НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ ПРЖЕВАЛЬСКИЙ

в 1878-1888 гг.

Воспоминания В. И. Роборовского. 1

I.

1878 году, вскоре по выпуске моем из Гельсингфорского юнкерского училища и зачислении прапорщиком в Новочеркасский пехотный полк, я встретился в Петербурге с бывшим товарищем моим по Введенской гимназии, прапорщиком Федором Леонтьевичем Эклоном, который еще юнкером сопровождал Н. М. Пржевальского в его путешествии на Лоб-Нор в 1876 году. [218]

Эклон раньше меня оставил гимназию, поступив препаратором в академию наук; тут познакомился с ним Николай Михайлович и предложил ему отправиться в экспедицию препаратором, в качестве вольноопределяющего. Увлекательные рассказы моего товарища о путешествии в Средней Азии так заинтересовали меня, что во мне загорелось сильное желание испытать самому все то, о чем я слушал с таким любопытством, и я просил Эклона познакомить меня с Николаем Михайловичем.

Надобно заметить, что география была с малых лет моим любимым предметом и что я имел в гимназии, у нашего учителя географии Пьянкова, всегда круглую пятерку.

Когда я был представлен Пржевальскому, то, не смотря на его любезный прием, я не решился с первого раза высказать ему мое желание принять участие в снаряжаемой им экспедиции, но во второе или третье посещение я пришел к нему раньше прочих гостей и, воспользовавшись этим случаем, высказал ему, что я счел-бы для себя величайшим счастьем сопутствовать ему в экспедиции.

Выслушав меня внимательно с своею обычною любезностью, Николай Михайлович начал рисовать мне в самых ярких красках все трудности, сопряженные с путешествием по Средней Азии: морозы, жары, пустыни и лишения всякого рода, советовал хорошенько обдумать мое намерение и, уклоняясь от решительного ответа, прибавил: «Я сам еще окончательно не решил, возьму-ли я другого спутника, кроме Эклона, так как брать спутника следует осмотрительно; ежели, заехав далеко, мы почему-либо с вами не поладим, трудно будет отправить вас назад и придется, так или иначе, идти вместе».

Неизвестность, в которой я находился после этого разговора, продолжалась довольно долго: весь август, сентябрь, октябрь и ноябрь месяцы. В это время я часто посещал Николая Михайловича; он жил тогда (1878 г.) у Большего театра, в доме барона Кистера. Наша беседа вертелась, само собою разумеется, исключительно на предмете, который одинаково интересовал нас обоих — на его сборах в предстоявшую экспедицию; при этом [219] он всячески старался испытывать меня, желая убедиться в искренности и твердости моего намерения.

Наконец, 10-го декабря 1878 г., Пржевальский объявил мне о своем согласии ваять меня с собою.

— «Я с вами хорошо познакомился, заявил он, долго и различно испытывал вас, желая узнать ваш характер и убедиться какое дело, какие именно занятия могут быть поручены вам и, в конце концов, решил взять вас с собою».

Можно себе представить, как я был обрадован его словами. Четыре дня спустя, именно 14-го декабря 1878 года, состоялось высочайшее повеление о командировании меня с полковником Пржевальским, согласно его просьбе, в экспедицию, имевшую целью исследование Тибета, страны до тех пор совершенно неизвестной в географическом, естественном и этнографическом отношениях.

20-го января 1879 г. мы выехали из Петербурга, а 31-го числа были уже в Оренбурге, откуда на двух тройках продолжали наш путь в Омск. Николай Михайлович ехал попеременно с Эклоном и со мною, а в задней повозке помещались унтер-офицер Егоров и ефрейтор Румянцев.

27-го февраля мы прибыли в пост Зайсанский (ныне город Зайсан Семипалатинской области), где были сосредоточены запасы и заготовлены верблюды; тут мы оставались более трех недель н, снарядившись окончательно, двинулись 21-го марта из Зайсана мимо озера Улюнгур и р. Урунги через города Баркуль и Хами в Цайдам.

Путь в Хлассу — цель нашего путешествия — шел далее по безлюдной пустыне. Двух-недельный переход по этой местности, лишенной воды и растительности, был чрезвычайно труден и утомителен; масса верблюдов пала у нас на этом пути от недостатка корма, остальные так исхудали и ослабли, что еле передвигали ноги; когда-же мы совершили с неимоверным трудом этот переход, перевалили через горный хребет Тан-ла, на высоте 16,700 ф., и спустились с Тан-ланского плато на равнину к р. Сан-чю, то Пржевальский узнал, к величайшей его досаде, что население Тибета крайне встревожено прибытием в их страну путешественников и положило не допускать их в свою столицу, тем более, что китайцы, стараясь ревниво оберегать эту страну от иностранцев, распустили слух, будто русские идут в Тибет с целью украсть Далай-Ламу.

На встречу нам выехали посланцы от Далай-Ламы: двое [220] тибетских чиновников, которые расспросили Николая Михайловича о цели его путешествия и категорически заявили ему, что идти далее нам нельзя, потому что у них есть закон, в силу которого в Хлассу допускаются только китайцы, тангуты и монголы.

— «Вы люди неизвестные, говорили они, а народ тибетский не желает видеть в своей столице людей, принадлежащих к какой-либо иной, кроме трех названных наций».

