ИАКИНФ БИЧУРИН

в далеких воспоминаниях его внучки.

(См. «Русскую Старину» изд. 1888 г., т. LIX, стр. 271-300.)

V.

Время шло; я выростала. Олимпиада Ивановна занималась со мной усердно и с увлечением. Училась я больше, охотнее и вообще стала как будто умнее. Дедушка гладил меня по головке, хвалил и баловал еще больше.

В летнее время, когда он жил с нами, я по прежнему являлась к нему каждое утро, чтобы напиться с ним чаю и причесать ему голову.

Так же брал он меня к себе на колени, хотя я стала и много больше, но сидела я не долго, осторожно, боясь помешать ему. Я уже сама начинала понимать, что он занят чем-то очень серьезным и что мешать ему нельзя.

Однажды на мой вопрос: отчего он все пишет? дедушка ответил мне, что он занимается переводами с китайского языка на русский, и тогда же он показал мне китайские книги, длинные, узкие, впрочем, были и широкие, из тонкой, желтой бумаги. Я была очень удивлена, что слова там напечатаны вдоль листа и читаются снизу вверх. Как-то раз я попросила его, чтобы он выучил меня читать и писать по китайски.

Дедушка был чрезвычайно доволен этим желанием, хвалил, ласкал меня и не замедлил начатием этих уроков. В свободные свои минуты, он с большим терпением начал со мною заниматься; я же ровно ничего не понимала и оказалась совершенно неспособной к изучению китайской грамоты.

Дедушка огорчился, но надежды не потерял. Кончилось тем, [526] что он начал учить меня разговорному языку; слова и фразы я заучивала с языка. Наконец, он сделал тетрадь, где и писал их для меня русскими буквами. Долго хранилась она у меня, но, наконец, потерялась. Из выученного тогда у меня и теперь осталось в памяти три фразы. Запомнила же я их, вероятно, потому, что ежедневно приходилось их говорить, здороваясь и прощаясь с ним. Научил он меня также и кланяться по китайски. Входя к нему утром, я должна была поклониться, поздороваться и спросить о здоровья по китайски.

Он тотчас же поднимал голову, улыбался, снимал очки. Спросив меня выученное и задав новый урок, он снова возвращался к своей работе.

Во время наших прогулок, он уже со мною разговаривал, чего прежде не делал. Гуляли мы с ним почти всегда вдвоем; сестры мои были значительно моложе меня и гуляли все с нянькой. Олимпиада Ивановна, по слабости своего здоровья, не могла много ходить, а веселого его спутника, Е. И. Ушакова, уже не было на свете.

Заметив, что дедушка любит говорить о Китае, и желая вовлечь его в разговор, я всегда начинала расспрашивать про него. Ему нравилось, что я интересуюсь Китаем, отвечал охотно и незаметно начинался нескончаемый о нем разговор. Помню, много он рассказывал мне про свое там житье, прогулки, роскошную природу, но, к несчастию, все исчезло из памяти. Запомнился только рассказ его о том, как однажды во время одной далекой там прогулки он встретился с тигром, которого и убил кинжалом своей палки.

В другой же раз он с трудом спасся от преследовавшей его огромной змеи. Эти рассказы я очень любила, слушала их с большим увлечением и все мечтала уехать с дедушкой в Китай, когда буду большая.

Чем более я выростала, тем больше росла наша взаимная привязанность.

Он скучал, когда меня долго не видел, и любил, чтобы я сидела у него на балконе с работой даже тогда, когда сам писал. Работал же он всегда на балконе, разве уже слишком ненастная погода заставляла его войти в комнату.

Иногда же писал с таким увлечением, что его нельзя было оторвать от занятий; забывая еду и сон, он по несколько дней не выходил из комнаты. Случалось, когда мухи слишком надоедали ему, он заставлял меня отмахивать их мухогонкой. Когда же было ему слишком жарко, я становилась сзади его кресла на маленькую [527] скамеечку и веяла над ним китайским веером. Приходилось иногда стоять таким образом очень долго, но я не тяготилась этим скучным занятием и исполняла его охотно.

Стоя около него, я от скуки глазела по сторонам, но не видела ничего кроме книг, да географических карт, развешанных по стенам. Я так много и часто их читала, что не только названия их остались навсегда в памяти, но даже формат и место, где именно висели они.

Так более близкие к нему и большие были: Азия и средняя Азия. Меньшего же формата и висевшие дальше: Япония, Монголия, Манжурия и Тибет.

В эти годы я была очень некрасивой девочкой. Болезненная, худая, бледная, низкий лоб, маленькие карие глаза, несколько приподнятые кверху. Мать была очень недовольна моею наружностью, но дедушке я нравилась чрезвычайно. Он находил, что я очень похожа на китаянку, чем всегда сердил и раздражал мать.

Однажды Олимпиада Ивановна, которая всегда сама меня причесывала, сделала мне прическу, которая тогда называлась «а la chinoise». Увидя меня в ней, он пришел в полный восторг от увеличившегося во мне сходства с китаянкой. Он тотчас же обещал выписать для меня из Китая дорогой и роскошный костюм.

Исполняя всегда беспрекословно все мои прихоти, дедушка упорно отказывал только в одной. Мне ужасно нравились четки, которые он носил постоянно, не снимая их даже на ночь. Много уже раз я просила его подарить их мне, но всегда он отвечал одно и то же:

— Когда выростешь и будешь умнее, тогда и подарю.

Приставая к нему за объяснением, почему он не хочет их подарить, когда у него много других гораздо красивее, я получала также один всегда ответ:

— Когда выростешь, будешь умнее, тогда и узнаешь.

И я выросла; дедушка подарил мне четки... но хотя была умнее, а все же не поняла тогда значения их.

Становясь старше, я чаще бывала между большими. Присутствуя при разговорах, которые велись между ними, я невольно вслушивалась в них и опять заметила, что любимый разговор дедушки был о Китае. Когда заходила речь о нем, или вообще об Азии, его просто нельзя было узнать. Он начинал говорить много, долго, все увлекаясь и оживляясь, вскакивал с места, быстро ходил большими шагами, то бросая, то закуривая сигару. Помню, бывали горячие разговоры, шумные и долгие споры, но содержание их ускользнуло из [528] памяти. Живо запомнились только некоторые выражения о. Иакинфа. Напр., если ему не нравилось чье-либо мнение, он, горячась, говорил:

— Да что с вами толковать! Вы судите по европейски! А, черт! прибавит он с раздражением и махнет рукой. Потом, закурив сигару, замолчит надолго.

Напротив же, если ему нравилось чье суждение, он оживлялся и с восторгом восклицал:

— Прекрасно, превосходно! Это совершенно по азиятски! У вас такой же здравый взгляд, как и у азиата.

Или же:

— Лучше нельзя рассудить! Это совершенно согласно с мнением китайцев! Да! Вы судите верно; вы судите вполне по азиятски!

Выше этой похвалы, по его мнению, ничего не могло быть; не было у него также и осуждения ниже:

— Да это все европейское! Вы настоящий европеец и вздор городите европейский!

В 1848 г. мать моя нашла необходимым, для окончательного образования, отдать меня в Смольный монастырь. Хотя Олимпиаду Ивановну очень огорчала возможность со мной разлуки, но она была того же мнения. Дедушка сильно протестовал, пробовал отговаривать мать, но она не изменила своего решения. Он так сердился, так был недоволен этим, что даже не приехал проститься со мной в день, когда меня отвозили.

Навещал он меня редко. Всего, кажется, раза два был в приемной зале; привозил же гостинцев такое множество, что все подруги завидовали, что у меня был такой хороший дедушка.

Приезжал он больше к самой начальнице, которая была с ним знакома и очень уважала его и всегда за мной присылала. В первый же свой приезд к ней дедушка привез мне маленькую тетрадь, с вновь составленными для меня упражнениями с китайскими фразами.

Он очень просил меня выучить их, повторять и не забывать старое, уже выученное. Этого его желания мне не пришлось, однако, исполнить, хотя в свободное время я и начала было учить их. Тетрадь попалась вскоре моим подругам; они подняли на смех меня и дедушку. Дошло дело до классной дамы; она отобрала ее и стала пересматривать. Не поняв ничего, она передала другой даме, та тоже не поняла, читала и смеялась.

Кажется, эта тетрадь обошла всех дам, которые, ничего не понимая, только смеялись. В заключение, моя классная дама объявила мне, что китайский язык для смолянок вовсе ненужный и [529] даже неприличный в обществе, и что тетрадь она передаст сама дедушке, когда он приедет. Однако, тетрадь дедушке не передали и она так и затерялась.

Когда приезжал в Смольный кто-либо из почетных и высоких гостей, то начальница всегда меня вызывала и представляла им, как внучку о. Иакинфа. Часто приезжавший туда принц Петр Георгиевич Ольденбургский всегда спрашивал у меня о здоровье дедушки и посылал ему поклоны.

Ровно через год после моего поступления в Смольный умерла от чахотки Олимпиада Ивановна и смерть ее была большим для меня горем, потому что я любила ее горячо.

Видя дедушку весьма редко, я очень скучала о нем, писала ему нежные письма, просила приехать, но он не приезжал. Мать говорила сначала, что у него большая работа и что он очень занят; потом говорила, что он был сильно болен.

В Смольный я была отдана на свой счет и пробыла там не долго. Я была очень хорошо приготовлена и поступила в старший класс, а в марте 1851 года вышла вместе с выпуском. За год до выпуска скончался мой отец. По этому случаю дедушка писал письмо начальнице, прося ее отпустить меня домой проститься с отцом. Его просьба была уважена и меня, в сопровождении классной дамы, отпустили домой на день. Пробыв до вечера, я, однако, не видала дедушки; он не был у нас. Кстати тут сказать про странность, которая у него была. Он не мог видеть покойников и никогда не присутствовал на похоронах и панихидах даже самых близких и любимых им людей.

