РОТШТЕЙН А.

МАНЧЖУРСКИЕ ОЧЕРКИ

Личные наблюдения и заметки

I.

...На невысоком холме, над спуском к ручью, там, где дорога с глубоко выбитыми колеями делает крутой поворот, стояла небольшая китайская кумирня.

Серые кирпичи разнообразных оттенков были сложены в четырехгранный столб; конек серой черепичной крыши изогнулся и поднял концы вверх; на углах извивались и гримасничали драконы.

В южной стене полукруглая арка открывала внутренность святилища. Там было пусто и заброшено. Обломки кирпичей посередине смутно говорили о пьедестале неведомого божества.

Кем воздвигнута эта кумирня, когда, зачем? Чей набожный внимательный труд укладывал камни на камни; чье возбужденное, напуганное больное воображение изгибало драконов в страшные причудливые кольца; чья тихая молитва, чья робкая надежда чуть заметно изогнули конек крыши и чуть заметно приподняли концы его к небу?

Чья грубая рука потом осквернила святилище, святотатственно унесла бога из уготованного ему жилища, разметала камни его подножия, оставив обломки, пыль и прах, и то, что ужаснее пустоты — запустение?

Легко, беззвучно, быстрой деловой походкой, словно синие тени, проходит мимо вереница китайцев, и ни одного взгляда в сторону кумирни, ни одного движения, вызванного ею. [172]

Им ее не нужно; она не вошла в их жизнь близким, дорогим, необходимым звеном.

Кто же поставил эту кумирню здесь на холме, над спуском к ручью, здесь, где дорога с глубоко выбитыми колеями делает крутой поворот; и когда он поставил?

Может быть, в те далекие дни, когда еще дышала детской верой эта дряхлая, застывшая, неменяющаяся страна? Когда? Сколько веков тому назад?

Может быть, ее построил и недавно тот одинокий мечтатель, тот поэт религиозного созерцания, без которого не мог бы жить ни один, даже самый положительный народ; построил он и вложил в камни и любовный искупительный труд, и воображение, трепещущее перед величием божества, и робкую молитву, робкую — потому что одинокую.

Полукруглая арка, открывающая “мерзость запустения" святого места, смотрит теперь тупо и уныло, точно слепой глаз, на прихотливые изгибы ручья, на легкий деревянный мост, на ряд тощих деревьев, на бесконечность волнистых полей противоположного берега.

_______________

Ночь на новый год была тихая, теплая, звездная.

Вдоль темных улиц, убегая вдаль, тускло мигали шеренги фонарей. Было безмолвно и пустынно. Изредка только показывался где-нибудь большой белый фонарь, двигался, исчезал, — то запоздалый китаец возвращался домой.

Встречают Новый Год также в семье, у домашнего очага. К этому дню в домах все прибрано, почищено; расклеенные повсюду полосы красной и желтой бумаги с причудливыми иероглифами придают жилищу праздничный, нарядный вид. Кто побогаче, украсил и двор перед фанзой.

Через огромные высокие ворота я попадаю в один из таких дворов перед домом богатого купца. Хорошо знакомый двор, неузнаваем. Выросли какие-то беседки, галереи, сквозные загородки. Материал самый простой — колья, циновки, пестрая бумага, жгуты из полотнищ пестрой материи, стебли гаоляна. Но сколько тщательной, кропотливой работы; как много желания сделать все красивее, нарядней, изящней.

Впереди двора из циновок и гаоляна сооружено что-то вроде маленькой кумирни. Здесь, на высоком столе, перед изображениями обожествленных предков расставлены всевозможные яства — огромная вареная свиная голова, курицы, чашки с лапшой, с кашей, с различными кушаньями китайской [173] кухни; посреди, в чугунном сосуде, воткнутые в песок, медленно тлеют и дымят голубым дымом тонкие курильные палочки.

А везде вокруг светят и пестрят десятки фонарей больших, маленьких, круглых, четырехгранных, всевозможных форм, цветов, величин. И везде вокруг — на фонарях, на циновках, на стенах — везде, везде — ярко выступают красивые фантастические иероглифы. И они соединяются в известные, установленные обычаем, освященные веками сочетания, в пожелания счастья и долголетия, в предсказания цветущего здоровья и неизменных успехов.

И как-то весело становится на душе от всего этого света, этой пестроты и яркости, от этих изгибов густых черных и золотых линий, сулящих так много хорошего.

На большой улице тихо, темно и безлюдно. И я захожу еще в один большой двор направо, где помещается полицейское управление. Здесь почти также. Почти те же постройки, возведенные на несколько дней тщательной, заботливой рукой. Только фонарей здесь, кажется, еще больше и формы их еще разнообразнее, фантастичнее, да между воротами и кумиренкой выросла в один день целая аллея молодых сосен, привезенных сюда издалека.

Несколько солдат в красных курмах, с большими темно-синими косынками, по-бабьи завязанными вокруг головы, бегут докладывать о моем приходе.

Быстрой походкой выходит из большой фанзы полицмейстер — высокий, видный, красивый, еще совсем молодой человек. Он приветливо улыбается, вспоминая, что мы “шибко знакомы", т. е. встречались два-три раза, два-три раза осведомлялись о здоровье. И радушным жестом он приглашает меня в фанзу.

Но я помню, что уже двенадцатый час; я знаю, что Новый Год должен быть встречен в тесном домашнем кругу; и я спешу уйти, сказав, что зашел только на минутку, привлеченный нарядным видом двора.

Полицмейстер несколько раз благодарит меня и за то, что я зашел, и за то, что я похвалил убранство. Он провожает меня до ворот и просит зайти к нему завтра. И высокие тяжелые ворота закрываются за мной.

На улице пустынно и темно; вереницы желтых, тускло мерцающих точек убегают вдаль, теряются вдали. Большие фонари не скользят больше вдоль темных стен. Ворота и двери заперты. [174]

На улице тихо. Но из-за высоких каменных стен поднимается какой-то неясный шорох, шепот жизни; чувствуется, что там, в разукрашенных дворах, в праздничных фанзах происходит что-то важное и значительное.

Там китайцы встречают свой Новый Год.

Церемония встречи, древняя, тысячелетняя церемония проста и величественна.