Делать было нечего, идти вперед, вопреки желанию народа, фанатически настроенного против нас, было немыслимо, это значило-бы бесцельно подвергать опасности свою жизнь; к тому-же при подобных условиях вряд-ли экспедиция могла принести ту пользу, какую ожидали от нее в научном отношении; поэтому Николай Михайлович, не смотря на свою всегдашнюю энергию и упорство в преследовании своих целей, был вынужден покориться обстоятельствам. Отказавшись от посещения Хлассы, мы расположились биваком близь ручья Ниерчунча, заявив посланцам, что будем ожидать тут окончательного ответа от Далай-Ламы о том, можно-ли нам идти далее, и ежели нельзя, то почему?

По прошествии шестнадцати дней явился из Хлассы посланник, в сопровождении представителей от 13 аймаков (округов) и заявил Пржевальскому, что правители Тибета и Далай-Лама не желают допустить нас в Хлассу. Посланник умолял нас как можно скорее вернуться обратно, но Николай Михайлович заявил решительно, что он возвратится лишь в том случае, если ему будет выдана бумага, с изъяснением причины, по которой его не допустили в Хлассу; «в противном случае, говорил он, мы двинемся немедленно вперед и войдем в вашу столицу!»

Угроза подействовала; на следующий день нам была доставлена требуемая бумага, в которой говорилось, что в Тибет пришел такой-то со столькими-то людьми, но по желанию тибетского народа и Далай-Ламы, он возвращается назад, потому что русские никогда еще не были в Хлассе, они иной веры и по этой причине Далай-Лама не желает пускать их к себе.

Бумага эта была написана на тибетском языке, но у нас был монгол, съумевший прочитать и перевести ее.

С грустью повернули мы обратно, не дойдя всего 250 верст до столицы Тибета; мы пошли назад другою дорогою, несколько западнее, и затем вдоль южного берега Кукунора в город [221] Синин-фу (фу — значат областной), где сделали необходимые запасы для путешествия к верховьям Желтой реки, закупили около 25 мулов, по очень дорогой цене (в Китае везде дерут с иностранцев) и, оставив пастись верблюдов, отправились на мулах на истоки этой реки.

Все лето 1880 г. было посвящено нами исследованию бассейна верхней Хуан-хэ, где мы собрали массу, главным образом, ботанических коллекций, и осенью, с богатою добычею, через Алашань, отправились в Ургу и далее в Кяхту; прибыв туда, 29-го октября, мы переснарядили наш караван на почтовые тройки и поехали обратно в Петербург.

Вот в общих чертах маршрут третьей экспедиции Пржевальского в Среднюю Азию, которая для меня была первою.

Подробно описывать это путешествие, продолжавшееся около двух лет, не входит в мою задачу, тем более, что с описанием этой экспедиции и добытых ею научных результатов желающие могут познакомиться в увлекательном рассказе самого Н. М. Пржевальского, изданном в 1883 г. Моею целью было, взявшись за перо, только отдать дань признательности горячо нами любимому начальнику экспедиции и почтить его память, сохранив на этих страницах некоторые личные воспоминания о нем и о нашей совместной с ним жизни в двух экспедициях в Среднюю Азию. [222]

II.

Итак, мы пробыли в 1879-1880 годах в пределах Китая ровно двадцать месяцев; не смотря на испытанное нами в пути утомление, не смотря на страшный зной пустыни, на стужу, снежные бури и мятели, которые преследовали нас на горных вершинах, мы были все это время совершенно здоровы и у нас хворал только один раз казак Джамбал Гармаев, но огромные приемы хины быстро его вылечили.

Наше здоровье зависело, без сомнения, не только оттого, что мы все были молоды и крепкого сложения, но и от самых условий нашей походной жизни, которая отличалась замечательною простотою и регулярностью.

Путевой день начинался у нас обыкновенно очень рано; не задолго до восхода солнца казак будил всех нас; пока мы пили чай, солдаты снимали свой бивак и вешали термометр; до восхода солнца производилось наблюдение температуры, затем мы завьючивали верблюдов и пускались в путь. Мы шли обыкновенно часов семь, проходя в это время от 20 до 25 верст. По пути производились нами разные наблюдения, Николай Михайлович делал съемку, а я ехал позади каравана и подгонял отставших.

По приходе на бивак, мы раскладывали вещи и каждый из нас приводил в порядок все то, что было собрано им дорогою. Я укладывал ящериц, насекомых, Николай Михайлович записывал все то, что было настреляно дорогою, отдавал убитых птичек препаратору и садился вычерчивать съемку. Между тем поспевал чай; напившись его, мы раскладывали растения, собранные накануне, и отправлялись на охоту и в экскурсии. Николай Михайлович сам выбирал место для этих экскурсий и говорил куда направиться каждому из нас; но мы не всегда строго придерживались указанного им направления, так как в этом отношении он никогда не стеснял нас, имея в виду более обильные результаты экскурсий. Я отправлялся обыкновенно за растениями; как-то само собою случилось, что ботанические экскурсии сделались мне особенно симпатичны и были вменены мне в исключительную обязанность; увлечение ботаникою доходило у меня до того, что зачастую я с опасностью жизни взбирался на горы и доставал цветочек, до которого добраться казалось почти невозможным: но если я его раньше не [223] видал или мне думалось, что это новый вид растения, то я напрягал все усилия: камни валились у меня из-под ног, казалось, вот-вот свалюсь в пропасть, но все-таки я доставал интересовавший меня цветок.

Насекомых в это путешествие мы не собирали, а только одних бабочек; по части зоологических коллекций специальным помощником Николая Михайловича был Эклон, для меня-же это было побочное занятие; впрочем, иной раз, отправляясь на ботаническую экскурсию, и я брал с собою дробовик и убивал интересных птичек, брал также склянку для насекомых, мешок для образчика почвы и маленькие бумажки, чтобы собрать семена; одним словом, приходилось заниматься всем понемножку.