В день выпуска, когда я возвратилась домой, он встретил меня с образом и благословил. В тот же вечер, лаская меня, оп спросил, все ли я выучила из новой тетради. Не смотря на свою обычную забывчивость и рассеянность, он, однако, не забыл, что задал мне новые уроки. Неудача, постигнувшая его тетрадку, очень огорчила его.

Вглядевшись в него пристальнее, я нашла в нем большую перемену.

Лицо покрылось морщинами и приняло желтоватый оттенок; глаза маленькие, чуть глядели. Волосы значительно побелели, лоб облысел; руки сморщенные, сухие. Даже ростом, мне показалось, будто он стал ниже, хотя не сгорбился. Ходил он, однако, совершенно бодро, говорил громко и по прежнему был быстр в движениях.

Годы, которые я провела в Смольном, мать не жила в Мурине, [530] а дедушка летние месяцы проводил в Киновии, где он очень скучал и говорил, что ни за что на свете не поедет туда еще раз.

Вскоре после выпуска был день моего рождения и по этому случаю он привез мне много подарков.

Сидя после обеда около него на диване и пересматривая их, я вдруг вспомнила про китайский костюм, обещанный им. Напомнив дедушке об этом, я просила его исполнить свое обещание и поскорее выписать его. Улыбнувшись добродушно, он покачал головою и, смеясь, сказал:

— Теперь в нем нужды не вижу. Ты, Наденька, очень переменилась с тех пор; пожалуй, этот наряд будет теперь тебе не к лицу. Ты не похожа больше на китаянку, а жаль! Ты была прежде гораздо красивее...

Я взглянула на висевшее против нас зеркало и лукаво улыбнулась — в нем виднелось такое хорошенькое, молодое личико.

Дедушка смотрел на меня с любовью и добродушно улыбаясь: желая обнять, сделал движение рукой, на которой блеснули четки. Мгновенно я вспомнила, что он обещал их мне.

— Ну, так, дедушка, подарите мне четки, сказала я тоном балованного ребенка.

Выражение лица о. Иакинфа быстро изменилось; оно сделалось серьезно, брови сдвинулись. Он встал и начал прохаживаться.

Не обращая внимания на это изменение, я не отставала от него и просила до тех пор, пока, наконец, он уступил мне. Он опять сел около меня и медленно начал разматывать четки. Сердце мое забилось от радости, я протянула руку, чтобы их взять. Дедушка медлил; он держал их и долго смотрел на них молча.

— Раненько бы еще отдавать их тебе, проговорил он, наконец. Глупенькая еще ты совсем, моя махонькая; разума не нажила еще. Ведь зря будешь их носить.

— Ничего, дедушка, дайте. Уверяю вас, что буду беречь их и никогда не потеряю.

— Знаю, что будешь беречь, а то бы разве отдал их тебе. Нашел бы и так кому их оставить после смерти.

Он все еще как будто колебался.

— Дедушка, подарите же... снова повторила я, боясь, чтобы он не раздумал.

— Ну, ладно. Запомни только, Наденька, что я тебе скажу; запомни и сбереги их: [531]

«С той минуты, когда я получил эти четки, я никогда не снимал их; они мне очень дороги. Был у меня дорогой друг, в Сибирь сослали его... Он сам делал их и этот крестик из его собственных оков и сделан им самим. Ну что, поняла теперь как дороги они мне и как тяжело мне их отдать».

— Ну так не надо, дедушка, нет, не надо! Я не хочу их больше.

— Может мне и жить-то осталось недолго, в раздумье проговорил он. Все равно, махонькая, на, возьми их... Нет, протяни ручку, я сам тебе надену...

Я протянула руку. Он перекрестился, поцеловал висевший на четках железный крестик и накинул их на нее.

Затем тотчас же встал и вышел в другую комнату.

Много лет я носила их, не снимая даже когда ездила на балы, хотя, быть может, это происходило отчасти от кокетства.

Месяца два спустя я с матерью были у всенощной в монастыре; по окончании службы зашли к дедушке. Ему нездоровилось. Он сидел в кресле, закутавшись в меховой тулупчик из сибирской белки, и жаловался на головную боль и ломоту в костях. Мать пила чай и просматривала какую-то книгу. Я подсела к дедушке и, разговаривая с ним, спросила кто был его друг, подаривший ему четки. Он отвечал не сряду.

— Бестужев... Декабрист... тихо промолвил он.

— Что же это значит, дедушка?

Он грустно улыбнулся и покачал головой.

— А то значит, махонькая, что толковать-то об этом с тобою не стоит. Не разумеешь еще ничего ты. Поживешь на свете и сама узнаешь, а теперь не для чего тебе и знать. На все ведь свое время; вот и мне теперь, видно, подходит пора умирать. Так-то, козочка моя, всему на свете свой черед.

Дедушка быль в меланхолическом настроении и вел все грустные разговоры.

Слово «декабрист» я не понимала, а фамилия — Бестужев меня не заинтересовала и я больше не расспрашивала об этом.

Года летели; дедушки уже давно не было на свете. Я сняла четки, спрятала и забыла о них. Случайно они теперь найдены. При виде их мне вспомнилось многое... Забытое, но дорогое... [532]

VI.

С зимы 1850 г. о. Иакинф стал хилеть и ослабевать, так что ему долго не разрешали ехать вместе с нами на дачу в Мурино. Мать несколько раз ездила к митрополиту, пока, наконец, он дал это разрешение.

В 1851 г. он приехал в Мурино позднее обыкновенного. Он привез с собой также и наемного своего лакея; помню даже, что его звали Максимом.

От монастырского начальства матери дано было строгое приказание не отпускать дедушку одного гулять, а с человеком, и иметь за о. Иакинфом строгое наблюдение.

Не могу, однако, сказать, чтобы здоровье его тогда требовало таких строгих мер. Правда, он состарился, ослабел, но слишком резкой в нем перемены еще не замечалось. Рассеянным и забывчивым он был всегда. Теперь же, рассказывая что нибудь, он вдруг забывал, что именно хотел сказать, долго припоминал, иногда совсем не вспомнив. Но все это случалось с ним и прежде и потому особенно никого не тревожило.

Обстановка его комнаты была прежняя, и также занимался он целыми днями. Вставал еще раньше, ложился много позднее и постоянно жаловался на бессонницу. Ел до поражения мало — в течении дня выпивал одну бутылку молока и два яйца в смятку, одно за завтраком, другое за обедом, которое всегда запивал рюмкой хорошей мадеры. По утру ел арраурут, что делал он всегда и прежде; но я об этом, кажется, не упомянула. Изредка, и ради разнообразия, ел еще немного простокваши. Вообще, сколько я помню, он был всегда крайне воздержен как в пище, так и в питье напитков. Каким же он был раньше в этом отношении, ничего не могу сказать. Я говорю только о том, что хорошо помню и видела сама. Обедал же в это время отец Иакинф, или вернее сидел за столом с нами, весьма уже редко, но после обеда приходил часто посидеть с нами, пока курил сигару. Купаться также продолжал ходить, не смотря на погоду, но купался уже не три, а один раз в день и всегда в сопровождении Максима. Ходил попрежнему бодро и скоро, держался все также прямо.

Гулять с Максимом он терпеть не мог. Если же почему-либо я не могла ему сопутствовать, он старался улучить минуту, когда мать была чем нибудь занята, и незаметно уходил один. [533]

Если же она делала по этому поводу какое нибудь замечание дедушке и настаивала, чтобы он взял с собой человека, то он сейчас же рассердится.

— А черт! Надоели вы мне все хуже горькой редьки. Ну, вас совсем! Что я, ребенок малый, что ли? на помочах ходить поздненько! проговорит он с раздражением, вернется к себе на верх и гулять уже не пойдет совсем.

Жизнь наша в это лето была далеко не такая веселая и шумная, как в прежнее время. Из близких прежних знакомых жила только одна Ушакова. Прежняя веселая компания распалась, кто умер, кто уехал из Петербурга. Не было и весельчака Дмитрия Ивановича. Года уже три как он, получив назначение, уехал на службу в одну из внутренних губерний. Самое семейство наше уменьшилось и состояло всего из четверых: дедушка, мать, я и меньшая сестра, при которой была гувернантка. Две другие сестры были тоже в Смольном, а эта меньшая была туда отдана того же года осенью, кажется, вскоре после переезда в город. Таким образом в доме большею частию была у нас тишина и спокойствие, и дедушка мог работать, ничем не смущаясь. Однако, этой тишиной он был недоволен, скучал и томился ею. Он любил общество, шум, веселье, горячие споры и разговоры; он оживлялся, когда приезжали к нам гости из города, или кто-нибудь из моих подруг гостили несколько дней. Предлагал мне дедушка несколько раз возобновить наши уроки и заняться китайским языком более серьезно. Занятия же эти казались мне очень скучными; я отговаривалась от них, ссылаясь на то, что устала учиться и хочу лето отдохнуть. Я просила его отложить эти уроки до зимы, обещая тогда заниматься уже усердно и серьезно. Дедушка против этого ничего не возражал, но, конечно, был огорчен, хотя ничего не высказывал. За то не раз говорил он, что прежде я была меньше, да умнее.

Почти все вечера мне приходилось проводить вдвоем с матерью. После вечернего чая, прогуляв часов до 11-ти, мы возвращались домой и садились за чтение. Мать страстно любила читать, в особенности путешествия и исторические романы, за чтением которых она иногда проводила целые ночи напролет. Я также увлекалась чтением, но больше любила французские романы, в особенности мне нравились соч. Дюма отца. С русскими же произведениями, кроме Гоголя, я была почти не знакома, но Пушкиным и Лермонтовым до того увлекалась, что знала их почти наизусть. Из соч. Жуковского также много знала. Мать, любившая поэзию, была поклонницею [534] их таланта, и также знала большинство их произведений наизусть. Часто за чтением мы просиживали с ней до восхода солнца; иногда же, когда нечего было читать, мы разговаривали. Дедушка после вечернего чая никогда не приходил, разве только играть в карты. Я очень любила слушать ее рассказы о старине, а также и о дедушке, о котором приходилось часто говорить. Она много раз, рассказывая историю любви о. Иакинфа к ее матери, заключала ее словами:

— Дедушка о. Иакинф любил мою мать так, как нынче уже не любят. Во всю свою жизнь он любил истинною любовью только ее одну. Из-за нее и в монахи ушел; сколько лет в Китае пропадал, а все же Бог привел ему принять ее последний вздох.