Ровно в полночь вся семья, слуги, работники, приказчики — все объединенные одним общим главой, одним общим домашним очагом — выходят во двор фанзы. Одежда праздничная, лица сосредоточенные, движения медленны и чинны.

Глава семьи выступает вперед, поднимает глаза к небу; произносит от века установленную молитву самому главному богу — богу Неба. И все окружающие смотрят вверх и про себя повторяют молитву.

Потом глава семьи опускается на колени и трижды кланяется в землю другому могучему богу — богу Земли. И опять произносит короткую молитву, которая повторяется в эту ночь уже многие тысячи лет.

А все окружающие делают земные поклоны и про себя повторяют молитву.

После молитв богам Неба и Земли, молятся обожествленным душам предков. И совершают жертвоприношения; и возжигают курения.

Глава семьи, выступающий в роли жреца, посредником между богами и людьми, кажется в эту торжественную минуту необычным, преображенным, озаренным лучами божественности. И в то же время близким, — своим. Снова установлена древняя, многотысячелетняя связь между небом и землей.

И тот, кто восстановил ее — этот, еще час тому назад самый обыкновенный старик — движется теперь медленными, важными, немного неестественными, немного деревянными движениями. И его одежда праздничная, новая, еще не привыкшая к обычным изгибам, напыщенно топорщится, как у богов на старинных, неизменных, изображениях.

Потом входят в фанзу, садятся за стол. Трапеза совершается в тишине и торжественности, — на стол подаются жертвенные кушанья, запах которых вкушали боги. И связь неба и земли, уже установленная в душе, устанавливается во плоти. Медленно, значительно, в тишине и торжественности проходит трапеза новогодней вечери.

На длинных ночных улицах темно, безлюдно и тихо. [175]

Только фонари тускло мигают, убегая во тьму, только из-за стен поднимается неясный шорох, шепот, трепет жизни.

Но вот где-то скрипнули ворота, где-то раздались быстрые шаги; во мраке засветились и задвигались большие фонари, белые и красные; по ночным улицам заскользили тени...

Новый Год был встречен у домашнего очага. Могучие и великие боги Неба и Земли, обожествленные души предков получили и шепот молитв, и дым курений. Но есть еще много, много богов, о которых нужно вспомнить в первые минуты Нового Года: добрых — расположить к себе, злых — отогнать прочь. Дальние кумирни были посещены днем накануне. Ближние посещаются новогодней ночью. По ночным улицам скользят бесшумные тени; из мрака выплывают, растут, колеблются большие фонари — белые и красные.

Кумирни открыты и освещены. Перед огромными страшными изваяниями богов, в чугунных чашах медленно тлеют курильные палочки. Китайцы входят и ставят новые палочки взамен догоревших; и кланяются быстрыми-быстрыми поклонами.

А у дверей, на улице стоит, в ожидании своих хозяев, целая толпа огромных фонарей — красных и белых; тонкая шелковая материя освещена изнутри; резко выделяются очертания наклеенных на фонари иероглифов. Словно лучезарные лица какой-то гигантской сказочной птицы, лежат на земле у дверей кумирни пестрые фонари.

Скрипят большие, тяжелые ворота. Несколько фонарей выплывают из мрака и движутся, и качаются; по земле скользят светлые пятна; сзади колышутся человеческие тени. Бесшумно, быстрым шагом идут на ближайший перекресток улиц. Фонари поставлены на землю. Человеческие тени наклонились; положили на камень несколько листов смятой бумаги, облили ее ханшином — рисовым спиртом. Кто-то встал на колени, раздул тлевший фитиль, поднес ком бумаги.

Вспыхнуло веселое голубоватое пламя; на осветившейся стене соседнего дома закачались огромные бесформенные тени. Обрывки человеческих фигур вырвались из мрака — бледное строгое лицо, пола синего шелкового кафтана, нежные, нерабочие руки с длинными ногтями.

И в бледном дрожащем свете человеческие фигуры задвигались одним движением — наклонялись и выпрямлялись в быстрых-быстрых поклонах. На стене бесформенные тени шатались, падали, уходили во мрак.[176]

Маленький костер догорел; тлеющие лоскутки бумаги катились по земле. И опять закачались фонари, побежали по земле светлые пятна, опять заколыхались человеческие фигуры. И на другом перекрестке, в другую сторону от дома запылал маленький костер.

Оба перекрестка улиц, вправо и влево, были освящены и очищены огнем. Ничего дурного, ничего нечистого не могло пройти через эти перекрестки и проникнуть в жилища.

Но злые духи хитры и ловки. Они могут пройти и без дорог; в первый день Нового Года они могут забраться в фанзу, на двор, и там свить себе прочное гнездо на весь год.

Шум вызывает страх. Надо шумом устрашить злого духа; пусть испуганный он бежит далеко от фанзы и за весь год не пытается проникнуть в нее.

И вот начинается пальба хлопушками. Уже задолго до праздника везде на всех улицах продаются огромные гроздья, сплетенные из небольших бумажных патронов, начиненных порохом. В бедных домах патроны жгут по одному; в богатых вешают на жерди целую гроздь, и выстрел следует за выстрелом, пока выпалят все хлопушки.

Страшная пальба начинается по всему городу. Со всех сторон, со, всех дворов летят короткие; резкие звуки; барабанят, как град по стеклу, сбиваются, сливаются в какой-то дикий хаос, в сплошной рев, где уже нельзя отличить отдельных звуков; и потом замирают, удаляясь, разбегаясь куда-то, и вспыхивают вдруг с неожиданной силой, вот. тут совсем близко, над самым ухом. Над городом, в темном ночном небе прямолинейно и быстро носятся черные звонкие шары; они сталкиваются, отскакивают друг от друга, и снова летят, и снова сшибаются. И их так много, и они летят так быстро, что, кажется, они покрыли все небо, заволокли все звезды.

Над ночным городом стоит оглушительная трескотня хлопушек.

А на рассвете, взамен этой музыки, начинается другая — битье в гонги, в барабаны, в тарелки, в глиняные горшки, во что попало, только бы сделать побольше шума, только бы подальше отогнать хитрых злых духов.

Так встречали Новый Год в китайском городе, где мне пришлось проживать. [177]

II.

У китайцев много есть богов и на небе, и на земле — великих, могучих богов.

Но самым близким китайцу, самым интимным, самым нужным навсегда останется Лау-дью-и — бог домашнего очага.