Зверей мы ходили бить в одиночку, преимущественно травоядных; медведей в это путешествие видели немного, нам попадались чаще всего волки, антилопы (массами), яки, которыми мы продовольствовались, и хуланы — это особая порода ослов.

Из экскурсий мы возвращались обыкновенно в сумерки; если случалось убить много птичек, то приходили на бивак и раньше; когда все были в сборе, садились обедать; обед наш состоял обыкновенно из вареной баранины, с примесью риса, иной раз проса и консервов из зелени, сушеной капусты и т. п.; это обыденное блюдо видоизменялось в зависимости от охоты: ежели убивали антилопу, то варился из нее суп; жаркое делалось редко, так как с усталости приятнее было поесть горячую похлебку. Хлеб заменяла нам дзамба: жареное и смолотое зерно пшеницы, ячменя или овса; лучшая мука овсяная, за нею следует пшеничная, затем ячменная. Употребляется-же дзамба следующим образом: в чашку наливают чай (настоящий кирпичный, такого-же качества, какой мы употребляли, только прессованный), или воду, к ней прибавляют немного соли, масла, если оно есть, или бараньего сала, и в эту жидкость засыпают жареную муку-дзамбу, таким образом получается нечто в роде толокна; его можно замесить гуще и жиже, смотря по вкусу. С непривычки это кушанье казалось неприятным, но когда проголодаешься, то ешь с особенною жадностью. Дзамба хороша тем, что, придя на бивак, имеешь сейчас-же горячую, довольно сытную, пищу, так как вода скоро вскипает в котле.

Самоваров у нас не было; вообще обстановка у нас была самая спартанская: два котла, маленький котелок, два ведра и чайник, да большая чашка для масла составляли всю нашу кухонную посуду: тарелок не полагалось, у нас были только [224] деревянные чашки с узорами, удобные тем, что они не бьются и их не горячо держать в руке с чаем или супом, да я на морозе они не трескаются; из них мы пили чай, ели суп, в них-же болтали дзамбу и хотя они и принимали запах от этой разнообразной еды, но при нашем аппетите и при всей нашей походной обстановке мы не замечали этого недостатка.

После обеда мы приводили в порядок все собранное нами в течении утра, сообщали Николаю Михайловичу наши наблюдения, а он заносил их в свой дневник, присев в ящику с инструментами, который заменял ему письменный стол; отправляясь в путь, мы всегда ограничивались только самым необходимым, не брали с собою ничего лишнего, поэтому у нас в дороге не было ни столов, ни стульев; мы сидели постоянно по-турецки и до того к этому привыкли, что потом казалось неловко сидеть на стуле, — хотя одну ногу, бывало, подожмешь под себя.

Дневник вел, из всех нас, один только Николай Михайлович, по той причине, что если-бы мы все стали заниматься письмом, то это отняло-бы у нас слишком много времени, а оно было нам дорого; в тому-же, мы шли все по одному пути, делали одно дело, следовательно, наши заметки были-бы повторением одного и того-же, только с прибавкою личных впечатлений, «это была-бы изба о семи углах», как типично выразился наш препаратор А. Ф. Коломейцев.

Дела у нас, как я уже сказал, было у всех много: Николай Михайлович вел дневник, делал съемку, производил астрономические и метеорологические наблюдения, в которых и мы, со своей стороны, помогали ему, измеряя температуру почвы, воды, колодцев и т. п. В начале мне все казалось трудным, но мало по малу я сроднился с нашею путевою жизнью и не раскаивался в том, что решился ехать в экспедицию. Я собирал растения, рисовал. Эклон охотился за птицами, собирал насекомых, Коломейцев препарировал птиц и разных зверей, казаки также весь день были заняты: по утру встанут, вьючат, потом идут с караваном; пришли на бивуак, начинаются хлопоты с верблюдами, баранами, необходимо собрать дров для варки пищи, а это дело не легкое, так как леса и кустарников в той местности, по которой мы шли, совсем не было; приходилось собирать аргал, звериный помет, и хотя зверей было много, но аргала не скоро наберешь, иной раз казакам приходилось вырывать из земли маленькие корешки, которые заменяли нам дрова. На это уходило не мало времени. [225]

Отдых наступал для нас после вечернего термометрического наблюдения, в то время, когда Николай Михайлович был занят своим дневником. За обедом между нами обыкновенно шла беседа, слышались шутки, остроты; Николай Михайлович был веселого нрава в своем кружке, любил посмеяться над нами, в случае неудачной охоты, умел выставить нас в смешном виде и сам охотно выносил шутки, никогда не обижаясь, так что и мы над ним иногда подсмеивались.

Во время пути, когда было холодно, мы ходили обыкновенно пешком, чтобы согреться; у нас были войлочные сапоги, обшитые кожею, шерстяные носки, обыкновенные панталоны из бараньего меха, а поверх рубашки мы надевали теплую, вязаную, шерстяную фуфайку и полушубок — лисий у Николая Михайловича, а у нас бараний, черный. На голове мы носили сибирского образца небольшие шапки, с отворачивающимися затыльниками, наушниками и с барашковым козырьком. У каждого из нас имелся шарф и меховые рукавицы, а в них шерстяные варежки с пальцами.

Спать мы ложились зимою в 7 1/2, а летом в 8 часов; но в хорошую погоду ложились несколько позже, часов в 10, не смотря на то, что вставали всегда рано. В такие дни все собирались вечером в кружок, пели песни, а казакам выдавалась гармония, которая возбуждала удивление и восторг туземцев, собиравшихся ее послушать.