В заключение она прибавляла, что у него в течении жизни бывали еще романические случаи, но этих случаев она мне не рассказывала тогда. Говоря о настойчивости его характера и вместе с тем какой-то странной необдуманности его, она передала мне следующий выходящий из ряда обыкновенного случай, который не думаю, чтобы кому нибудь был известен. Вот он: во время пребывания здесь танцовщицы Тальони весь Петербург, говорят, увлекался грациею и легкостью ее танцев. Наслышавшись всяких увлекательных о ней отзывов, о. Иакинф почувствовал неодолимое желание ее видеть, что для него, как для монаха, было положительно невозможно. Это желание было так сильно, что он нашел средство сделать невозможное возможным. Мать взяла ложу в бенуаре, как раз около среднего прохода. Давали балет «Дева Дуная», в котором именно дедушка и желал видеть Тальони.

Был у нас сосед домовладелец, старик купец, который был с нами хорошо знаком. Не смотря на то, что он был ростом ниже дедушки и много полнее, у него был взят костюм, конечно, не объясняя для чего. Отец Иакинф переоделся в его платье, сделав искусственную полноту, сам выкрасил китайской краской свою бороду в черную, надел большие темные очки и преобразившись таким образом, сел в карету и поехал в театр. С ним вместе поехали: мать, Олимпиада Ивановна и Дмитрий Иванович; отец же не поехал, боясь какой-нибудь неприятной для дедушки истории. Однако, никакой истории или неприятной встречи не было. В театр приехали они очень рано, когда он еще был пуст, а уехали последние. Ложа была темная, а дедушка сидел в глубине. Представление прошло спокойно, без всяких встреч и из театра он возвратился, не помня себя от восхищения. Таким [535] образом ездил он и в итальянскую оперу слушать Рубини, Тамбурини и др.

— Вот, ведь дедушка всегда поступал так, очертя голову, заключала мать свой рассказ. Не мало проказ-то за ним водится, а еще ученый, монах! Ты, может быть, думаешь, что он всегда был такой тихоня, да думал только о своей китайщине? Отец мой покойный много про него рассказывал. Дедушка-то все свои проказы ему описывал, да еще как подробно. Бедовый он был в свое время, в молодые годы, и в Китае не мало чего натворил. Надурит, бывало, что-нибудь, попадется, а все не исправится, за истории в Китае пришлось поплатиться не мало — на покаянии, на Валааме высидел не один год, а все в прок не пошло; все такой же остался. Да и что он за монах, сама видишь; не постится, в церковь не ходит, даже лба путем не перекрестит, а монашеское все — просто ненавидит. За то ученый вышел из него известный. Смотри, каким он пользуется уважением в ученом мире; у всех известных литераторов принят как свой. С Пушкиным был знаком, бывал у него; что анекдотов дедушка про него знает. Порасспроси-ка его, может быть, и расскажет. Государю Николаю Павловичу и государыне он, ведь, известен лично. Много трудился он на своем веку, но и надурил не мало.

Слушая все это с увлечением и жадным любопытством, мне ужасно хотелось знать, в чем именно состояли проказы дедушки. Однако, мать о них никогда мне не говорила, даже впоследствии, много лет спустя. Когда я заводила об этом речь, она всегда отвечала, что все уже перезабыла.

В то лето мне приходилось иногда помогать дедушке в его трудах, читать, проверять его рукописи, переписывать и даже писать под его диктовку, когда у него болела спина и сидеть долго он не мог. Во время прогулок мне хотелось много раз расспросить его, как он ездил в театр, но я боялась, потому что мать строго запретила мне проговориться ему об этом.

Как ни любила я быть с ним, слушая его рассказы не только о Китае, но и о Пушкине, Жуковском, Крылове и др., я оставаться с ним долго не могла. Мне становилось с ним скучно и хотелось уйти.

Не раз случалось мне подмечать его взор, долгий и грустный, которым он смотрел на меня, когда я вертелась и юлила, ловя минуту, чтобы ускользнуть от него.

— Лучше ты была прежде, моя козочка, много лучше, скажет он, бывало, задумчиво покачивая головой. Испортил тебя институт, [536] да я, впрочем, и ожидал этого; на европейский лад все там как-то ведется более.

— Чем же я теперь стала хуже, дедушка?

— Я этого не говорю; ты добрая, хорошая.

— Так почему же я была лучше? Училась я, ведь, хорошо. Вы сами читали мой аттестат и еще хвалили меня.

— Знаю, знаю! Читал твой аттестат и хвалил тебя; да не в нем дело-то!

— Так в чем же, дедушка?

— А в том — вздор у тебя на уме, все вздор один. Сквозной ветер в головке-то твоей свищет; ветрогонка ты теперь и больше ничего. Вот азиятского-то я что-то ничего в тебе не замечаю, а вздору-то европейского не мало водится.

— За то я люблю вас теперь, дедушка, гораздо больше. Нет, мало того — я просто вас обожаю!

— Ишь, плутовка какая! Вздумала еще меня морочить, или ты думаешь, что старики уже ничего не видят и не понимают? Насквозь я тебя вижу и что на уме у тебя сидит, все прочитать могу.

В доказательство моей любви я бросалась к нему и, обвив шею его, горячо целовала его седую голову, лицо, руки, и целовала с увлечением, от полноты любящего сердца.

— Пусти! Оставь меня в покое, баловница ты! Еще задушишь, пожалуй; кто же тогда работу мою окончит? Ведь, не захотела учиться но китайски, а то бы и сама могла окончить ее, а что главное, была бы много умнее, говорил он в умилении, стараясь освободиться от моих поцелуев и покрывая меня взором, полным нежности и святой любви. Я смеялась, снова целовала его и убегала.

Все это было так давно, так много лет прошло с тех пор, а между тем так живо и отчетливо припоминаются эти разговоры, как будто бы они велись еще вчера.

В первых числах июля дедушка всегда праздновал день своих имянин и с этого дня считал свои годы. Когда же именно был день его рождения, ранее ли, позднее ли — я не знаю. О своих летах говорить он не любил и большею частью убавлял, хотя бывали случаи, когда, ради шутки, он прибавлял их. Мать, зная эту слабость его, не выдавала его, хотя его лета ей были хорошо известны, так как ее отец и о. Иакинф родились в один год. Вследствие этого было всегда недоразумение в его годах. Так, в 1851 г. праздновал он свои имянины несколько торжественнее, чем всегда. Еще раньше он заявил, что ему исполнится 80 лет, другим же говорил, что только 75. Гостей было больше [537] обыкновенного и за обедом шампанским поздравляли его с 80 годами. Он не опровергал, но лукаво посмеивался и весело острил по этому поводу.

VII.

В то лето жил в Мурине сын Анны Ивановны Флавицкой, Константин Дмитриевич, впоследствии известный художник. Он был очень беден и нанимал крохотную комнатку, меблировка которой состояла — кровать, два стула и мольберт, на котором он рисовал виды Мурина. Средств к жизни у него не было никаких. Из его родных никто ему не помогал, и потому он много бедствовал не только в юности, но даже и в детстве. Он перебывал во многих учебных заведениях и всюду его исключали за неспособность к учению. У него было иное призвание, на которое никто не обращал внимания, даже вовсе не замечали его. Много слез пролила из-за него его мать; много горя и нужды пришлось перенести ему, пока, наконец, он сам выбился на дорогу.

Он бывал у нас еще мальчиком, с матерью, к которой у вас в доме все были расположены. Затем она умерла, а он, продолжая бедствовать, не бывал почти ни у кого из ее знакомых. Я не видалась с ним много лет и встретилась на вечере у одних близких знакомых, вскоре после моего выхода из Смольного. Я произвела на него настолько сильное впечатление, что когда мы переехали в Мурино, то он приходил к нам из города пешком, делая пятнадцать верст. После того, прогуляв с нами целый день, он, часов в 11 вечера, отправлялся в обратный путь также пешком. Приходил он раза три в неделю, пока, наконец, решился нанять комнату.

Мать моя, зная его стеснительное положение, пригласила его приходить к нам завтракать и обедать. Сначала он очень этим стеснялся и приходилось каждый раз за ним посылать, иначе он не приходил, и голодал, рисуя виды Мурина, из которых у меня сохранилось два.

Моя мать и все мы называли его просто Костенькой. Ему было года двадцать два, три. Его длинные, белокурые, несколько вьющиеся волосы придавали ему что-то поэтическое. Черты лица были приятные и довольно правильные; голубые глаза смотрели нежно и застенчиво. [538]

Он часто конфузился и краснел, как молодая девушка. Почти все находили его очень интересным, но мне он не нравился. Сам же он очень увлекался мной, и чем дольше, тем сильней.

В это же время гостила у меня институтская подруга Мари П...а, которую я очень любила. Много шалостей, даже жестоких, проделывали мы с ней над бедным Костенькой. Но увлеченный артист не замечал ничего, продолжая страдать и таять. Мы потешались над ним, смеялись, когда он чуть не плакал и беспрекословно исполнял всякое наше желание, как бы оно ни было глупо. Мать не замечала наших дурачеств; не замечала и того, что увлечение молодого человека приняло такой характер, на который следовало бы обратить внимание и остановить во время. Но дедушка все видел и замечал. Он принял своеобразные меры, на которые тогда никто не обратил внимания, даже просто не заметил их.

Без всякой видимой причины, о. Иакинф был с некоторых пор постоянно не в духе и сделался до крайности раздражительным. Переменился он также и относительно меня. Когда я являлась к нему по утрам, он даже головы не поднимал от работы, не отвечал мне и, казалось, вовсе не замечал меня. От ласк моих он уклонялся, говоря, что я мешаю ему заниматься. Если я не приходила к нему несколько дней, что в это время случалось со мной, он не присылал за мной. Когда я и Мари хотели идти гулять с ним, он говорил, что пойдет с Максимом.

