Addenda

ЛЕТНИМ УТРОМ НА БЕРЕГУ РЕКИ ИСТРЫ ВСПОМИНАЮ ВСЕВОЛОДА СЕРГЕЕВИЧА

С того самого дня, когда, возвратившись в 1995 г. в Москву после долгого отсутствия, я узнал, что умер Всеволод Сергеевич Таскин, мысль написать об этом замечательном человеке не оставляла меня. Впрочем, сделать это за минувшие восемь лет так и не удалось. Потому так кстати пришлось предложение сопроводить переиздание тома «Исторических записок» дополняющим академически строгую статью А. Н. Хохлова совершенно частным и личным мемуаром о Всеволоде Сергеевиче.

Мы были знакомы лет двадцать. Временами встречались едва ли не ежедневно. Подолгу беседовали о самых разных предметах: о китайской истории — в те разы, когда мне доводилось быть редактором книг B.C.; о китайской поэзии — когда он любезно и безотказно консультировал мои переводы поэзии эпохи Мин; иногда о политике; вероятно, о чем-то еще. Но, прочитав сейчас в беглом очерке историю его жизни, я с удивлением понял, что почти никогда B.C. не рассказывал о себе. То немногое, что было мне о нем известно (учеба в Харбине, например), дошло стороной (кажется, со слов Л. З. Эйдлина), а мне и в голову не приходило его расспрашивать. Хотя время стояло на дворе, по выражению Ахматовой, «вполне вегетарианское», но что-то удерживало от лишних вопросов. Только теперь из очерка А. Н. Хохлова я узнал (главным образом, по «зияниям», недоговоренностям, многолетним провалам в жизнеописании, по фразам типа: «Его первые трудовые будни в СССР не были связаны со специальностью»), что молчать было о чем, и Бог уберег меня от беззастенчивого любопытства.

Высокий, сухощавый, даже костистый, B.C. в своем неизменном темном костюме, белой рубашке и черном галстуке, никогда не охватывавшем плотно его худую шею, напоминал тип дореволюционного типографского рабочего из советских фильмов или знающего себе цену мастерового, или — если поискать сравнения в живой природе — хищную птицу: небольшая сухая голова, нос с горбинкой, прозрачно-голубые глаза Во всем облике сквозили отдельность, сдержанность, благородство — естественные, не нарочитые. Вообще [565] вспоминается: он на диво органичным, лишенным даже намека на кичливость знатока. А уж каким знатоком китайского языка он был!

Всякий синолог согласится, что отход от языка одной эпохи и привычного жанра дается с большим трудом даже опытным ученым и переводчикам. B.C. без видимых усилий читал исторические тексты самых разных периодов, стихи, художественную прозу, предисловия. Страницу за страницей покрывал он своим острым, каким-то готическим почерком, почти не отвлекаясь на словари, переводя даже труднейшее: Цидань го чжи или Го юй, — неизменно подробнейшим образом комментируя темные места с помощью китайских же и тоже весьма непростых текстов. В русском языке он был не то чтобы не тверд, скорее в своем стремлении к максимально точной передаче оригинала интуитивно использовал некий усредненный, стертый в лексическом и стилистическом отношении его вариант. Казалось, важным и интересным для него был только сам процесс понимания китайского текста, а все дальнейшее — только зряшная трата времени и сил. Потому-то он готов был до бесконечности проверять и перепроверять смысловую верность подлиннику и оставался совершенно безразличен к редакторским замечаниям, касавшимся, скажем, повторов одних и тех же слов во фразе или стилистически неловкого оборота.

С похожим безразличием относился B. C. к разного рода историческим умозрениям, попыткам построить теорию китайской истории. Собственную задачу он видел в максимально честном взаимоотношении с китайскими источниками; занимавшегося сходными научными сюжетами Л. Н. Гумилева упрекал не за теоретические построения как таковые, а за отсутствие под ними прочного фундамента в виде китайских текстов. В этом отношении он удивительно напоминал Л. З. Эйдлина, любившего повторять: «Сначала прочитайте китайский текст, поймите его и переведите, а потом уже стройте концепции». Такая позиция многим казалась слишком приземленной, бескрылой, а ее приверженцы считались как бы и не вполне учеными. Но где сейчас иные бойкие теории, а переводы В. С. Таскина или того же Л. З. Эйдлина нимало не устарели — снимай с книжной полки и пользуйся с благодарностью.

Работалось с B.C. на удивление легко. Всегда в ровном доброжелательном настроении, с неизменной «беломориной» в пожелтевших от никотина пальцах, он, казалось, был счастлив от самой процедуры движения рукописи в сторону книги и чистосердечно не предполагал в редакторе никакого против этого злоумышления. Мне кажется, он так никогда до конца не избыл в душе ужаса, пережитого в начале 50-х, в том числе и физического ощущения оторванности от профессии; каждый день общения со старым китайским текстом воспринимался им как счастье, и он испытывал благодарность к любому, кто этому общению не скажу: помогал, но хотя бы не мешал.