Постелью служила нам всем одинаково, зимою и летом, так называемая, кошма, войлок, сложенный вдвое, и небольшая подушечка; казаки имели большие теплые шубы, коими накрывались ночью, в них-же они дежурили но ночам, но мы не имели шуб, потому что не несли ночных дежурств; у нас были обыкновенные одеяла летом и подбитые мехом зимою. Ложась спать, мы все раздевались до белья, даже зимою, когда температура вне юрт доходила до 35° Ц., когда ртуть замерзала; конечно, приходилось ложиться точно в холодный душ, но под меховым одеялом согреешься очень скоро и выспишься богатырским сном. Я спал всегда с непокрытою головою, а Николай Михайлович спал иногда в шапке, надев башлык.

Зимою мы спали очень много, с 8 часов вечера до 6 утра, летом-же приходилось спать совсем мало: во время жары идти нельзя, поэтому мы уходили с бивуака летом в восемь часов вечера, делали привал около полуночи, отдыхали недолго, не развьючивая верблюдов, затем, подняв их, трогались в путь, чтобы до восхода солнца придти на место. [226]

Ночью возле бивака всегда ставились караульные, а днем назначался один дежурный, он-же и помощник повара, который должен был наблюдать за порядком на биваке; поутру обязанность его состояла в том, чтобы приготовить чай для людей в большом котле. В опасных местах назначалось двое дежурных. Караульные сменялись ночью каждые три часа и будили друг друга; это сопровождалось иногда уморительными сценами, так, например, однажды, у нас испортились карманные походные часы, вероятно, казаки, играя ими, порвали пружину: чтобы научить их обращаться с часами осторожнее, их оставили на время без часов и они должны были будить друг друга по созвездию — Медведица; вечером укажешь, бывало, караульному, что когда Медведица перейдет туда-то, буди товарища: они так и делали. Но вот дежурил один раз бурят, казак Дорджиев, а следующим должен был стоять Иванов. Дорджиев стал на часы; между тем, небо заволокло, Медведицы не видать: часовой терпеливо прохаживается взад и вперед, дежурит до утра, наконец, увидев, что начинает светать, будит Иванова и говорит:

— «Ванька, вставай, сегодня она (медведица) не повернется».

Любимым нашим препровождением времени была охота; те из нас, которые относились к ней вначале равнодушно, мало по малу также пристрастились к этому развлечению, видя, как товарищи возвращались на бивак с богатою добычею.

Николай Михайлович стрелял прекрасно, к охоте у него была положительная страсть, он считал ее отдохновением после письменных занятий и был избалован охотою в Азии, где птиц и зверей такая масса, что ему ни разу не пришлось возвратиться на бивак без добычи; зато он был чужд хвастовства, столь свойственного всем охотникам, и, действительно, хвастать ему не было надобности: переполненный ягташ был красноречивее всяких рассказов. В Азии Николай Михайлович охотился без собаки; в Китае вообще нет охотничьих собак, а при караванах у нас бывали простые собаки, которых мы называли «добровольцами». Перед выступлением каравана, мы выкидывали обыкновенно все кухонные отбросы, которые привлекали массу голодных собак; из них мы выбирали штук пять лучших и брали их с собою: в начале приходилось держать их на привязи, но со временем они так привыкали к нам, что не отходили от каравана.

Иной раз мы пополняли комплект наших собак в [227] китайских деревнях, покупая их у китайцев или прямо уводили хорошую собаку, приманив ее лакомым куском.

III.

В самом начале нашего путешествия, когда мы стояли еще в Зайсане, заготовляя все нужное для экспедиции, я отправился один на охоту, на р. Бисень, за 15 верст от Зайсана; на охоте я заблудился и вернулся в Зайсан на следующий день, вечером, когда Николай Михайлович собирался уже посылать на поиски за мною; это послужило мне наукою, я стал присматриваться к месту, научился ориентироваться: в незнакомой местности всякая горка, всякий камень особого цвета, каждый сколько-нибудь выдающийся предмет служит для ориентировки, к этому так привыкаешь, что потом кажется будто и вовсе нельзя заблудиться. Гораздо труднее ориентироваться в лесной чаще, но их в Средней Азии мало; поэтому после первого неудачного опыта на охоте, мне не случалось более быть в затруднительном положении; только однажды на Желтой реке я струсил, когда попал в ущелье, образованное вертикальным обрывом так называемой лессовой глины; лесс весьма распространен во Внутренней Азии и состоит из мелко землистой глины, мельчайшего песка и углекислой извести; он имеет ту особенность, что растрескивается всегда вертикально, образуя обрывы, иной раз вышиною в несколько сот футов; я рассчитывал спуститься по трещине вниз к реке, но в этом ущелье лесс неожиданно оборвался и шел далее в горизонтальном направлении. Я прыгал, прыгал, [228] наконец, подошел к краю ущелья; передо мною был обрыв, вышиною около 1,000 фут; идти назад было трудно, пришлось спуститься по обрыву, и я возвратился на бивак очень поздно, с ободранными локтями и носками, без каблуков, совершенно измученный.

В это-же путешествие мы едва не лишились одного из лучших людей экспедиции, унтер-офицера Егорова, который заблудился также на охоте, в горах Нан-шаньских, в погоне за раненым яком. Товарищи часто смеялись над ним по поводу того, что многие из них убивали яков, а ему это не удавалось, и вдруг он увидел этого огромного зверя вблизи, — как не убить его! Егоров погнался за раненым яком, не обращая внимания на местность, отдалился от товарища, с которым он был на охоте, и заблудился среди многочисленных горных вершин снеговой цепи Нан-шаня; шесть дней пропадал несчастный, мы уже оплакивали его как погибшего, так как все наши поиски в горах не привели ни к чему; на шестые сутки мы двинулись далее, отчаяваясь увидеть его в живых, как вдруг казак Иринчинов, шедший всегда во главе эшелона и отличавшийся замечательным зрением, простым глазом различил Егорова, который спускался, верстах в 6 или 7 от нас, с горной вершины; как оказалось, он шел к ручью с тем, чтобы вымыть в нем свою рубашку и в ней умереть. Он был до того истощен и измучен, что не надеялся прожить этот день.