Костеньку же он просто, казалось, возненавидел. Он видеть его даже не мог спокойно, сейчас раздражался и не называл его иначе, как европейский прохвост. Если, сидя у нас, он замечал, что Костенька подходит к дому, с намерением зайти к нам, дедушка тотчас же вставал и уходил к себе. Каждый день, после нашего обеда, он приходил к нам, садился в свое кресло, молча курил, не отвечая, когда к нему обращались, и не вмешиваясь в общий разговор. Сидел он обыкновенно закрыв глаза, как бы дремля, и чутко прислушиваясь к тому, что говорилось между мной, Мари и Костенькой. Только что наша беседа начнет оживляться и тот примется что-нибудь рассказывать, дедушка сердито застучит своей палкой.

— Молчи, пустоголовый! с раздражением закричит он. Что вздор-то городишь. Ступай лучше мазать! Все же дело, а не бездельничанье! Что лясы то без толку точишь, прохвост ты европейский! Ступай домой; говорю тебе, ступай за дело!

И застучит он палкой еще сильнее, бросит сигару и, продолжая вполголоса бранить все европейское, уйдет. [539]

Нужно заметить, что о. Иакинф всем молодым людям говорил «ты», да и вообще почти всем, и в выражениях не стеснялся с ними. Почти всех молодых людей он называл дураками и европейскими прохвостами; девушек же молодых: коза, юла, ветрогонка. С молодежью он никогда не разговаривал, называя ее пустоголовой. Исключение он делал только для молодых людей, посвятивших себя изучению восточных языков. Тех он превозносил и трудами их весьма интересовался.

К некоторым странностям о. Иакинфа уже так все привыкли, что на них не обращали внимания, и на его иногда резкие выходки никто не обижался. Подобные взрывы дедушкиного гнева сильно конфузили застенчивого от природы Костеньку; он краснел, терялся и спешил поскорее уйти. Он не обижался на старика, но ужасно его боялся. Приходя к нам, он старался пройти незаметно чрез задний сад. Избегая встречи с дедушкой и стараясь не попадаться ему на глаза, Костенька всегда с ним встречался. Дедушка никогда с ним не разговаривал, даже не отвечал на его поклон и всегда искал случая выбранить его. Браня и конфузя его на каждом шагу, придираясь к нему при всяком удобном случае, он вместе с тем сочувствовал бедственному положению Костеньки и незримо помогал ему. Зная, что у него нет, как говорится, ни копейки за душой, дедушка чрез посредство матери моей помогал ему деньгами. Предполагая, что Костеньке не только нечем заплатить за свою комнату, но даже купить себе бутылку молока утром, дедушка пошел к его хозяину. Он заплатил ему за комнату, приказал отпускать молока и хлеба своему жильцу, сказав, что будет сам платить за него, и строго наказал ему не выдавать его. Разговаривая с матерью, дедушка также не раз говорил:

— А жаль пустоголового-то; заедает его нужда. Пожалуй из него рисовальщик-то выйдет изрядный; ужо зимой поговорю о нем с своими приятелями.

К сожалению, болезнь, а потом смерть помешали о. Иакинфу привести в исполнение это благое намерение.

Мать моя была прежде большая охотница до верховой езды, хотя никогда ей не обучалась и ездила только на деревенских лошадях. Дедушка же терпеть не мог, когда женщины ездили верхом, и в былое время он очень на нее сердился за это. Захотелось ей, чтобы и я ездила верхом, а у ней обыкновенно, что вздумано, то и сделано. Привели крестьянских рабочих лошадей и посадили на них меня и Мари. Хозяева лошадей провели нас [540] несколько раз по двору, пробежали, держа лошадей на поводу, и подвели к матери. Она посмотрела, как мы сидим, дала несколько советов и отпустила нас кататься самостоятельно, но не надолго. Мы тотчас же ударили по лошадям и понеслись вскачь с пригорка на дорогу. Вскоре, услышав за собою лошадиный топот, мы обернулись и залились неудержимым хохотом.

Вслед за нами без фуражки, с обыкновенной подушкой вместо седла, потеряв поводья и держась за уши лошади, мчался Костенька, бледный, испуганный.

От смеха едва не свалившись с лошадей, мы погоняли их из всех сил и летели, что было духу, стараясь, чтобы он нас не догнал. Повернув, наконец, лошадей и возвращаясь домой, мы до того увлеклись ездою, что едва не сбили с ног стоявшего на дороге дедушку. Почти вслед за нами летел и Костенька, лошадь которого, едва миновав о. Иакинфа, споткнулась. Потеряв равновесие, он слетел чрез ее голову и, падая, задел стоявшего дедушку, который, не устояв на ногах, тоже упал.

На другой день Максим заявил матери, что отец Иким уезжает в монастырь, приказал укладываться и нанять телегу.

На мать, пришедшую с ним объясняться, он до того кричал, что не давал ей слова вымолвить. Бранясь и сердясь, дедушка заявил, что он не европеец, чтобы жить в таком Содоме и Гоморе. Мать была очень расстроена и послала меня уговаривать его. При виде меня он рассердился еще более.

— Пошла к своему прохвосту и не кажись мне больше на глаза! закричал он голосом, дрожащим от гнева. В таком раздраженном состоянии я никогда еще не видала его. Он стоял у стола, нервно перебрасывая с места на место свои рукописи, китайские книги бросал как попало на пол. Я испугалась, заплакала и умоляла его простить меня и не сердиться более. Дедушка меня не слушал и на мои слезы не обращал никакого внимания. Он продолжал бранить меня, стучал гневно палкой и, наконец, прогнал меня.

Мать тотчас же позвала хозяина и подговорила его сказать дедушке, что лошадей нельзя найти, потому что все на работе в поле, а его же собственные больны уже несколько дней и тоже в поле отдыхают. Эта неудача рассердила о. Иакинфа еще более, но к вечеру гнев его утих; он снова разложил свои книги и сел писать.

Прошло несколько дней. Дедушка несколько поуспокоился, но вниз все же не сходил и к себе никого не допускал, не исключая [541] и меня. Погода между тем начинала портиться, то было солнце, то дождь. Ночи, однако, стояли прекрасные, теплые, лунные. Обыкновенно, по вечерам часов до одиннадцати, все дачники, большею частию знакомые между собою, прогуливались по деревне. После чая пошли и мы, т. е. я, Мари и Костенька; нагулявшись, мы возвратились и сели на ступеньках балкона. Мать сидела в комнате и читала; у дедушки было темно и мы, думая, что он спит, спокойно и громко болтали всякий вздор. Вскоре Мари, заявив, что ей хочется спать, ушла, и я осталась вдвоем с Костенькой. Мы сидели несколько минут молча; я любовалась луной, а он смотрел на меня и вздыхал. Затем, началось объяснение в любви, в заключение которого он умолял меня бежать с ним, в случае несогласия матери и дедушки на наш брак.

Не успела я еще и слова вымолвить, как наверху раздался громкий, сердитый стук дедушкиной палки и послышались его шаги; он уходил в комнату. Дедушка сидел в кресле на балконе и слышал все, а мы думали, что он спит. Вскочив в испуге, Костенька бросился к калитке и исчез, а я побежала в комнаты и торопливо легла спать. На следующий день я с беспокойством и волнением ожидала новой бурной сцены с дедушкой, но прошло несколько дней и все было тихо и спокойно. Дедушка продолжал сидеть у себя, никого к себе не допуская. В свободные минуты, сидя в одиночестве, о. Иакинф усиленно придумывал средство отвадить Костеньку от нашего дома и прохладить его увлечение. Несколько дней прошло, пока, наконец, он его придумал и дурное расположение его духа прояснилось. Никому, однако, в голову не придет, что придумал ученый старик будущему художнику.

Видя, что все идет спокойно, и подумав, что дедушка, может быть, не слыхал нашего разговора, мы также успокоились. Отпросившись у матери в лес за грибами, мы втроем отправились тотчас после завтрака. Прогуляв обед, мы возвратились только перед вечерним чаем, сильно проголодавшись и вполне довольные прогулкой.

Мы уже сидели за чайным столом и аппетитно закусывали, когда мать заметила, что не было Костеньки, хотя фуражка его лежала на рояли.

Она тотчас же послала горничную поискать его в саду, но та вернулась, заявив, что его там нет. На это никто не обратил внимания и мать, шутя, заметила, что не пошел ли Костенька любоваться каким нибудь видом, что с ним иногда случалось.

Мы уже кончали чай, когда совершенно неожиданно вошел [542] дедушка и, поцеловав меня, сел также к столу. Его появлению все очень обрадовались, тем более, что он казался спокойным и довольным.

Он сказал, что ему все нездоровилось, а теперь полегчало, и вот он пришел побеседовать с нами. Мы с Мари переглядывались, смотря на фуражку Костеньки и боясь, чтобы при его появлении чего нибудь не вышло. Однако, он не приходил, а дедушка продолжал разговаривать, добродушно смеясь и пошучивая. Узнав, что мы ходили в лес, он позвал меня и Мари пойти завтра с утра с ним вместе, чтобы побольше набрать грибов. Мы согласились, хотя и не особенно охотно, потому что на завтра мы уже сговорились с Костенькой опять пойти в лес. Предложить же дедушке взять и его с собой мы боялись.

Пока дедушка сидел у нас, в доме вдруг поднялась какая-то суетня и беготня. Мать позвала горничную, чтобы узнать что случилось; оказалось — пропал ключ от чулана. Мать рассердилась, выбранила прислугу и приказала, чтобы к утру ключ был найден. Дедушка также позвал своего Максима, приказав и ему искать.