Он живет в середине каждой фанзы, в небольшой проходной комнате, откуда ведут три двери — одна во двор, две другие — направо и налево — в мужскую и женскую комнаты. Здесь же, на большой печке в углу готовят обед.

Когда-то, давно-давно — этого не помнят самые старые из старых людей, но это хорошо помнит Лау-дью-и, потому что он живет с людьми с тех пор, как живут люди, — когда-то очень давно вся жизнь семьи была здесь, около домашнего очага. Но потом люди стали другими: и фанзы стали больше, и люди наставили перегородки справа и слева, и кое-что из жизни людей стало проходить уже там, за перегородками, в этих отделенных комнатах.

Но старый бог остался на старом месте. Все-таки он в самом центре домашней жизни. У большой печки в углу целый день заняты члены семьи, — здесь варится обед, кипятится чай. Тут же обедают; тут же подолгу сидят у огня. Сюда открываются все три двери фанзы; и ни один вход, ни один выход не укроются от бога. А если кое-что и делается и говорится направо и налево, в отгороженных комнатах — все это так близко, перегородки из стеблей гаоляна так тонки, что бог и на своем старом месте слышит все, знает все, внимательно следит за жизнью всего дома.

В стене сделана небольшая ниша; в эту нишу поставлена доска; к доске приклеено изображение бога, — приклеено осторожно, полосками красной бумаги, так, чтобы можно было снять изображение, не разорвав его. И старый седой старец, с огромным лысым черепом, с длинными свисшими усами и редкой длинной бородой — сидит Лау-дью-и на своем давнишнем месте и пристально вглядывается в жизнь семьи.

Раз в год, в канун Нового Года, плохой грошовый лубок с изображением бога заменяется новым лубком.

И это для китайца целое событие.

Теперь новый бог вошел в дом, поселился в нише над печкой и с новенького, чистого лубка внимательно [178] вглядывается в домашнюю жизнь. Как и в присутствии нового человека, все в семье немного стесняются. Громкий крик, грубое слово смягчаются; сдерживается резкое движение; подавляется дурное намерение. Люди делаются, хотят сделаться, стараются казаться лучше, добрее, сердечнее.

Но понемногу жизнь берет свое. С новым гостем опять свыклись, сжились; он вошел в тесный домашний круг, в интимную жизнь семьи.

Да и сам бог изменился. Кухонный дым и чад, уличная пыль, страшные рои летних мух не прошли для него бесследно. И на грязном, поблеклом, закоптелом, усеянном черными пятнами листе бумаги семья узнала близкого, старого, вечного Лау-дью-и — бога домашнего очага.

Стеснения кончились; жизнь пошла своим чередом, обыденная ежедневная жизнь в тесном домашнем кругу.

И поблекший, потемневший бог неподвижным внимательным взглядом следит за жизнью семьи. Он все видит, все слышит, все знает.

Иногда, если не все благополучно, старик — глава семьи — или старуха — хозяйка дома, — подойдут к домашнему богу и поднимут к нему просящий влажный взгляд, прошепчут слова молитвы сухими дрожащими губами...

Проходит год, медленный, однотонный китайский год. И за семь дней до его конца все вспоминают о Лау-дью-и, на некоторое время он становится опять средоточием жизни всех домашних.

За семь дней до нового года, и Лау-дью-и покидает свое обычное место у домашнего очага и идет на небо, чтобы там доложить богу Неба, самому главному богу, обо всем, что он видел и слышал за целый год.

Сам бог Неба не входит в жизнь людей; и участь семьи, судьба каждого из ее членов, зависит исключительно от этого доклада, делаемого Лау-дью-и в последние семь дней убывающего года.

Лау-дью-и уходит. Вся семья собралась в средней, проходной комнате фанзы, у домашнего очага, перед неглубокой нишей в стене, откуда неподвижным внимательным взглядом весь год смотрел домашний бог.

Старший в семье шепчет молитву. И все члены семьи — и мужчины, и женщины, и дети — делают быстро-быстро один за другим несколько поклонов по пояс.

Хозяйка дома уже приготовила на плите вкусное сладкое [179] тесто — самое вкусное, какое она только умеет готовить. И она угощает им бога. Она мажет тестом его губы и говорит: “Вот я даю тебе сладкое для того, чтоб губы твои были сладки, и пусть те слова, которые ты скажешь о нас, пройдя через твои сладкие губы, станут также сладки".

И все члены семьи — и мужчины, и женщины, и дети — делают быстро-быстро один за другим несколько поклонов по пояс.

И старший в семье — нередко древний-древний старик, с трясущимися руками, с глубокими морщинами на смуглом лице — продолжает напутствовать домашнего бога. Он говорит невнятным шепотом беззубого рта:

“Вот ты жил с нами целый год; и ты видел каждый наш шаг. Все люди делают не только хорошее, но и дурное. И каждый из нас делает не только хорошее, но и дурное. Но зачем ты будешь рассказывать богу Неба, всесильному страшному богу, о том дурном, что ты видел у нас? Пускай только хорошие слова доходят до Великого Бога; пускай он знает только о наших хороших поступках, чтобы радовалось сердце его, и чтобы огонь гнева его не ударил в ваше жилище"...

И все члены семьи — и мужчины, и женщины, и дети — снова делают быстро-быстро один за другим несколько поклонов по пояс.

А бог Лау-дью-и, который вошел в дом таким чистым, светлым, радостным, и который уходит теперь поблекший, грязный закоптелый, уносит с собой как бы отражение всех мелких семейных дрязг, — смотрит на провожающих неподвижным, пристальным взглядом. И никто не знает — что-то скажет он на небе Великому, Грозному и Могучему Богу.

Изображение Лау-дью-и осторожно снимают с доски, потом скручивают его в тонкую длинную трубочку. Один конец зажигают об угли печки — о священный огонь домашнего очага; другим концом трубку ставят в чугунный сосуд, наполненный землей.

Плотно скрученная трубка то медленно тлеет, то на мгновенье вспыхивает огнем. Тоненькая голубая струйка медленно, слегка изгибаясь, тянется кверху.

Лау-дью-и, бог домашнего очага, идет давать отчет Великому Богу Неба.