Мы тотчас-же остановились, развьючили верблюдов и послали за Егоровым; он почти не мог двигаться, был весь почерневши; с утра ползал на четвереньках, так как ноги его были все ободраны, на подошвах не было уже кожи, а висело голое мясо; сапоги его давно сносились и были брошены. Ему пришлось много выстрадать в эти шесть дней от страшной стужи в горах по ночам, от чрезмерного утомления и голода; трое суток он ничего не ел, жевал только листья ревеня и пил воду, а на четвертый убил зайца и уллара (черная индейка) и ел их по немногу сырыми, тем только и поддержал свою жизнь. Впрочем, он скоро поправился и недели через три ходил опять как ни в чем ни бывало, а потом был такой здоровый и толстый, что и узнать было нельзя.

Когда мы возвращались из Тибета в 1880 г., Егоров опять заблудился в погоне за яком, на Голубой реке, и пришел на бивак только в 12 часов ночи; впрочем, он не сознавался в том, что заблудился, божился, что знал, куда идет, но видно [229] было, что он страшно устал и не признается только, желая избежать насмешек. Кроме этих двух случаев, у нас, во все время экспедиции, да и в последующих двух путешествиях, никаких несчастий с людьми не было.

Стоя на биваке, мы часто слышали ночью завывания шакалов и других хищных зверей, но близко к нам они не подходили; правда, волки разбили у нас однажды термометр, но вообще они не были навязчивы. Зато особою назойливостью, в особенности в северном Тибете, отличались грифы; это громадные птицы, величиною гораздо больше нашего орла, которые живут в горах я летают над степями; поднявшись высоко, так что их не видно в облаках, и наметив добычу, они стремглав бросаются вниз, производя при этом своими крыльями резкий свист: впрочем они никогда не трогают живых зверей, а питаются исключительно падалью; говорят, будто они не добивают даже умирающего голубя, а ждут, пока он испустит дух, и тогда только раздирают его. Яиц грифов мы не ели, их достать невозможно, потому что эти птицы гнездятся на утесах, на скалах, в местах, для человека недоступных.

В Тибете грифы так привыкли к людям, что садятся шагах в тридцати от кухни, нисколько не чуждаясь человека; их там не убивают, а напротив того чтут и кормят телами умерших людей. Для этого существуют у тибетцев особые резаки, которые крошат трупы и бросают их грифам. Кости трупов раздробляются и их кидают грифам особой породы, называемым «бородачи», потому что на нижней челюсти у них растет борода.

В Ниерчунге мы нарочно отравили кишки барана цианистым кали, чтобы поймать грифов живьем. Надобно заметить, что эти птицы чрезвычайно любят кишки и поэтому первым делом раздирают у мертвого зверя кожу на брюхе. Налетели на нашего барана грифы, наелись кишек, и тут-же упали полуживые; мы отпоили их водою и они ожили совершенно; одному из грифов мы обстригли хвост и он преспокойно сидел на биваке, не делая даже попытки долбонуть кого-либо из нас.

Снявшись с бивака в Тибете, мы не успеем, бывало, отойти шагов сорок, как уже слышим свист их крыльев; грифы, как камни, летят вниз подбирать добычу; их налетит на покинутый бивак штук 50—100.

Однажды мы убили с Козловым в Тибэте в разъезде медведя, вынули из него почку и кишки и положили их на [230] тушу. Нас интересовало, налетят-ли грифы к тому времени, когда мы вернемся на это место.

Подъезжая туда обратно часа через три, смотрим: возле убитого медведя расхаживают грифы, точно стадо баранов. Медведь был съеден до чиста; от его твердого, мускулистого мяса не осталось, по прошествии трех часов, ни одного кусочка, ни одной жилки.

Это был совершенно особый вид медведя, ursus lagomiarius, который отличается образом жизни, живет не в лесах, как наш медведь, а на открытых плоскогорьях, зимует в скалах и по степи ходит совершенно свободно. У него всегда бывает белая полоса вокруг шеи, белая грудь и длинная, красивая, пушистая шерсть; питается он местными грызунами, живущими в земле, которых откапывает и поедает. Однажды мы были свидетелями такой сцены: сидит медведь, копает землю, а вокруг него, шагах в пяти, уселось несколько карс (не большие лисицы). Они его не боятся, сидят спокойно, потому что медведь очень занят своим делом, всунул голову в яму и ничего не видит.

Мишка усердно копал землю, как вдруг, грызун, у которого бывает всегда несколько выходов из норки, выскочил в одну из них и сделался добычею лисицы. Хотя медведь не мог видеть этого, но ухо у него чуткое, он понял что случилось за его спиною, рассердился, заревел и с остервенением принялся копать землю в другом месте.

В музее академии наук, в Петербурге, есть несколько прекрасных чучел этого степного медведя; мы их много убили в Тибете: в последнее путешествие бывали случаи, что в один день мы убивали до девяти штук медведей. Охота на этого зверя не представляет опасности, потому что он боится человека и убегает при встрече с ним; при этом он громко кричит, голос у него сильный, громкий, и почти всегда встает во весь рост, что весьма удобно для охотника, так как медведь представляет собою, таким образом, большую мишень.