Выяснилось потом, что в то время, когда все люди бегали как угорелые, ища ключа, он лежал у дедушки в кармане. Он запер в чулане Костеньку, а на другой день часу в шестом утра сам выпустил его. Говорил ли он что с ним тогда, осталось неизвестным. Вернувшись в комнату, он послал будить нас и мы вскоре отправились в лес. Возвратились к обеду и дедушка сел также за стол; заметив, что нет Костеньки, он сказал матери, чтобы послать за ним. Мы с Мари переглянулись, не понимая, что это значит, и как бы ожидая чего-то необыкновенного. Посланный возвратился, заявив, что он уже переехал совсем в город. С тех пор я не видала его многие годы и встретилась с ним уже в академии художеств, близь его картины, наделавшей с свое время много шуму. [543]

VIII.

Теперь время сказать несколько слов и о Мурине, этом любимом местопребывании о. Иакинфа. Это было большое село в пятнадцати верстах от города; принадлежало оно графу Воронцову. Местность там здоровая, красивая, лесистая; в конце села протекает река Охта, с красивыми, волнистыми берегами. Дачников жило там много и почти всегда одни и те же семейства и потому все знали друг друга. Жизнь там отличалась необыкновенной простотой, тишиной и дешевизной. Теперь Мурино не то, что было прежде; оно широко разрослось и переменилось во всех отношениях.

Тогда жить в нем было вполне привольно. Одевались все весьма просто; ходили в ситцевых блузах, о шляпах не было и помину. По воскресеньям и праздникам все ходили в церковь и почти у каждого семейства было там свое обычное место. Мы также постоянно ходили в церковь; но вместе с тем я не помню ни одного раза, чтобы дедушка ходил в церковь. Напротив того, я помню очень хорошо, и что меня тогда не только удивляло, но даже просто поражало, что дедушка, бывши монахом, никогда не ходил в церковь и не присутствовал ни на каком богослужении. Наслышавшись рассказов матери о нем, я иногда присматривалась к нему внимательнее, и действительно находила, что он не похож не только на монаха, но даже просто на духовное лицо.

Иных развлечений в Мурине не было — как ходить в лес за грибами и ягодами, ловить раков, да кататься в телегах по живописным окрестностям.

По воскресеньям и праздникам деревенские девушки, в чистых ситцевых сарафанах, водили с песнями по деревне хороводы и визжали немилосердно. Дедушка терпеть не мог их пения; оно раздражало его до крайности. Он сердился, затыкал себе ватой уши, иногда даже уходил из дому, чтобы не слышать его, но оно слышалось далеко. Весьма трудно, почти невозможно было спастись от этой визготни, которая раздражала не его одного.

Отец Иакинф пользовался в Мурине большою популярностью и уважением. Его все там знали — как дачники, так и крестьяне — от мала до велика. Крестьяне называли его отец Иким и предание о нем сохранилось между ними до сих пор. По свойственной ему доброте он помогал каждому из крестьян, кто обращался к нему за помощью. Больным, дряхлым, одиноким он [544] сам носил деньги. Были у него и излюбленные нищие, которым по праздникам он давал серебряные монеты. Не только муринские крестьяне, но из всех окрестных деревень приходили к нему за помощью и никому он не отказывал в ней. За то знали его и любили не только в Мурине, но и во всей окрестности.

В конце села, на высоком красивом берегу, стоял графский дом. Он был каменный, двухэтажный, богато устроенный, с паркетными полами и дверьми из черного дерева. Некогда жил там и сам предок владельца.

Перед домом валялись кучи камней, из земли торчала медная трубка — остатки прежнего фонтана. Большой, заросший сад, с вековыми деревьями и заглохшими алеями, спускался вниз к реке и разделялся на два — верхний и нижний. От дома в нижний сад спускалась широкая каменная лестница, у подножия которой были некогда фонтаны. Старики, помнившие еще владельца того, рассказывали о том, как было весело, когда жил в доме сам граф старик. По праздникам, когда он обедал, играли свои музыканты и пел хор песенников; гостей приезжало много и пировали до утренней зари.

Вот в этом-то дому, несколько лет тому назад, останавливалась великая княгиня Мария Николаевна.

В описываемое же лето в нем жили ученики Строительного училища. Уже несколько лет училище нанимало его на летнее время и уезжало 1-го сентября. Перед отъездом ученики давали несколько танцевальных вечеров, которые называли — балами. На них приглашались дачники, преимущественно те, у которых были молоденькие, хорошенькие дочки. Хотя барышни и старались нарядиться лучше, но все же туалеты их были весьма скромны.

Довольно далеко от Мурина, среди густого, темного леса, было небольшое болото, которое крестьяне называли «Чертово болото». От него в разные направления вились двенадцать тропинок, уходящих в самую чащу — мрачную, топкую и почти непроходимую. Близь болота росли в необыкновенном изобилии ягоды и грибы. Однако, крестьяне не ходили туда за ними — боялись. Между ними существовало поверье — каждого, кто зайдет туда, леший заведет в чащу и тот непременно заблудится.

Действительно, каждое почти лето были толки о подобных случаях. Смеясь над этим поверьем несколько лет тому назад когда еще был жив Евг. Ив. Ушаков, дедушка вместе с ним и его женой ходили нарочно к Чертову болоту. Они были в полной уверенности, что не заблудятся, но ошиблись. Один раз они [545] пробродили около болота до поздней ночи; в другой же раз почти двое суток и вернулись долой голодные и в полном изнеможении. С тех пор они больше туда не ходили.

Вскоре случай этот забылся и до нынешнего лета дедушка никогда о нем не вспоминал. Теперь же он часто заводил речь о Чертовом болоте и его, повидимому, очень занимала мысль почему в этом именно месте люди сбиваются с пути.

После отъезда Костеньки он совершенно успокоился, к нему вернулось обычное расположение духа и теплые наши отношения возобновились.

В половине августа о. Иакинф ездил в город, получать деньги за свою работу, и вернулся очень довольный и веселый. На утро, улучив удобную минуту, он ускользнул гулять один и возвратился домой только вечером, когда уже было темно. Оказалось, он ходил в лес и заблудился; встретившийся там случайно крестьянин привел его домой. После того он почти безвыходно просидел у себя несколько дней, ссылаясь на спешную работу.

Август приближался к концу, было 25-е число. В этот день в училище был прощальный бал, на который была и я приглашена. Рано утром мать уехала в город за некоторыми принадлежностями для моего вечернего туалета. Уезжая, она велела мне не спускать дедушку с глаз и строго наблюдать, чтобы он опять не ушел гулять один.

День был прекрасный, солнечный, теплый; дедушка с раннего утра ушел гулять с Максимом. Возвратясь перед нашим завтраком, он остался сидеть у нас. Едва мы окончили завтрак, как он быстро встал и, торопливо взяв фуражку, направился к двери. На мой вопрос куда он хочет идти, дедушка резко отвечал:

— Гулять.

— Ведь вы уже гуляли и верно устали, останьтесь лучше с нами, попробовала было я возразить ему.

— Ты мне не указка, также резко проговорил он, выходя уже на балкон.

Я схватила зонтик, решив ему сопутствовать. Поняв мое намерение, он остановился и сердито почти закричал:

— Ну чего ты ко мне пристала? Я не хочу идти с тобой, пойду один, а ты, махонькая, сиди дома. Ужо вечером плясать будешь, так ноги-то тебе нужны будут.

— Ну так возьмите Максима. Дедушка! не уходите один. Ведь маменька меня бранить будет.

— А черт! как надоели вы мне все! с раздражением [546] проговорил он, торопливо спускаясь со ступенек и выходя на улицу.

Чуть не плача стояла я у калитки и смотрела ему вслед. Он шел скорее обыкновенного, направляясь к мосту через реку, за которой невдалеке начинался лес. Я не выдержала и побежала его догонять.

— Дедушка, милый мой, скажите же по крайней мере, куда вы идете, и скоро ли вернетесь? почти со слезами сказала я, схватывая его руку и целуя ее. Он остановился.

— Пройдусь по Графскому саду, а потом приду. Ступай же домой, Наденька, я вернусь чрез час, проговорил он уже более мягким голосом.

— Дедушка, вы никуда больше не пойдете?

— Сказывал, что не пойду, ну и не задерживай меня; мне надо еще пройтись. Не тревожься попусту, махонькая, а ступай домой, да справляй лучше наряды к вечеру, сказал он уже совсем мягко.

Успокоенная добродушным его тоном, я вернулась и, пройдя несколько шагов, обернулась. Действительно, я видела, что дедушка переходил дорогу, направляясь к графскому саду.

Возвращения его я ожидала с волнением и нетерпением. Приближалось время обеда, а его все не было. Я не выдержала и пошла в Графский сад, но дедушку там не нашла. Гулявшие там ученики сказали, что отец Иакинф в саду не был и его никто не видал. Выйдя на улицу, я встретила крестьянина, возвращавшегося из лесу с грибами. На мой вопрос о дедушке он отвечал:

— Как же! Видал отца Икима. Мы с ним повстречались в казенном лесу за ручьями.

Я испугалась ужасно; в том именно направлении и было Чертово болото. Со страхом ожидая возвращения матери, я горячо молилась, чтобы с дедушкой не случилось какого либо несчастия.

В 8 часов начинался в училище бал, а в 7 мать велела мне одеваться, заявив, что мы не пойдем на бал, пока дедушка не вернется. Она была в большой тревоге.

К 8 часам я была совсем одета, оставалось только надеть перчатки, а дедушка еще не возвращался. Мать тревожилась все более и более, а я сидела и плакала.

Погода между тем совсем испортилась. Подул холодный ветер, шел мелкий дождь и тьма была непроглядная. Мать позвала хозяина и просила его взять еще несколько человек и пойти на поиски дедушки. Часов в 11 они возвратились, сказав, что отца Икима не нашли. [547]

Между тем ветер становился все сильней, усиливался также и дождь и, наконец, полил как из ведра.

От испуга мать совсем потерялась и не знала, что предпринять. Снова послали в лес крестьян, но уже с фонарями.

Между тем по Мурину уже пронеслось известие, что пропал отец Иакинф. Узнав об этом, чуть не вся деревня встала на ноги, и крестьяне, любившие его, целой толпой бросились в лес с фонарями. Они так громко кричали: «отец Иким», что голоса их, не смотря на сильный ветер, доносились до деревни.