И все члены семьи — и мужчины, и женщины, и дети — опять делают быстро-быстро один за другим несколько поклонов по пояс, провожая уходящего бога. [180]

Голубой дымок рассеялся, разнесся. В чугунном сосуде на земле — небольшая кучка серого пепла. Ниша над печью пуста.

У всех домашних стало как-то грустно на душе, словно умер кто-то близкий; грустно и жутко. Тихо, безмолвно все расходятся; каждый возвращается к своему делу.

Целую неделю китайский дом живет теперь без бога. Накануне Нового Года Лау-дью-и возвращается. Он возвращается чистым, светлым, веселым, в нарядной красе ярких, смеющихся красок. Все минувшее оставлено, забыто — и грязь, и копоть и следы мух на лице бога, и злые взгляды, и резкие слова, и дурные поступки членов семьи.

В нише, у домашнего очага — обновленный бог. В доме — обновленная жизнь.

И вечный, старый, как дома людей, Лау-дью-и — домашний бог, пристально глядящий с новой бумажки, кажется первые дни кем-то новым, почти чужим.

Но мало-помалу с новым богом свыкаются, сживаются; он входит в тесный домашний круг привычным, необходимым звеном.

Так живет в каждой фанзе и уходит на небо, и возвращается к людям самый близкий, самый интимный бог — бог домашнего очага — древний Лау-дью-и.

III.

Маленькие, старые, позабытые, полуразвалившиеся кумиренки — на перекрестках дорог, на вершинах холмов, на обрывах, над извилистыми речками — маленькие серые кумирни под крутыми черепичными крышами дождались своего дня.

Целый год стояли они — чужие, ненужные вне обычного круговорота окружающей жизни. Но год подошел к концу — длинный год — длинная вереница унылых, однотонных трудовых дней. И в полночь первого новолуния Новый Год должен был заняться над страной Дракона.

И вот, на жизненном рубеже, желая обеспечить себе грядущее счастье, люди вспомнили о позабытых богах.

И маленькие, серые, полуразвалившиеся кумирни — широкие кирпичные столбы с небольшой нишей — чужие, отжившие святилища дождались своего дня.

Руки, еще так недавно равнодушные, отчистили [181] внутренность ниши от пыли, грязи, обломков. Доска с изображением бога вымыта. А там, где бога не было, откуда он исчез, украденный святотатственной рукой, там к задней стенке ниши прикрепили бумажку с грубо напечатанным пестрым, расплывчатым изображением страшного старика со злым лицом, в напыщенной позе, в раздутых одеждах.

Потом по обе стороны ниши наклеили широкие бумажные полосы — желтые или ярко-красные — с начертанными на них черными, золотыми или серебряными сложными, запутанными иероглифами. А вверху, к вершине арки привесили кружевную салфеточку, высеченную из красной бумаги — тонкую, прозрачную воздушную, трепещущую от легкого ветра.

В день накануне Нового Года, в первый день праздника Весны, маленькие кумирни — всегда такие чужие, такие далекие — стали средоточием жизни.

У входа в нишу, под аркой, в глиняных или чугунных чашах задымились жертвенные угли. Подходят китайцы спокойные, серьезные, важные в своих длинных, широких, стеганных на вате одеждах. И каждый из них приносит связку длинных курильных палочек. Один конец связки зажигается от углей; другой взрывается в пепел тут же около жертвенной чаши, под аркой ниши, так что связка стоит как свечка. И тоненькое красное колечко огня медленно ползет вниз по грязно-серым палочкам; а сверху все растут и растут тонкие, слегка изогнутые, столбики бледно-серого пепла; растут, пока не обрушатся, не свалятся вниз на пепел предыдущих курений. И струйки дыма, — тонкие, тонкие, — белые, слегка голубоватые, тянутся, изгибаясь и заплетаясь, расплываются, тают в воздухе. И из-за белесоватой поволоки курений злыми глазами смотрит страшный бог.

Китаец делает поклон по пояс, соединяет оба кулака на груди; потом, выпрямляясь, выбрасывает их вверх. И он падает на колени и несколько раз — быстро, быстро — кланяется до земли.

Затем, он встает и уходит — спокойный, медленный, важный в своих раздутых ватных одеждах; идет к другой кумирне своего околотка, чтобы там с той же внимательной добросовестностью, с теми же освященными веками ритуальными жестами принести жертву курения другому богу.

В ярком свете прозрачного солнечного зимнего дня весело улыбаются нарядные разукрашенные кумирни — на перекрестках дорог, на вершинах холмов, на обрывах, над извилистыми [182] ручками — маленькие старые кумирни, красные и золотые от наклеенной на них бумаги.

_______________

С раннего утра над городом стоит несмолкаемый шум и гам.

Резкие, кричащие звуки, вырываясь отовсюду, из каждой фанзы — вблизи, вдали — сливаются в какую-то чудовищную музыку, в сплошной, длящийся, однотонный гомон. И целый день неподвижной тучей висит этот гомон над праздничным городом.

На улицах, обыкновенно кишащих народом, сегодня безлюдно и пусто. Убраны все мелкие лавочки под импровизированными из бамбука и дабы навесами. Выходящие на улицу стены лавок и мастерских наглухо забраны досками. И только длинные, широкие полосы бумаги — красной с черными письменами, золотой с красными письменами, расклеенные повсюду — на стенах, на столбах, на карнизах, на воротах, над дверями — придают улице какой-то необыкновенно яркий, веселый вид. Вся эта новая бумага, вся эта свежая позолота совершенно затеняют старые камни и ветхие черепицы. И улица, безлюдная, чисто выметенная, убегающая вдаль в ярком освещении солнечного прозрачного зимнего дня, кажется какой-то необычной, ненастоящей, “нарочной", — как сказали бы дети, — кажется нарядным картонажем, только что вырезанным и склеенным из новенькой бумаги, кажется веселой пестрой, только что написанной декорацией сказочного царства.

А над улицей неподвижно висит сплошной, длящийся, однотонный гомон, слившийся из тысячи звуков. И в прозрачном солнечном воздухе над новеньким картинным городом гомон этот кажется уже не страшным, не чудовищным, а тоже ненастоящим, “нарочным", нелепым и веселым, по-детски простодушно веселым.