Раненый, он становится, разумеется, совершенно иным зверем. Однажды был такой случай: раненый медведь убежал от нас; часа через полтора мы нашли его еще живого, но от боли и злости он отъел себе всю переднюю лапу, и когда мы его убили и разрезали, то в желудке у него нашли когти. Шкура этого медведя была великолепная, поэтому вместо отъеденной лапы к нему была пришита лапа от другого медведя и он красуется теперь в музее академии наук. [231]

Шкуры убитых зверей препарируются очень быстро: их сдирают на месте, каждый из нас умел это делать и знал определенные места, где надобно их разрезывать. На биваке они обделывались окончательно, т. е. с них срезывался лишний жир и они пересыпались квасцами, смешанными с солью; таким образом шкура должна пролежать дня два, три, пока она не пропитается хорошенько квасцами, тогда ее высушивают, свертывают акуратно и она считается готовою. Маленькие шкуры хранились в ящиках, а большие зашивались в тюки; два-три таких тюка составляли верблюжий вьюк.

В третьем путешествии у нас было от 23 до 40 верблюдов; это животное действительно полезное в путешествии и совершенно незаменимое в пустыне, но за ним нужно более ухода, нежели за лошадью, хотя он удобнее ее в том отношении, что для него не нужно возить корма, за то нужно знать как с ним обращаться, так, напр., верблюда нельзя уложить против ветра, он тотчас-же начнет кашлять; вставая, он легко может сломать себе ногу, поэтому для его отдыха надобно выбирать ровное, гладкое место, надобно убрать из-под его ног камни, разгрести снег. У верблюда часто протираются подошвы и приходится подшивать ему искусственную подошву ив куска толстой сыромятной кожи, что весьма неприятно, так как он ревет при этом ужасно.

У нас были верблюды, которые совершили с нами всю экспедицию, были и такие, которые проходили в двух экспедициях; они пользовались особою симпатиею казаков, не были похожи на других верблюдов, знали всех нас, были ласковы, приходили к кухне за хлебом.

Езда на верблюде вначале весьма утомительна; вас раскачивает взад и вперед, так что с непривычки даже тошнит, точно при морской болезни; седла у верховых верблюдов бывают обыкновенные, только с широкими подпругами. У иных верблюдов горбы сближены, так что приходится привязывать седло. В час, по ровному пути, верблюд идет 5 верст, по холмистому 4 1/2, по горам 4, а в монгольских караванах он идет всего четыре версты по гладкому месту, но может бежать рысью скорее лошади. Мы-же не могли идти на рысях, так как от тряски портятся инструменты. [232]

IV.

Третье путешествие Пржевальского в Среднюю Азию, во время которого было пройдено нами от Зайсана до Тибета и обратно до Кяхты 7,200 верст, большею частью по местности дикой, пустынной, иногда вовсе необитаемой и до тех нор совершенно неисследованной европейцами, было окончено в октябре 1880 г.

7-го января 1881 г. Пржевальский возвратился в Петербург.

Чрезвычайная важность этой экспедиции и двух первых путешествий Николая Михайловича в научном отношении, отвага и смелость, с какою им преодолевались все трудности я лишения, представлявшиеся на пути, обратили на него внимание ученого мира и ему была оказана в Петербурге блестящая встреча: он сделался предметом многочисленных оваций и чествований.

10-го января 1881 г., через три дни по приезде, Николай Михайлович представлялся императору Александру II, который долго и с большим интересом распрашивал его об экспедиции. 14-го января состоялось чрезвычайное, торжественное собрание географического общества, для приветствия путешественника, возвратившегося в столицу, после трехлетнего из нее отсутствия: в то-же время географическое и многие другие столичные и провинциальные ученые общества избрали его своим почетным членом. Он получал ежедневно приглашения от разных обществ и от частных лиц, желавших чествовать его и слышать его сообщения о только что оконченном путешествии; поэтому первое время пребывания в Петербурге было для Николая Михайловича рядом празднеств, которые в конец утомили его, совершенно отвыкшего от светской столичной жизни. Искренние овации были для него, разумеется, приятны, хотя он вообще не любил шума и большего общества, но бывали и такие дома, где его чествовали и куда приглашали только для того, «чтобы устроить вечер с Пржевальским», и притом только потому, «что на него была мода», как он сам выражался.

На такие вечера он ездил крайне неохотно.

— «Чорт возьми, должен одеваться, ехать! говорил он. Все порядочные люди спят, а тут изволь путаться», а на другой день, рассказывая о проведенном вечере, с досадою прибавлял:

— «Вот, подлецы! Я-бы выспался, написал-бы страницы три, [233] четыре, а теперь голова болит, ничего не сделал, вечер провал даром».

У себя Николай Михайлович принимал по субботам; на эти субботники собирались все его хорошие знакомые. Особенно близки к нему были в то время: подполковник Иосаф Львович Фатеев, служивший в главном управлении казачьих войск, с которым он был знаком с юнкерского училища; М. П. Степанов, служивший в том-же управлении и сошедшийся с Н. М. в бытность его на Амуре; доктор Сердечный, который воспитывался с ним в гимназии, но, в сожалению, мало сохранил воспоминаний о Пржевальском, потеряв его из вида, по окончании курса, но в 1881 г. они встретились как, старые друзья и виделась часто.

Пржевальский весьма уважал и был очень хорош с генералом Федором Александровичем Фельдман, управляющим делами военно-ученого комитета, и бывал у него и в его семействе в Петербурге почти каждую неделю; Н. М. был также дружен е начальником Павловского училища Акимовым и с генералом А. А. Бильдерлингом (ныне помощник начальника главного штаба).