Начинало светать. Один за другим возвращались они из лесу, находили к нам, заявляя, что о. Иким не находится.

Всю ночь мы не ложились и провели в мучительном беспокойстве. Мать плакала и с ней несколько раз делалась истерика. Сидя в своем нарядном платье, с цветком на голове, я то заливалась горькими слезами, то бросалась на колени и горячо молилась.

Часу в восьмом утра послышались на дворе шум, крик, говор. Несколько деревенских мальчишек вбежало в сад, громко крича:

— «Везут! отца Икима везут!» Мать в испуге бросилась на двор. Слово — везут! поразило меня ужасом и, не помня себя, я стрелою полетела туда же.

На дворе стояла толпа крестьян, шумно и оживленно разговаривая. Вдруг она смолкла, широко расступилась и среди нее показалась телега. На ней в полусидячем положении лежал дедушка, поддерживаемый за плечи двумя крестьянами.

Ужасен был вид его. Бледное, совершенно мертвое лицо с блуждающими глазами. Мокрые волосы прилипли к голове, борода всклокочена и в ней запутан мох и сухая трава. Одежда совершенно измокшая и разорванная. Телега подвигалась медленно; непокрытая голова дедушки бессильно качалась во все стороны. Он дико поводил глазами, никого не узнавая.

Доехав до калитки, телега остановилась; ехать дальше на лошади было невозможно. Нужно было снять его и внести в дом на руках; долго бились с ним, пока, наконец, это удалось.

Отец Иакинф не допускал к себе никого, с неописанным ужасом отшатываясь от каждого, кто протягивал руки, чтобы снять его. Он говорил все одно и то же:

— Перекрестись, перекрестись! Сделай святое знамение.

Только тогда удалось снять его с телеги, когда кто-то догадался накинуть ему на голову платок и закрыть лицо. Его внесли к нам вниз и положили на диван. Он продолжал креститься, шептал [548] молитвы, все так же дико озираясь вокруг себя. Из окружающих он не узнавал никого, даже меня, хотя несколько раз призывал.

Приглашенный доктор нашел у него горячку, но едва ли он был прав.

Думала я тогда, но по молодости лет не смела заявить своей мысли, и теперь остаюсь при прежнем внутреннем убеждении, что с ним в лесу случилось что нибудь такое, что его сильно потрясло. А что случилось с ним нечто, на эту мысль наводит обстановка, при которой он найден.

Его нашли на опушке леса, на склоне небольшой горы, лежащим головою вниз. Руки его были загнуты назад и провязаны веревкой к дереву; ноги без сапог и также связаны веревкой. Над головой, на нижней ветке, висели его золотые часы с цепочкой. Измокший бумажник, а в нем 300 руб., лежал близь него на траве. Фуражки не было, а невдалеке воткнутая в землю стояла его палка.

Все были так перепуганы его исчезновением и болезнию, что совершенно потерялись и не обратили должного внимания на эту обстановку.

Жару особенного у дедушки, вероятно, не было, потому что помню хорошо — льду к голове не прикладывали. Говорил он неумолкаемо, но настолько связно, что можно было понять его, но говорил все одно и то же, что принимали все и даже доктор за горячечный бред.

Он рассказывал про Чертово болото, окружающую его местность и 12 тропинок. Говорил, что в лесу его все водили деревенские девки в красных сарафанах и с длинными косами. Приходил еще несколько раз какой-то молодой парень, тоже в красной рубахе. Он предлагал дедушке вывести его на дорогу, но он не соглашался и хотел сам ее найти. Парень стращал и пугал, что заведет его; наконец, пришел опять и стал уже просить часы и сапоги.

— Я его прохвоста выругал, а он, собачий сын, толкнул меня. Я упал, а он стал тащить с меня сапоги. Тут вдруг я и память потерял, рассказывал дедушка и, помолчав, немного снова продолжал, обращаясь уже к матери:

— Я ведь слышал, когда люди по лесу ходили и меня кликали. То было еще вечером. Я лежал тогда в кустах, а парень стоял недалече. Петр прошел с фонарем близехонько, как раз где был я; Петра-то я даже в лицо видел. [549]

— Так отчего же вы не откликнулись, отец Иакинф. Ведь мужики-то с ног сбились, бегая за вами по лесу, возражала мать.

— Нельзя было.

— Отчего же?

— Такие были часы; я думал нечистый смущает. Ведь девки-то, думаешь, люди были? Ан, нет! Нечистая сила была, а не девки; да и парень-то — был леший.

Дедушка пролежал у нас около недели. Он был все в одном состояния, хотя окружающих мало-по-малу стал узнавать. Он был видимо доволен когда кто-нибудь сидел около него. Узнавал он и некоторых из дачных знакомых, приходивших его навестить. Оставаться один в комнате он боялся, а при внезапном чьем-либо появлении пугался; на лице его изображался тогда ужас и он снова впадал в бред.

Видя, что о. Иакинф так медленно поправляется, мать послала в город за каретой и отвезла его в монастырь. Вслед за его отъездом переехали и мы в город.

IX.

Прошло несколько месяцев; здоровье его почти не улучшалось, хотя в постели он и не лежал. Ничего у него не болело, но жаловался он только на слабость и озноб. Целые часы он иногда просиживал на горячей лежанке, желая согреться, а согреться все же не мог. Лицо его осунулось еще более и ростом он стал как будто меньше, но умственные способности возвратились настолько, что он мог о всем говорить. О приключении же, бывшем с ним в лесу, он, казалось, забыл совершенно и никогда о нем не вспоминал.

Закутавшись в свой меховой тулупчик, дедушка тихо бродил по своей кельи. Подолгу просиживал он перед письменным столом, читая и перелистывая свои рукописи, китайские книги и перекладывая их с места на место. Принимался он и писать и, почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит. От стола переходил он в другую комнату, пересматривал редкости, обтирал с них пыль и снова устанавливал их в прежнем порядке. Почти всегда, приезжая к нему, я заставала его за этим занятием и каждый раз он объяснял мне чем каждая из вещей замечательна и где она приобретена. И тогда же он говорил мне, [550] что у него сделано духовное завещание, которое уже давно написано им собственноручно. В нем он сам определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая редкости.

Мать отпускала меня к дедушке часто, и, приезжая к нему, я всегда заставала его в полном одиночестве. Скучал и томился бедный старик от одиночества, бездействия и всегда радовался, как ребенок, когда я оставалась у него на целый день. Не было у него иного общества, как лакей, да и то Максима, к которому он привык, так как он у него долго жил, уже не было. После несчастия, бывшего с дедушкой в Мурине, монастырское начальство отпустило его за недосмотр и заменило его другим, который и должен был находиться при нем безотлучно. Этот же лакей обыкновенно сидел у себя за перегородкой, занятый собственной работой — шитьем сапог, о развлечении дедушки ни мало не заботясь. Соседи монахи тоже его не навещали; они не симпатизировали ему. Дедушка и сам не любил их общества; никогда не вел с ними компании и общего с ними ничего не имел. Тот же монах, который в прежнее время иногда бывал у него, уже несколько лет как умер. Из обширного круга его знакомых ученых и литераторов также никто не приезжал к нему. Казалось, все забыли об его существовании, но сам дедушка их помнил и с горечью сознавал, что был забыт всеми.

Хорошо помню, как беседуя со мной, и перебирая их имена, он печально качнет головой и голосом, в котором звучала обида, проговорит:

— Забыли... видно не годен больше стал... Из ума, думают, выжил старик, ничего не понимает...

Видя его в таком печальном настроении, я старалась, как могла, рассеять его мрачные мысля. Я ласкала его, смеялась, рассказывала разные глупости про институт и болтала до тех пор, пока лицо его начинало проясняться. Невольно заслушавшись моей болтовни, он, наконец, улыбнется и с нежностию промолвят:

— Только ты одна осталась мне, махонькая. Не забываешь ты меня, любишь и не скучаешь со мной. Вот и матери твоей спасибо, за то, что отпускает тебя ко мне; вижу я, значит, и она меня любит, жалеет старика. Одно вот только мне обидно — зачем ты ленилась со мной учиться. Целое ведь лето пропало; зря только прогуляла его, а сколько бы могла уже выучить!

Тоска одиночества до того овладела о. Иакинфом, что он просто [551] не мог ее больше переносить. Он со слезами умолял мать мою взять его к себе погостить.

Долго монастырское начальство не разрешало ему выехать в виду его слабости, ссылаясь на зимнее время и возможность простуды для больного.

Наконец, оно было дано. Пока шли переговоры о его выезде, дедушка вдруг ободрился и почувствовал себя несравненно лучше. Он твердо и бодро прошел по коридору, направляясь к ожидавшей его карете. Лакей должен был его сопутствовать и жить у нас. Выезжать ему куда бы то ни было из дому было строго запрещено.

В первое время пребывания у нас дедушки, здоровье его с каждым днем заметно улучшалось. Он был совершенно доволен, бодр, весел, читал газеты, мог вести дельный разговор. Еще оставшиеся наши близкие знакомые часто навещали его, играли с ним в преферанс. В картах, однако, он иногда путался, забывая в какую именно играет игру. Над этим смеялись, острили; он добродушно отшучивался.

Несколько недель все шло как нельзя лучше; вдруг ему сделалось заметно хуже. Слабость ума и тела возобновилась. Он забывал, что хотел сказать, путал имена и лица и почти совершенно потерял память. В картах смешивал не только игру, но и самые карты. Он сердился, когда спутывал игру и с раздражением говорил:

— «Эдак играть нельзя; ну, вас совсем! Много раз уже сказывал вам, что так играют только европейцы». При такой вспышке, добродушно посмеиваясь, партнеры просили научить их играть по азиятски.