Направо, напротив кумирни, в лавке, где я часто покупаю фарфор, вся передняя стена тоже забрана плотно пригнанными одна к другой черными лакированными досками. И на каждой доске — это уже роскошь — длинная красная полоса с черными фантастическими “дзырами". Сквозь узкую щель между досок выглядывает чей-то блестящий глаз.

Я подхожу к лавке.

Внутри щелкает засов; доска двигается, вынимается; затем вынимается соседняя; вынимается еще одна. И как только я вошел в лавку, доски опять старательно задвигаются. [183]

Мое первое впечатление — как будто меня ударили по голове. Что-то огромное, страшное, безобразное дико металось по комнате, ударялось о низкий потолок, билось о деревянные стены. Это были звуки — несколько голосов того странного хора, который с утра гремел над городом.

В лавке было полутемно. Кое-где, между досок, сквозь узкие щели пробивались тонкие и яркие солнечные лучи. Вглядевшись, я увидел самого хозяина и всех приказчиков магазина; все это были старые знакомые, “шибко знакомые" мне люди. И они — серьезные, степенные торговые люди — “купезы — были все заняты странным делом. У каждого была в руках палка, и каждый старательно, добросовестно, усердно колотил во что-нибудь. Тут был и огромный барабан, китайский — еще больше турецкого, и что-то вроде медных тарелок, и какие-то сосуды с отверстиями в стенках, бронзовые и чугунные, большие и маленькие, старинные, вроде тех, что стоят в кумирнях; были и обыденные медные тазы, глиняные горшки; наконец, некоторые приказчики били палками о деревянный прилавок, о деревянные столбы.

У всех были серьезные, деловые лица, и только обращаясь ко мне с безмолвным приветствием, они любезно улыбались. И снова принимались за свое дело.

Это было их праздничное дело, как торговать — было делом их будней. Теперь, когда пришел Новый Год, когда злые духи неисчислимыми роями летают вокруг земли, стараясь ворваться в жизнь людей, свить себе на целый год прочное гнездо в их городах, в их домах, в их сердцах, дело каждого китайца — спугнуть врага страшным шумом, отогнать его подальше.

И добросовестно, старательно, как всегда, делают китайцы свое праздничное дело. Частые, сильные удары сыплются по огромным барабанам, по чугунным сосудам, глиняным горшкам, по деревянным прилавкам. И неимоверное, дикое чудовище страшных звуков мечется по комнате, ударяется о низкий потолок, бьется о деревянные стены.

Китайцы работают.

И внезапно, также как там, на улице, впечатление страшного сменяется впечатлением чего-то детского и смешного. Все это — этот оглушительный шум, эти серьезные деловые фигуры с колотушками в руках — все это кажется таким ненастоящим, нелепым и в то же время веселым.

В лавке — густой сумрак. Кое-где между досок [184] раздвижной стены, сквозь узкие щели пробиваются тонкие и яркие солнечные лучи. Золотыми пятнами падают они на глазурь фарфоровой вазы, на темную бронзу старинного сосуда, на желтое спокойное лицо приказчика, на блестящий шелк праздничной одежды. Случайно выхваченные лучом из окружающего сумрака, незначительные подробности выдвигаются вперед, силятся приковать к себе внимание. И в этом освещении, где главное затенено, где незначительная деталь властно врывается в глаза, самые обыкновенные предметы меняют свой знакомый вид, становятся странными, точно ненастоящими, смешными.

Озабоченные китайцы в праздничных одеждах раз на весь год отгоняют таким образом от себя злых духов...

IV.

Весна. Стенами стали старые тополя. Листья недавно распустились; еще клейкие, нужные, бледно-зеленые, они окутали деревья как бы легкой прозрачной тканью, и сквозь нее видны убегающие вдаль зеленеющие поля и спокойное голубое небо.

Трава, еще негустая, кажется мягкой и шелковистой. Бледные фиалки, разбросанные здесь и там, кое-где сбегаются вместе; и большие лиловые пятна расплываются по траве, и в теплом воздухе стоит свежее, и нежное, и робкое дыхание весенних цветов.

В большом четырехугольнике, между стенами старых тополей, насыпаны невысокие холмики, шелковятся травой, залиловели фиалками. А на вершине каждого холмика лежит полоса бумаги — мохнатой желтой китайской бумаги, а сверх бумаги — небольшой камень.

В воздухе тепло по весеннему, и по весеннему солнечно; и тихо-тихо — той особенной весенней тишиной, когда слышно дыхание ожившей земли, и рост трав, и цветение первых цветов.

Невысокий холмик, лоскуток бумаги, камешек... И больше ничего. И в этом немногом — гораздо больше, чем во всех бесчисленных роскошных кумирнях, в торжественных нарядных процессиях, в молитвах жрецов и книгах мудрецов. В этом немногом — вся интимная сущность религии Китая.

Пускай в таинственных храмах запретного города император приносит жертвы великому и неизвестному богу Неба; пусть ученые повторяют наизусть седые тексты Конфуция и [185] толкуют о пяти родах отношений и путах добродетели; пусть находящееся в постоянном общении с духами жрецы-таоисты гадают о благоприятных днях и счастливых местах; пусть учение буддийских монахов — неясное, непонятное — связывает в одну цепь все живое — богов, людей и животных, — но все это останется навсегда далеким, чужим для народа, не нужным, не вошедшим в жизнь, не сросшимся с жизнью.

Но зато невысокий холмик, лоскуток бумаги, камешек над могилой предка — это самое близкое, самое дорогое, самое священное для каждого китайца. Здесь лежит основной, мощный, неподвижный пласт его верований. Культ предков врос в жизнь, сделался неразрывной его частью.

Конфуций, приводя в систему, выражая в яркой и простой форме то, что за много веков до него смутно жило в народном сознании, учил, что основа гражданской жизни есть личная добродетель, а основа добродетели — почитание родителей. Из этого учения вырос культ предков. Повиновение живому отцу неизбежно переходило в почитание отца умершего, и отца отца и так далее до самых отдаленных поколений. Завязывалась неразрывная связь между живыми и мертвыми. Этический закон переходил в религиозную заповедь.

И эта религия, такая близкая, такая несложная, вырастая в среде самого народа из хорошо понятного ему чувства повиновения старшему, наложила неизгладимый след на всю китайскую жизнь.