Кроме этих петербургских друзей, у Николая Михайловича были друзья и приятели почти в каждом городе, в котором ему приходилось бывать по несколько раз, так, напр., в Кяхте он был в самых дружеских отношениях с купцом Алексеем Михайловичем Лушниковым, всегда состоял с ним в переписке и обращался к нему в случае надобности. Лушников — человек весьма образованный, не похожий на большинство наших купцов, человек весьма начитанный и развитой.

Кроме обязательных выездов и знакомств, в Петербурге Пржевальскому не было покоя от просителей: его осаждали неудачники всякого рода, актеры, актрисы, чиновники, не имевшие места, искавшие или его покровительства, или желавшие пристроиться к будущей экспедиции.

«Не пускай просителей», наказывал он швейцару, «они мешают мне заниматься», и швейцар отлично их распознавал.

«Был кто-нибудь у меня»? спрашивает Николай Михайлович, возвращаясь домой.

— «Нет, никого не было, отвечает тот, просители тут только были».

«Ты почем знаешь?»

— «Да так, говорит, я по лицу уж вижу». [234]

Многие пользовались пребыванием Н. М. в Петербурге и обращались к нему со всевозможными просьбами письменно; между такими письмами попадалось не мало самого курьезного свойства, так, напр., после возвращения из третьего путешествия, Н. М. показывал нам письмо одной вдовы, жившей на Петербургской стороне, которая писала ему: «Вам, родимый мой, все власти нашего города ныне бьют челом; кум мне сказывал, что вас повесили в Думе 2, что вы в почете в нашем городе, что вам все сделают. Так, ради Бога, отыщите мою собачку, кличка ее Мурло... я не могу разыскать ее целую неделю. Если вы съездите к градоначальнику и попросите — наверно он прикажет ее разыскать.

Многие дамы присылали Пржевальскому свои карточки и портреты, так что родные подсмеивались над ним. В том-же 1881 году он получил из Киева письмо и кабинетный портрет одной очень хорошенькой барышни. В Киеве жил в то время хороший приятель Н. М. — инженер Бельцов, и Пржевальский уверял, что это письмо написано Бельцовым и только переписано женскою рукою, так как у него, кроме итого приятеля, в Киеве нет знакомых.

Сам Н. М. был чужд увлечений женщинами и на советы родных о женитьбе всегда отвечал отрицательно, говоря, что женитьба есть дело, над которым надобно подумать серьезно, что это высшее счастье для человека, но что оно может обратиться в величайшее несчастье, если окажется неудачным, и что при его кочевой жизни жениться немыслимо, — «я уеду путешествовать, говорил он, — а жена будет скучать и тревожиться за меня, это не годится».

Отношения Н. М. в родным были самые сердечные, теплые, хотя он жил с ними мало; только своего брата Евгения Михайловича он пилил за то, что тот через чур много заставлял свою дочь заниматься английским языком, так что она хворала.

— «Ведь это прихоть ваша родительская, говорил он брату во-первых, никогда не может случиться, чтобы ей пришлось быть учительницею, так как средств у нас достаточно, а гораздо полезнее, если она не будет знать английского языка, а будет [235] здоровою матерью, чем такою измученною, с которою мужу придется возиться и которая детей еле живых будет производить, и они будут умирать, не смотря на ее знание английского языка».

Его племянница подслушала однажды подобный разговор, вбегает и говорит:

— «Не буду больше учиться английскому языку».

Ее мать была в большой претензии за это на Николая Михайловича.

Пржевальский с трудом привыкал к людям, но раз привыкнув, не мог порвать с ними отношений, хотя-бы человек оказался не заслуживающим его дружбы; точно также он привыкал и е месту, так, напр., в Петербурге он привык жить в Столярном переулке, и в другом месте ему было трудно приискать квартиру и он не оставался в ней надолго.

Однажды я быль в Петербурге, а он пишет мне из деревни:

«Приищи мне небольшую квартиру, удобную, но не в Столярном...», а в конце письма была приписка: «нет, здесь хороший швейцар и прислуга, попроси, чтобы мне приготовили комнату».

Он нанимал обыкновенно две комнаты, в одной спал и занимался, а через корридор была комната, в которой хранились всякие «ошурки», ящики, ящички, всякие мелочи; если кто-нибудь приезжал к нему гостить, то ночевал в этой комнате. Когда набиралось много ящиков, то он брал для них две комнаты. [236]

V.

По возвращении из путешествия, у Н. М., кроме выездов, оффициальных и неоффициальных, и чтений, в разных обществах, лекций о его путешествии, была масса всякого дела; ему надо было привести в порядок свои коллекции, для представления ее государю и для выставки публике; надобно было заняться составлением описания своего путешествия, за что он никак не мог приняться в Петербурге, так как его постоянно отвлекали от занятий, поэтому он решил, как можно скорее, искать уединения в своем родовом имении Отрадное, Смоленской губернии, и уехал туда в самом начале лета 1881 года.

Жизнь в Отрадном, более близкая к природе, была по сердцу Николаю Михайловичу и дала ему необходимый досуг для его письменных занятий, но она не доставила ему той «отрады», которой он в ней искал: в окрестности имения не было хорошей охоты. Проведя несколько ночей в лесу, он возвратился домой без добычи. Притом это именье не было уже тем тихим уголком, где Пржевальскому жилось прежде вполне привольно: возле его усадьбы прошла железная дорога, местность оживилась, стала более людною, мужики испортились, начали пить и воровать. Николай Михайлович очень любил арбузы; выростил их, а смотришь — есть нечего, сад разворовали, яблоки отрясли. Наскучив этими новыми условиями жизни в Отрадном, он задумал купить другое именье.