После этого он большею частию успокоивался, но иногда раздражался еще более. Горячась, он доказывал, что азияты не играют в карты, не тратят по пусту время, как европейцы. Горячась все более и более, он, наконец, бросал карты и выходил среди игры. Вскоре он должен был уже совсем отказаться от игры. Когда же собравшиеся гости садились за ломберный стол, дедушка призывал меня играть с ним в дурачки и радовался как ребенок, когда оставлял меня.

Почти с каждым днем он продолжал ослабевать умственно и физически. Дошло, наконец, до того — ничто уже не занимало его, ни преферанс, ни разговоры, ни газеты, только игра в дурачки.

Проснувшись рано утром в 3-4 часа, он тотчас посылал за мной. Если ему говорили, что слишком рано и в доме все [552] спят, он сердился и настоятельно требовал, чтобы меня разбудили. Едва я входила в комнату, он уже торопливо сдавал карты. Случалось мне иногда играть с ним без перерыва с раннего утра вплоть до обеда. Сон у него был плохой; во время бессонницы по ночам он тоже требовал, чтобы я сидела около него и что нибудь ему рассказывала. Когда же карты надоедали ему, он заставлял меня читать вслух его старые рукописи и печатные сочинения. Во время чтения он часто засыпал; проснувшись и не видя меня, он снова звал меня продолжать его.

Скажу откровенно — не смотря на всю мою любовь к нему, такое времяпровождение надоедало мне невыразимо.

Если меня не было около него или я уходила гулять, дедушка беспокоился, капризничал и, наконец, принимался плакать. Ничем уже тогда нельзя было развлечь его; он плакал как ребенок, пока я снова не являлась к нему. Мать сердилась и бранила меня, когда я оставляла его, и требовала, чтобы я сидела около него и занимала.

В том же году вышло в свет его последнее сочинение «О народах, обитавших в Средней Азии», удостоенное академией наук Демидовской премии. Надо думать, что он еще успел просмотреть его до болезни, потому что на находящихся у меня печатных экземплярах этого издания сохранились маленькие поправки, сделанные карандашом и чернилами его рукой.

В начале 1852 г., однажды ночью, в доме у нас поднялась большая суматоха — дедушка сильно заболел. Утром мать поехала в монастырь уведомить о его болезни. В тот же день приехал монах и его увезли.

С тех пор дедушка у нас уже больше никогда не был.

В этом году на дачу мы переехали в Павловск, а дедушку, по распоряжению начальства, перевезли на летнее время в Киновею — местопребывание больных и слабых монахов Невского монастыря. Она находится на берегу Невы, на противоположной от монастыря стороне, и вход женщинам туда воспрещен.

В продолжение всего лета мы не видали дедушку. Впрочем, мать ездила несколько раз в монастырь узнавать о его здоровье.

Должно сказать правду, с переездом в Павловск о нем почти забыли и о болезни его особенно не тревожились. Зная крепкую натуру дедушки, мать была почти уверена, что он поправится, и потому к болезни его относилась довольно спокойно. В голове же моей если иногда и мелькала мысль о больном дедушке, то она [553] тотчас же исчезала. Другие глупые и пустые мысли затмевали ее. Прав был он, говоря, что в голове моей один только вздор.

За мной ухаживали и я начинала увлекаться. Дедушку я любила всегда, любила и тогда не меньше, а между тем я вовсе и не думала, что бедный больной, быть может, умирает. В ясную августовскую ночь я сантиментально смотрела на луну и думала о вздоре. Гуляя по темным аллеям парка, я с упоением вслушивалась все в тот же вздор... а дедушка был забыт.

С дачи переехала я в город уже невестой, а в октябре была и моя свадьба.

Когда дедушка переехал из Киновеи обратно в монастырь, мы поехали к нему сообщить эту новость и просить его благословения.

Он сильно обрадовался нам, засуетился, приказал подать чаю, послал за просфорами. За лето он так поправился, что его просто нельзя было узнать; живость в речах, бодрость в движениях, ясность ума снова вернулись. Да! Сильная натура его энергически боролась со смертию, все еще не уступая ей своих прав.

Когда мать объявила ему, что я невеста, он сильно изумился, что я уже так выросла. Лаская меня, он несколько раз повторял:

— Так ты, махонькая, уже совсем стала большая. Замуж идешь, вот как! Ну, что же, в добрый час! Благослови тебя Господь! Не заметил я только, когда ты поспела вырости.

И помолчав немного, он прибавлял:

— Ну, вот и привел Господь дожить до твоей свадьбы... Ну, что же, дело хорошее; ужо знатно попируем у тебя, а там, того, гляди и на крестины позовешь. Только ты смотри, махонькая, меня в кумы-то возьми, слышишь?

Дедушка сильно был заинтересован этою новостью. Расспрашивал, как все это случилось, интересовался женихом и выражал желание видеть его.

Позвав человека, он приказал ему открыть один из сундуков, где хранились у него меховые вещи. Меха он выписывал из Тобольска и любил их иметь в запасе. Вынув свою новую, большую шапку из сибирских соболей и несколько собольих шкурок, он отдал все мне. Шапку на муфту, а шкурки на воротник. Хотел он также отдать мне и свою дорогую соболью шубу, но вдруг остановился:

— Может еще понадобится самому, в раздумье промолвил он. — К тебе же на свадьбу надену, а в старенькой-то и холодно будет, да и не пригоже. По весне лучше отдам тебе, махонькая, [554] а зиму-то пускай у меня побудет, может и нужда в ней будет. А шапку возьми; у меня другая есть — поплоше.

Когда мы собрались уезжать, он все нас удерживал, просил чаще приезжать и жаловался на скуку. На прощанье он дал матери пачку денег, сказав:

— Махонькой на наряды.

Чрез несколько дней я приезжала к нему с женихом. Повертелись мы у него, перекинулись несколькими словами и уехали, отказавшись от чая, которым он хотел угостить нас. Жених мой, однако, ему не понравился, и когда дедушке случалось говорить про него, то он всегда называл его — молокосос и прохвост. По всей вероятности, это происходило оттого, что жених мой был еще очень молод.

Пировать на моей свадьбе ему, однако, не пришлось. Поправившееся было его здоровье, с наступлением осенних дней, стало быстро падать, вследствие чего выезд из монастыря ему был воспрещен.

Визит, сделанный ему нами после свадьбы, был короток. Просидев у него с полчаса, мы уехали, ссылаясь на то, что нам нужно делать еще много визитов. Поздравлял он нас шампанским и оставил чай пить.

После свадьбы пошли разные выезды, обеды, вечера, балы — и голова моя совсем закружилась от всех этих развлечений. [555]

X.

Вспомнив, наконец, о больном дедушке, я поехала в монастырь. Долго звонила я в колокольчик, стучала в его дверь, но все было тихо у него; никто не отзывался и дверь не отворялась. Постучав в последний раз и не слыша никакого отзыва, я, подумав, что дедушку, вероятно, опять увезли в Киновею, хотела ехать домой. В ближайшей келье отворилась дверь и в ней показался монах, который сказал, что человек дедушки, должно быть, отлучился, заперев дверь и унеся с собою ключ. На мой вопрос о здоровья дедушки он, вздыхая, проговорил:

— Нашему отцу Иакинфу очень плохо, видно подходит его последний час. Вот уже несколько недель лежит не вставая; у него отнялась рука.

Это известие поразило меня; я заплакала. Утешая, монах говорил:

— Напрасно, сударыня, изволите плакать, только глазки свои портите. Отец Иакинф, благодаря милости Создателя, прожил не мало и предстать ему пред Отцом Небесным давно пора.

Я продолжала плакать. Видя, что утешения его на меня не действуют, он пригласил меня к себе в келью подождать, пока вернется человек. Он угостил меня чаем с вареньем и все говорил, стараясь развлечь. Просидев у него более двух часов, я уехала, все-таки не дождавшись человека.

Возвратясь домой, я со слезами рассказала матери и мужу о болезни дедушки, но плакать долго не пришлось. Собирались гости, приглашенные к обеду, а вечером мы поехали в итальянскую оперу.

Только чрез несколько дней мать нашла возможным поехать к дедушке. Также, как и я, она звонила, стучала, ждала и возвратилась, не видя его.

Приставив в больному о. Иакинфу слугу, который должен был находиться при нем безотлучно, монастырское начальство, вероятно, успокоилось, вполне доверясь ему. Если кто-либо из начальства и навещал о. Иакинфа, то это, вероятно, случалось не часто. Иначе трудно допустить, чтобы оно могло смотреть равнодушно на частые, длившиеся иногда целые часы, отлучки слуги, который не только оставлял больного в одиночестве и полной беспомощности, но, запирая его, уносил ключ с собой. Кругом него жили монахи, но они не любили о. Иакинфа, и также ни мало о нем не заботились. [556]

После многих напрасных приездов, мне, наконец, удалось застать человека и дверь предо мною отворилась.

Пройдя быстро из первой во вторую комнату, я подошла к кровати, стоящей против двери, вдоль шкафов с книгами, и, взглянув на дедушку, остановилась пораженная горем.

Предо мной, вытянувшись, без движения лежал бедный старик. Исхудалое лицо его было бледно, точно восковое, глаза закрыты. Реденькие, совершенно уже белые, волосы сбились в комки, какие бывают у долго лежащих больных, если их не причесывают, Так много трудившаяся правая рука лежала без малейшего движения.

— Дедушка, дедушка! могла я только вымолвить, захлебываясь от слез и бросаясь к нему.

Слабо вздохнув, он открыл глаза и взглянул на меня.

— Махонькая... вспомнила... спасибо... слабым, прерывающимся голосом проговорил он и слезы радости покатились по исхудалому лицу его. Он сделал какое-то движение губами, приподнял здоровую руку, как бы желая обнять меня, и снова со стоном опустил ее.

Я обнимала его, покрывала поцелуями и слезами его бледное лицо, беспомощно протянутую холодную руку.

— Холодно... чаю... забыли... забыли все... только ты., одна... Наденька... голубушка моя... дай чайку... говорил он все тем же прерывающимся голосом.