Все, что было важно и дорого в земной жизни, было перенесено и по ту сторону гроба. Идеалом земного счастья была большая патриархальная семья, дети детей, окружающие деда почтением и лаской. То же почтение и нежная любовь стали необходимы и после смерти; но не только от детей и внуков, знавших усопшего а от всех потомков, которые когда-нибудь будут жить на земле до скончания века. Стала ясной необходимость иметь мужское потомство, чтобы не прервалась цепь, чтобы не остаться самому, чтобы не оставить предков без почитания, без поклонения. Женское потомство не считается: девочки уходят в чужую семью, сливаются с ней, приносят жертвы предкам своего мужа.

Иметь сына, сохранить его от покушений злых духов, ценить его, видеть его сыновей — вот первая забота каждого китайца. И вся жизнь сложилась в зависимость от этой заботы.

Бесплодие жены служит одной из причин для развода, рождение девочек встречается холодно; рождение мальчика — [186] источник шумной радости. Если это первый сын, то со дня его рождения начинаются страхи за его жизнь. Злые духи хитры и вечно стремятся испортить счастье людей. И родители стараются обмануть духов. Мальчику дают женское имя, иногда одевают его девочкой. Или фиктивно делают его приемышем в другой семье, где много мальчиков, чтобы духи не могли разобрать, к какой семье он принадлежит.

Между прочим, существует обычай брать у друзей по медной монете и, нанизав их на шнурок, одевать на шею сыну. Такое ожерелье символизирует цепь, привязывающую ребенка к жизни; а друзья, давшие монеты, являются как бы поручителями за ребенка. Или ребенку одевают на шею амулеты, ладанки, приобретенные у жрецов-таоистов иногда за очень дорогую цену.

На случай, если все эти предосторожности не помогут, если единственный сын умрет до женитьбы, изворотливый и склонный к формальности ум китайцев нашел еще один исход — брак мертвых. Разыскивают умершую девочку, которая, по годам могла бы быть невестой умершему мальчику. Затем родители жениха делают предложение в обычной форме. Проводится сложный обряд, состоящий из переплетения свадьбы и похорон. Гроб невесты приносят и погребают рядом с гробом жениха. Потом отец жениха берет приемного внука, который и считается сыном повенчанных мертвецов. Родители невесты часто соглашаются на подобный брак из-за денег, а еще чаще — чтобы устроить дочери нарядные похороны за счет семьи жениха.

И, в воздаяние за все эти старания и заботы, китаец умирает, окруженный сыновьями и внуками; и память о нем обеспечено почитанием на много лет. Когда он умрет, над его могилой будут совершаться жертвоприношения; а деревянная табличка с вырезанным на ней его именем будет поставлена на домашнем алтаре в длинном ряду старинных потускневших табличек его предков.

И ни одно важное событие в доме не будет совершаться без его ведома. К нему приведут на поклонение его правнука, достигшего совершеннолетия; приведут девушку, вступающую в его семью в качестве невесты одного из его потомков. С поклонами и ритуальными жестами его будут извещать о рождении мальчика, о смерти кого-либо из родных, о каком-нибудь важном семейном деле. И перед его таблицей на роскошном треножнике древней бронзы или в грубой глиняной плошке будут дымиться жертвенные курения. [187]

Ранней весной, когда оживает природа, справляется праздник мертвых.

Кладбище, окруженное стенами старых тополей, обыкновенно такое пустынное, наполняется народом. Строго и сосредоточенно, с обычным деловым видом идут китайцы. Китаянки в красных шароварах неуклюже ковыляют на маленьких ножках, похожих на копыта. А позади тянутся вереницы детей. Они еще не сняли, зимней одежды; и толстые ватные шаровары, плотно стянутые на щиколке, и толстые ватные куртки, неуклюже раздуваясь, придают детям вид чего-то шарообразного и смешного. На глиняных тарелках, в фарфоровых чашках мужчины несут всякую снедь.

Группами, по семьям, располагаются китайцы у могил близких им мертвецов. На могильных холмиках расставляются принесенные кушанья. Пирамидой лежат на тарелке маленькие круглые белые хлебцы с красными крапинками наверху; тускло золотится какая-то жареная рыба; и свиная голова, огромная, отваренная целиком, скалит зубы и тупо смотрит вперед узкими мертвыми глазами...

Скоро все кладбище заполняется народом; сюда пришли все, кто мог придти. Дома остались слабые, больные; остались самые старые, которые почти не могут двигаться, которые ждут дня, когда и их самих принесут сюда в огромных деревянных гробах, положат здесь, в своей семье, под свеженасыпанным холмиком. Но в толпе нет жрецов; здесь они не нужны. Для общения с Небом, со страшными и могучими духами, человек обращается к посредникам. Но зачем были бы нужны посредники здесь, в своей семье, между отцом и сыном, в тесном домашнем кругу?

И религиозный обряд совершается по домашнему — коротко и просто. Старший в семье произносит несколько молитвенных слов; потом он зажигает на вершине холмика пакет мягкой желтоватой бумаги, облитой спиртом. И пока почерневшие листки с огненно-красной каймой раскрываются один за другим, пока в весеннем светлом воздухе поднимается тонкая голубая струйка дыма, каждый из пришедших, молча, смотрит на священный огонь. Совершается ли тут молитвенное общение между живыми и мертвыми? скрепляются ли связи, делающие семью единой, неразрывной во всех ее разветвлениях, в длинной цепи чередующихся поколений? Или это только вынужденное молчание — не тягостное, потому что привычное; только формальное выполнение тысячелетней церемонии? [188]

И когда рассеется последний дым, когда легкий ветер унесет, кружа, черные обуглившиеся листки, на вершину холмика кладут принесенную с собой бумажную полосу, на которой написаны хорошие пожелания мертвецам. И поверх полосы, чтобы ее не унесло ветром, приваливают небольшой камень.

Мертвые получили свое; живые вспоминают о живых. Вокруг жертвенных кушаний, к которым невидимо прикоснулись усопшие, собирается вся семья. Быстро исчезают маленькие хлебцы — белые с красными крапинками; уничтожается зелень, рыба, сильно разваренное, мочалистое мясо, какие-то соуса в маленьких чашечках; долго возятся с огромной свиной головой; и когда она уже расчленена на безобразные лохмотья, узкие мертвые глаза все еще смотрят вперед стеклянным взглядом...