— «Поищите, чтобы именье подальше было от железной дороги, где-бы попроще были люди», писал он своему вотчиму Ив. Демьян. Толпыге, обращаясь к нему с просьбою приискать для него подходящую усадьбу.

Подумал, подумал Иван Демьянович, как-бы выполнить эту просьбу, взял да и напечатал в «Смоленском Вестнике» объявление, что полковник Пржевальский ищет такое имение, чтобы поменьше соседей было, а побольше рыбы и зверя.

За это объявление Н. М. на него рассердился; тем не менее он нашел вскоре то, чего искал: в Поречском уезде Смоленской губернии было куплено им за 26,000 р. именье Слобода, принадлежавшее отставному артиллерии поручику Леонтию Алексеевичу Глинке; в имении было два озера, две реки и 700 [237] десятин лесу, «да и лес, как Сибирская тайга», писал Пржевальский Эклону (9-го июня 1881 г.), в нем в изобилии водились глухари, тетерева, рябчики, медведи, попадались даже лоси.

В восторге от своей покупки, Пржевальский переселился туда и усердно принялся за письменную работу, от которой он отдыхал на охоте и в беседе с мужиками; разговор с людьми простыми, бесхитростными доставлял ему всегда удовольствие, но он не любил фабричных и мужиков, побывавших в городе, да и спутников своих: солдат и казаков он выбирал из самых простых людей, не испорченных городскою цивилизациею. Настоящей военной дисциплины ему не требовалось, поэтому он обращал внимание, главным образом, на то, чтобы человек был молод и здоров; притом рекомендациями никогда не руководился.

Для последнего путешествия ему было приготовлено пятнадцать семиреченских казаков; он на них и не взглянул.

— «Приготовлено, значит, негодяев прислали, говорил он. Высшее начальство напишет, чтобы лучших людей дали, а ближайшее рассчитывает весьма основательно: тут возьмут пять человек лучших, через два года еще пять лучших, останется одна дрянь, спасибо, — и назначает таких, от которых хочет отделаться, с которыми приходится возиться».

Руководствуясь этим взглядом, Пржевальский сам выбирал спутников из числа желающих, и выбор его всегда был замечательно удачный; все служили ему самым честным, добросовестным образом.

Иной раз явится к нему двое желающих.

— «Нет, говорит он, этого возьму», как будто сердце ему подсказывало.

Выбирая людей, Н. М. не сулил им наград, напротив того, рисовал все в самых мрачных красках, обстоятельно распрашивал, что именно побуждало солдата проситься в экспедицию и старался брать таких людей, которые не имели почти никаких родственных связей, которые жили дома не богато, следовательно не были избалованы и легче могли перенести всякие невзгоды.

Если у нового спутника были живы родители, то Николай Михайлович писал им обыкновенно самое утешительное письмо, убеждая их не бояться за своего сына и не забывать, что дело, предпринимаемое экспедициею, такое хорошее дело, что если-бы юноше даже пришлось погибнуть за него, то им будет служить утешением, что это несчастие постигло их во имя науки и т. д. [238]

Подобное сердечное письмо было написано им в 1878 г., перед отправлением в третью экспедицию, и отцу моему, жившему тогда в своем имении, в Тверской губернии. Матери моей, во время моего отправления в экспедицию, уже не было в живых, а мой отец скончался во время моего первого путешествия.

В. И. Роборовский.

[Продолжение следует].


Комментарии

1. Печатаемые здесь воспоминания есть стенографическая запись устных рассказов у нас, в редакции «Русской Старины», — доблестного сопутника и сподвижника Пржевальского — Всеволода Ивановича Роборовского, которые мы и печатаем с любезного его разрешения.

Вот автобиографическая его заметка в нашем Альбоме «Знакомые»: «Роборовский, Всеволод Иванович, родился в 1856 году; произведен в офицеры в 1878 году, апреля 16-го; участник в экспедициях генерала Н. М. Пржевальского в 1879-1880 гг. и в 1883-1885 гг.» (Альбом, изд. 1888 г., стр. 250).

В. И. Роборовский был ближайшим помощником и сотоварищем Пржевальского и в последней, пятой, его экспедиции, в 1888 году, прерванной в самом начале кончиною знаменитого путешественника; затем он-же, Роборовский, принимал участие в составе экспедиции преемника Пржевальского, полковника, ныне ген.-маиора, генерального штаба Мих. Вас. Певцова в Среднюю Азию (1889 14 мая — января 5-го 1891 гг.). В этом последнем научном путешествии на В. И. Роборовского возложено было, между прочим, составление ботанических коллекций, каковые и доставлены им в Императорский ботанический сад в С.-Петербурге, в мае 1891 года. Необходимо заметить, что г. Роборовский отличный фотограф и его трудам принадлежат превосходные фотографические коллекции помянутых экспедиций. — Ред.

2. С.-петербургская городская Дума ассигновала в 1881 г. 1,500 р. на портрет Пржевальского и его постановку, но Н. М. отказался от столь лестного для него внимания и просил Думу употребить эти деньги на цель благотворительную — на стипендию или т. п.

Текст воспроизведен по изданию: Николай Михайлович Пржевальский в 1878-1888 гг. Воспоминания В. И. Роборовского // Русская старина, № 1. 1892

© текст - Бюлер Ф. А. 1892
© сетевая версия - Тhietmar. 2019
© OCR - Андреев-Попович И. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1892