Я бросилась к человеку и приказала поставить самовар. Потом вспомнив, что у него была хорошая, теплая шуба, я хотела взять ее и закрыть дедушку. Однако, ни новой, ни старой шубы я не нашла; шкаф был пустой, в нем висела одна старенькая ряса. На мой вопрос — где шубы? человек нехотя ответил:

— Отвезли к меховщику на сохранение.

— Кто же отвез?

— Тот, до кого это дело касается, а вам нужды нет знать не ваши шубы, грубо отвечал он.

Делать нечего, пришлось прикрыть дедушку одной рясой и своей шубой. Когда я хотела хотя слегка расчесать его сбившиеся волосы, то не оказалось и гребешка. Пришлось посылать просить ее у соседа монаха. Пока я ухаживала за ним, он все повторял:

— Махонькая... любишь ты меня... вижу я... не забываешь... спасибо, Наденька...

На столе у него я нашла коробочку с остатками арраурута и, вспомнив, как он любил его, я приготовила и его. Напившись [557] чая, покушав аппетитно арраурута и согревшись под шубой, дедушка вскоре заснул. Спал он часа два тихо, спокойно; проснулся веселее и как будто бодрее.

Пока он спал, я велела человеку затопить печь у дедушки, потому что в нетопленной комнате было так холодно, что и я озябла. Затопив ее с неудовольствием и воркотней, человек куда-то ушел, по обыкновению заперев дверь и унеся ключ.

У дедушки я просидела до вечера; он решительно не отпускал меня, а когда я уже прощалась с ним, он горько заплакал и сквозь слезы говорил:

— Скучно мне, Наденька... ах как скучно!... обидно... все забыли... Вот только ты одна... Ты радость моя... утеха... когда же приедешь?...

Я уехала, обещая приехать на следующий день. Уезжая, я сунула человеку рубль, прося его смотреть хорошенько за дедушкой и быть завтра дома, чтобы мне напрасно не приезжать.

На следующий день я не была, меня что-то задержало, но приехала день спустя.

К удивлению, не только человек был дома, но даже и самовар поставлен, а в первой комнате накрыт был стол, на нем поднос с двумя чашками. За перегородкой топилась плита, а на ней варился бульон и печь в комнате дедушки была вытоплена. Все было прибрано, выметено. Сам дедушка лежал в чистом белье и волосы его были причесаны. Он встретил меня радостно, сказал, что ему как будто полегчало, и действительно он говорил как-то тверже, не таким прерывающимся голосом. Я накормила его бульоном, поила чаем с блюдечка, так как по слабости он не мог этого делать сам.

За всеми моими движениями он следил с любовию, называя меня нежными именами и своей утехой и даже один раз в порыве умиления промолвил: — азияточкой ты стала, махонькая, то есть совсем азияточка! Дай, я поцелую тебя.

Когда мы пили чай, пришел монах, у которого я тогда ожидала человека, и заявил, что пришел навестить соседа. Мы разговаривали, а дедушка слушал нас и сам иногда вмешивался в разговор. Я просила монаха навещать дедушку и наблюдать, чтобы ему было спокойно. Он охотно обещал исполнить мою просьбу. Пробыв у дедушки часов до 4-х, я уехала, а монах остался, обещав мне провести с ним и вечер.

В этот день мне нужно было непременно быть дома к обеду. Боясь опоздать, я хотела узнать который час и потому стала искать дедушкиных часов; но их также не оказалось. Человек сказал, что [558] они испортились, и отдали их в починку. Часы дедушкины были оригинальные, таких я больше ни у кого не видала; когда мы были маленькими, они нас очень занимали. Они были большие, круглые и на циферблате было нарисовано 12 апостолов.

Посещения мои к дедушке не долго продолжались и прекратились вскоре. У меня внезапно заболел опасно муж; у него был тиф. Болезнь была серьезная и затянулась надолго. Во время болезни я и мать были при нем безотлучно. О дедушке хотя и вспоминали, но к нему не ездили, боясь завезти тиф.

Навещал ли кто его в это время — не знаю. Было известно только нам, что m-me Ушакова, на время уезжавшая куда-то, снова возвратилась и бывает изредка у о. Иакинфа, но с нею мать моя почти уже разошлась. Помню еще, говорили — что принц Петр Георг. Ольденбургский навестил его. Беспокоясь о дедушке и почти не имея о нем известий, мать, наконец, поехала сама к нему. Возвратилась она расстроенною и сказала, что дедушка хотя и узнал ее, но ему очень плохо, вероятно, уже конец близок и что его уже соборовали.

Дня чрез два поехала и я к нему. Едва я позвонила, как дверь тотчас же отворилась; человек был уже другой, еще неприветливее, еще грубее на вид.

При виде дедушки, я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно; отнялась у него и другая рука. Предо мной лежал уже не живой человек, а скорее труп. Лицо было мертвенно бледно; закрытые глаза глубоко ввалились; черты лица заострились. Правая рука опухла и посинела. Он довольно громко стонал.

Как и тогда, заливаясь слезами, я бросилась к нему. Он открыл глаза, но уже не узнал меня.

Но все же, вероятно, в нем мелькнуло какое-либо сознание, потому что посинелые губы его едва слышно прошептали:

— Обижают... не кормят... забыли... не ел...

И остановив на мне свой мутный взор, все не узнавая, он как младенец, который просит пищи, зачмокал губами.

Сознавая свое полное бессилие помочь ему в чем бы то ни было, я, с невыразимой душевною скорбью, упала на колени и, склонившись на его кровать, горько зарыдала.

Вдруг меня поразил какой-то неприятный, острый запах. Быстро подняв голову, я огляделась вокруг. Тогда только я заметила, что на дедушке была надета грязная, быть может неделями не переменяемая, рубаха, по которой ползали насекомые. Наволоки на подушках, простыни — все было грязно и воняло. Закрыт он был каким-то стареньким, ситцевым одеялом, из которого [559] местами висели клочья ваты. Желая поправить свесившуюся на бок простыню, я приподняла одеяло и отшатнулась, пораженная зловонием. Преодолев себя, я снова нагнулась и опять приподняла одеяло... Правая нога была сильно распухши, вся синяя, на ней были пролежни. По простыни ползали мелкие белые черви и умирающий дедушка лежал в нечистотах.

Под впечатлением глубокой скорби, бесконечной жалости и обиды за дедушку, я рыдала безутешно и не заметила, как в комнату вошел старик монах.

— Зачем вы здесь? Уйдите! — проговорил он сурово и прикасаясь к моему плечу.

— Я внучка, сквозь рыдания сказала я и посмотрела на него. Лицо его было строго и сурово. Глаза мрачно смотрели на меня.

— У монашествующей братии земных родных не бывает. У них только один Отец Небесный. Зачем пришли вы смущать покой умирающего старца? Уйдите! также холодно и сурово продолжал он.

Слезы душили меня, я хотела встать с колен и не могла. Он подал мне руку и помог.

— Это мой дедушка, он умирает, он просил есть, покормите его, говорила я прерывающимся от слез голосом.

— Об этом не беспокойтесь. Отец Иакинф уже покончил все земные расчеты, он соборован и его ждет пища небесная. Разве вы не видите, что он уже без сознания? Уйдите же и не смущайте его больше! проговорил он строгим, повелительным голосом.

Он выждал, пока я оделась, вышел вместе со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая своей клюкой по каменному полу корридора. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи. Несколько раз мы ездили в Павловск, но все безуспешно. В одну из таких поездок мы возвратились домой поздно.

За чаем мать взяла газету, которую утром, торопясь на машину, не успела просмотреть. Прочитав несколько минут, она опустила ее, с испугом воскликнув:

— Боже мой! Дедушка скончался! Завтра его хоронят.

На следующий день, в 9 час. утра, мы поехали в монастырь, рассчитывая приехать до обедни, следовательно, не опоздать. Отпевания же час в газетах не был объявлен.

На наш вопрос, в какой церкви отпевают отца Иакинфа, [560] встретившийся монах отвечал, что его отпевали за ранней обедней и уже похоронили.

Легко понять, каково было наше удивление и огорчение. Все знали в монастыре, что он наш родственник; не ошибусь, если скажу, что об этом было известно и самому митрополиту. На вопрос матери, почему не дали знать о его кончине, монах ответил ей тоже, что говорил и мне, когда я была в последний раз у дедушки:

— У монашествующей братии земных родных нет. У них только один Отец Небесный.

Нам было отказано и в желании взглянуть в последний раз на келью, где жил отец Иакинф, так много работал, а в последние годы жизни своей, забытый почти всеми, быть может так много передумал горьких дум....

Прах дедушки покоится в Александро-Невской лавре, на старом Лазаревском кладбище, близь правого алтаря церкви Божьей Матери Всех Скорбящих. Над ним воздвигнут памятник, а на нем простая надпись: «Иакинф Бичурин, род. 1777 г., сконч. 11-го мая 1853 г.». Между надписями, вдоль памятника, написано по китайски.

Личность о. Иакинфа была светлая, гуманная, доступная высоким движениям сердца. Он был отзывчив на горе и несчастие ближнего и когда обращались к нему за помощью, он никогда в ней не отказывал. Правда, у него было много странностей и многие считали его чудаком. Он любил браниться как в разговорах, так и в полемике; в выражениях своих не стеснялся и бывал иногда чересчур резок. Люди же, знавшие его близко, извиняли ему эту слабость и любили его искренно, непритворно. Зло, причиненное ему кем бы то ни было, он легко прощал и тотчас же забывал его навсегда.

Скоро исполнится тридцать пять лет со дня его кончины. Ошибки его жизни забылись; остались одни ученые заслуги и знаменитое имя. И с гордостью я вспоминаю, что была его любимой внучкой и мне одной выпало на долю усладить, хотя одними только мгновеньями, его одинокий, забытый, безотрадный конец дней.

Н. С. Моллер.

С.-Петербург.
1887 г.

Текст воспроизведен по изданию: Иакинф Бичурин в далеких воспоминаниях его внучки // Русская старина. № 9. 1888

© текст - Моллер И. С. 1888
© сетевая версия - Thietmar. 2017
© OCR - Иванов А. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1888