Потом все расходятся. Во все стороны тянутся длинные вереницы синих людей. Неуклюже ковыляют женщины. Маленькие дети, шарообразные и смешные в зимних ватных одеждах, словно катятся за матерями.

На кладбище, между стенами высоких старых тополей, разливается прежняя тишина.

И теперь целый год никто не будет тревожить спокойствие мертвецов. Только ветер будет шуметь в деревьях; только на вершинах могильных холмов полосы бумаги — желтой и мохнатой — будут дрожать и трепыхаться, бессильные вырваться из-под придавившего их камня.

А среди кладбищенского безмолвия будут распускаться и отцветать в густой сочной траве фиалки, и анемоны, и маки — символы вечного возрождения.

V.

Сумрачно, пыльно, запущенно. Желтоватая бумага широких окон потемнела, загрязнилась, затянулась паутинами; и в затхлом неподвижном воздухе стоит холодный свет, тусклый, пепельно-серый.

Холодно и сыро. Пахнет нежилым, заброшенным, редко посещаемым помещением.

У порога вас встречает китаец старый и безобразный. Рябое, морщинистое лицо; выцветшие глаза; беззубый, ввалившийся рот; жалкие, редкие, отвисшие книзу усы и борода. И неуклюжие топорщатся на нем синие грязные одежды; и жалко висит [189] изпод серой войлочной ермолки жидкая коротенькая косичка седых волос.

Вдоль задней стены фанзы — одного из далеких глухих отделений богатой кумирни — тянется широкая полка. На полке расставлены стоймя узкие деревянные дощечки, много, много деревянных дощечек. Нижний край вдвинут в небольшую колодку, чтобы придать дощечке устойчивость. На наружной стороне — едва заметные, стертые временем — чуть виднеются надписи, причудливые письмена, расположенные одно над другим, сплетенные в вертикальную строку. Дощечки — красные, коричневые, желтые — почернели, покоробились, потрескались. Густая пыль легла на блеклые надписи. Серые нити паутины, толстые и тяжелые от пыли, протянулись от одной дощечки к другой.

А посреди стены, над сонмом дощечек, сидит, тоже поблекший, выцветший и потрескавшийся бог Преисподней, бог душ, ушедших из жизни, суровый и страшный Иенг-Ванг. Из-за слоя пыли, из-за сети трещин видно бледное лицо старика с огромным высоким лбом; и большие выпученные глаза глядят грозно и непреклонно.

Перед богом в глиняном жертвенном сосуде — серый, давно остывший пепел давно невозобновленного жертвоприношения.

Здесь, в далеком заброшенном отделении кумирни, собраны погребальные таблицы людей, умерших без потомства. У них нет семьи, которая чтила бы их память в непрерывном ряде поколений до скончания веков. Ранней весной, в день праздника мертвых, никто не посещает их забытые могилы. Нет дома, где бы их таблицы нашли себе почетное место на алтаре, в тесном семейном кругу, объединяющем и мертвых, и живых. И некому возжечь перед ними жертвенных курильных свечей.

Их, безродных, несчастных, приютил храм. Тесной толпой собрались они на широкой пыльной полке перед древним изображением Иенг-Ванга, страшного бога преисподней. Чужая, наемная рука должна заботиться о них, стирать с них пыль, зажигать перед ними курения. Но чужая рука ленива и небрежна; наемника больше всего заботит своя выгода. И таблицы стоят грязные, пыльные; и в глиняном жертвенном сосуде грустно сереет давно остывший пепел давно невозобновленного жертвоприношения.

Народное поверье, упорно связывающее везде и всегда счастье с добром, сделало из несчастных душ — злые души. [190]

Души эти, безродные, бездомные, отделенные от семьи, где полновластно господствует Конфуций, перешли в ведение жрецов-таоистов, умеющих умилостивить злых духов, ублажать их, при случае — обмануть.

И так же всенародно, как конфуцианский “праздник мертвых", справляется таоистский “праздник духов". Тут уже жрецы, как посредники между духами и людьми, играют большую роль; и церемония, совершаемая в кумирнях, довольно сложна и продолжительна. Музыка играет погребальные мотивы; устраиваются шествия; приносится жертвенная пища.

Потом, на целый год, китайцы считают себя обеспеченными от дурного влияния безродных, бездомных, несчастных, злых духов.

VI.

Гвалт, смягчавшийся расстоянием, стенами, шумом улицы, теперь, перед нами, встает во весь рост и оглушает, бьет по уху. В глазах пестрит от беспорядочного качания взад и вперед рядов маленьких человеческих тел.

Это — китайская школа.

По обе стороны фанзы, на длинных скамьях перед низкими столиками сидят дети. Ноги калачиком поджаты под себя. Маленькое тельце быстро и упорно наклоняется вперед, откидывается назад в такт повторяемых звуков. И, надрываясь от напряжения, диким голосом, нараспев дети выкрикивают какие-то звуки — каждый свое, каждый по-своему.

И страшный гам — нелепый и однотонный — какой-то дикий хаос оглушительных звуков бьется под невысоким потолком школьной фанзы.

В углу на скамье не то сидит, не то лежит учитель. Полураскрытые тусклые глаза смотрят в толстую старую книгу. Огромные очки с круглыми стеклами в широкой черепаховой оправе придают тощему сухому лицу скучный и тупой вид. Одежда — бедная и поношенная. Тут же на скамье лежит длинная бамбуковая палка.

Учитель — один из наиболее уважаемых людей в Китае, в стране, где образование ценится выше всего. Самые великие люди — Конфуций и Менций — были не более, как учителя. Учитель — один из предметов особого почитания рядом с Небом, Землей, Императором и Родителями.

Учитель знает тайны земли и неба, читает мысли людей, [191] живших тысячелетия тому назад, писавших свои творения сложными “дзырами", понятными только тем, кто основательно изучил классиков.

Но, рядом с почетным общественным положением, материальное положение учителя очень плохое. Есть учителя, трудящиеся только из-за пропитания; есть учителя, не имеющие приличного платья, чтобы выйти на улицу.