Иногда разговоры наши сами собой скатывались на политику. B.C. читал официальные «Правду» и «Известия» и судил твердо в рамках газетной линии. К середине 70-х годов эдакая твердолобость была уже в ученом сословии, [566] мягко говоря, не в чести. B.C. и тут держался на редкость естественно, с какой-то детской верой в правоту письменного слова, и уж вовсе не агрессивно, безо всякого намерения навязать свою точку зрения. Была ли эта позиция следствием того же пережитого страха? Не думаю. Скорее привитое в детстве уважение к государству, широкий, евразийского толка русский патриотизм, подкрепленные самим духом китайского образования и китайской истории, не допускали никакого зубоскальства, а на углубленные размышления в этой скользкой области попросту не хватало драгоценного времени.

Примерно с середины 80-х годов и особенно после смерти в 1985 г. Л. З. Эйдлина я стал обращаться к B. C. за консультациями. Это было в самом начале задуманного мною полного перевода на русский язык составленной Шэнь Дэ-цянем антологии минской поэзии Мин ши бе цай. Сказать, что B.C. был безотказен — значит не сказать ничего. Сдвинув очки на высокий лоб, он буквально впивался в китайский текст, сопоставляя его с предложенной мною русской версией, а потом, как правило, говорил: «Дайте мне это на денек домой», — и в назначенный час вынимал из старенького портфеля исправленный перевод, всегда снабженный для ясности иероглифами, следующими за плохо мною понятыми словами. Лучшей школы нельзя было и желать. B. C. на диво четко видел структуру старинной китайской фразы, умел, ничуть не поступаясь богатством смыслов, свести самый синтаксически запутанный период к простой и логичной русской конструкции. Его громадные знания и опыт позволяли ему с завидной легкостью даже в лишенном китайского комментария тексте угадывать скрытые цитаты, тончайшие намеки. Собственный текст после суховатой, но всегда точной правки B. C. порой напоминал разряженного франта на крестьянском поле в страду — много претензий без всякого на то основания и при минимуме умений. Более действенного лекарства от тяги к цветистости и фантазиям в переводе трудно и придумать.

B.C. очень не хотелось уходить на пенсию, он не раз говорил мне, что только в старости ощущает себя действительно готовым к работе над сложными китайскими сочинениями. Пенсия означала и существенную потерю в деньгах, а ведь весь свой институтский заработок он тратил на нежно любимую внучку. Кстати, только рассказывая о ней, о ее успехах в институте, о том, как добывает она себе средства на учебу ранним репетиторством, он изменял своей обычной суховатой манере.

Оставив институт, он продолжал упорно работать, готовил в дополнение к двум уже вышедшим томам очередные издания «Материалов по истории кочевых народов в Китае III-V вв.». Тут в начале 90-х подоспели соросовские гранты, которые нынче модно задним число презрительно третировать, но тогда они серьезно и вовремя поддержали российскую науку, гуманитарную в том числе. B.C. безоговорочно попал в число лауреатов, и не за прежние заслуги, а как действующий ученый с высокой профессиональной и человеческой репутацией. Ему уже трудновато было приезжать из своего Томилина за [567] деньгами, и он присылал внучку, в самом деле милую и достойную барышню. Хочу надеяться, что сознание собственной нужности, а равно и вполне значительная по тем временам финансовая поддержка скрасили последние годы B.C.

Он так и не дожил до домашнего телефона, изредка звонил из автомата, слышно бывало плохо, говорили коротко о делах, на вопросы о здоровье отвечал уклончиво: жаловаться не любил. Навестил я его всего дважды: без телефона никак не сговоришься, а нагрянуть незваным — невозможно. B. C. исхудал до последней крайности, подолгу надсадно кашлял. На столе лежал очередной лист, плотно записанный островерхими «готическими» буквами, чем-то напоминающими его самого — иссохшего, узкого, еще больше, чем прежде, похожего на птицу, теперь больную, состарившуюся.

Редко кто из ушедших коллег (а умерло их за последние годы, увы, немало) вспоминается с такой неизменной теплотой и признательностью, как Всеволод Сергеевич Таскин — с достоинством проживший нелегкую жизнь, много знавший, вопреки обстоятельствам много сделавший честный труженик, подлинный русский интеллигент. Было в его характере и нечто от знаменитых цзюньцзы — «благородных мужей» китайской древности: как и они, умел B.C. сохранить высокий строй души, верность Пути, преданность без лести и унижений. Тем благодарно и запомнился.