И переменить эту часто нищенскую профессию на другую почти нет возможности. Учитель знает очень многое, но то, что он знает, совершенно не нужно для жизни; а то, что нужно для жизни, ему совершенно чуждо. Ни к какой работе он не способен. И раз став на учительскую дорогу, он не сойдет с нее; будет зябнуть, голодать, плохо одеваться; будет постоянно искать школы побольше, с жалованьем получше; а когда — тощий и сухой — в потертой синей холщовой одежде, он будет проходить по улице, скромно потупив глаза, как подобает мудрецу, он будет чувствовать на себе почтительные взгляды вежливо сторонящихся прохожих.

Упорно и однообразно, словно рычаги огромной машины, качаются ученики в такт неистово выкрикиваемых звуков. Двадцать, тридцать мальчиков; младшим — лет семь, старшим лет пятнадцать. Бледные, тусклые лица забитых, придавленных детей; взгляды тупые и равнодушные. Маленькие жидкие косички высоко, у самой головы, перевязаны красной тесемкой — знак учёбы. На столиках перед детьми — раскрытые книжки, пестрящие “дзырами".

Школьная жизнь — не легкая для учителя — не легка и для учеников.

Ученье начинается чуть свет и оканчивается только тогда, когда надвигающиеся сумерки не позволяют разбирать буквы. На обед и на ужин полагаются самые короткие промежутки. Праздников почти нет. Каникулы — две недели зимой и две недели летом. Наказания очень строгие; учитель неумолимо расправляется своей бамбуковой палкой, которую почти не выпускает из рук. Ученье сухое, скучное, чисто механическое, развивающее исключительно память.

Главной задачей становится запоминание “дзыров" и долбежка их в известной последовательности. Учитель указывает в книге, какой звук соответствует известному сплетению линий; и ученики зубрят звуки в той последовательности, в какой “дзыры" стоят в книге. Понимание не обязательно; но обязательно выкрикивание. Это — метод преподавания. Если [192] ученик не будет кричать, — как узнает учитель, учится ли ученик?

А так как учиться и кричать — одно и то же, ученики кричат неистово, до хрипоты, наполняя фанзу безумным хаосом звуков; и, в такт этой дикой музыке, они качаются взад и вперед, словно десятки маятников на стене часового магазина.

Первая учебная книга называется “Трехзначный классик". Она написана строчками, по три “дзыра" в каждой; всего в ней около тысячи “дзыров". Книга эта составлена около тысячи лет тому назад. И с тех пор неисчислимые тьмы-тем людей — все грамотные китайцы — зазубривали, плохо понимая их, различные афоризмы, обращая главное внимание не на их смысл, а на последовательность звуков и на соотношение между звуками и “дзырами".

Потом, преуспевая в науке, ученик идет к следующим книгам классиков; меняется содержание, но так как суть не в нем — дело идет по-старому; появляются новые неизвестные “дзыры"; знакомые приходят в новой последовательности; и ученик неистово, до хрипоты, выкрикивает звук за звуком и качается взад и вперед, сидя на скамье перед невысоким столиком.

Потом он отвечает урок. Одно из условий хорошего ответа — кричать во все горло. Другое — отвечать без запинки, без передышки.

И вот ровным, монотонным голосом, краснея от напряжения, силясь перекричать товарищей, которые продолжают учиться, ученик голосит свой урок. Знаков препинания не существует. Не существует и логической остановки в конце предложения. Ученик выкрикивает звуки в том порядке, в каком в книге стоят “дзыры". Иногда какое-нибудь слово выпадет из общего ряда. И тогда ученик ищет его не по смыслу фразы, а по памяти слуха; он возвращается назад за два, за три, за десять слов, чтобы оттуда с разбега преодолеть препятствие.

А учитель — тощий и сухой, в бедной, поношенной одежде — слушает с равнодушным видом. Полураскрытые тусклые глаза уныло глядят через большие круглые стекла очков в широкой черепаховой оправе. И длинные тонкие пальцы красивой нерабочей руки сжимают конец бамбуковой палки, лоснящейся от частого употребления.

Благополучно перескочив через опасное место, ученик продолжает выкрикивать свой урок быстро, быстро, едва [193] переводя дух. А по обе стороны на длинных скамьях качаются, как автоматы, и неистово галдят его товарищи.

Бедные ребятишки! Лучшие, радостные дни жизни безжалостно отняты у них, испорчены, исковерканы, засушены. Попав в школьную фанзу, дети перестают быть детьми; они становятся учениками.

У них нет свободного времени, у них почти нет семьи; у них отняты игры, шалости, разумная работа над живым, понятным делом, приятный, укрепляющий отдых. Вместо разнообразной; многоцветной жизни, ученик окружен четырьмя стенами школьной фанзы; и жадная до живого знания мысль его осуждена уходить в мертвые очертания многовековых дзыров...

Источник вечной мудрости — школа — осудила жизнь, как что-то низшее и недостойное. На все жизненное, повседневное школьник пpиручается смотреть с холодным презрением. В редкий праздничный день он не пойдет играть в шумную игру, не будет проделывать обычные детские шалости, как простой необразованный мальчик — его сосед и недавний товарищ. Он не будет исполнять мелких домашних работ, не принесет воды из колодца, не переставит скамью с одного места на другое, — он знает, что все это непристойно для того, кто изучает классиков. Бледный, худощавый, изнуренный, с красной тесьмой, перевязанной вокруг косы, — сидит он где-нибудь у дверей фанзы, один в своей семье, один среди других детей — чужой, чуждающийся.

И что-то тянет его из этого непонятного, чуждого ему мира, обратно в школьную фанзу, туда, где со страницы старой, истрепанной книжки будут смотреть на него все новые и новые “дзыры", сложные и причудливые — символы мудрости и вечности; учитель, живущий исключительно среди классиков в полном равнодушии к окружающему, будет строго смотреть через большие, круглые стекла очков в широкой черепаховой оправе; на скамьях перед низкими столиками будут качаться настойчиво и однообразно, словно рычаги огромной машины, бледные худощавые мальчики с красными тесемками, обмотанными вокруг кос; и дикий хаос неистовых звуков, выкрикиваемых нараспев, во всю силу молодых звонких голосов, будет метаться по фанзе, стучаться в окна, биться в стены и в потолок...

Александр Ротштейн

Текст воспроизведен по изданию: Манчжурские очерки. Личные наблюдения и заметки // Вестник Европы, № 1. 1907

© текст - Ротштейн А. 1907
© сетевая версия - Thietmar. 2011
© OCR - Ernan Kortes. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1907