Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

НИКИФОР ГРИГОРА

РИМСКАЯ ИСТОРИЯ

ТОМ I

(1204-1341)

КНИГА ДЕСЯТАЯ

1. На другой день траура, по желанию дочери царя, королевы, распоряжавшейся похоронами, я должен был без приготовления сказать речь приличную времени. Поэтому я выступил и при многочисленном собрании произнес следующее. «Величие несчастия, слушатели, налагает на нас молчание и приводит в оцепенение наш и язык, и слух, и рассудок; потому что наше солнце животворное погасло и скрылось под землей. В тоже время, подобно грому, поразившая и потрясшая вселенную печальная весть о нем делает молчание в настоящем случае неуместным. Прилично ли, в самом деле, нам, когда вверху величие потери провозглашают небеса тем, что помрачились их очи — солнце и луна, а здесь внизу, как видите, колеблется земля и яростно волнуется море, громко возвещая, что настоящему несчастью сочувствует весь мир, — прилично ли, говорю, нам соблюдать молчание при такой потере? Но, солнце земли, куда ты скрылось, оставив нас умирать от холода бедствий? Душа римлян, [460] куда ты улетела? Время, зачем ты безжалостно снесло своей косой главу вселенной, зачем ты исторгло око городов? Кто погасил великий светильник царства? Кто так внезапно лишил нас покровителя всего прекрасного? Основание государственного благоустройства улеглось теперь под небольшим камнем. О, какое пламя горести пылает в сердцах всех! Он целые ночи проводил без сна, чтобы только не допустить чего-либо вредного для римского государства; а теперь спит в гробе долгим сном. Это были благозвучные и медоточивые уста, служившие органом всевозможной мудрости, а теперь на них наложено надолго молчание. О, страшная весть, которая, быстро обтекая сушу и море, поражает души всех чувствительнее всякого меча! Он был великою славою вселенной и прекрасным примером учености; а теперь осталось только немного праха от его тела. Он был для всех народов земли приятным предметом речей и рассказов; а теперь жестокая смерть завладела им. Откуда так внезапно ринулось на нас такое море бедствий, с которым по горечи не сравнится никакое море? Откуда набежали на нас такие бурные волны несчастий, что спутали наши мысли и привели нас в состояние исступления? Что значит этот шум и волнение народа? Не внезапный ли гром с неба, разразившись множеством ударов, упал на людей, и одних поверг на землю, а других заставил бродить еле живыми? Да, и на [461] нас, бедных, собралась наконец гроза, которая поистине ужаснее многих воздушных гроз, — разумею смерть царя. Теперь следовало бы всем людям составить всемирную громовую симфонию и поднять всеобщее рыдание, чтобы вполне выразить величие этого несчастья. Теперь следовало бы отличающимся по своей красоте и величию звездам, сошедшись в одно место, изобразить и представить в самых ярких красках дивные достоинства нашего царя, чтобы, подобно небесам, поведающим славу Божию, и они постоянно показывали во всем блеске его достоинства и указывали в нем прекраснейший образец самодержавия для потомков. Он был опорою и оплотом государства; он был честью и славою священства и блистательнейшим светильником Церкви; а теперь сокрыт под небольшою крышкою гроба. Он дал устойчивость Церкви, которая, как большой корабль, обуревалась волнами; он обращал ее бурю в тишину и всегда был для ее догматов непоколебимою башнею; а теперь, увы, повержен в глубь земли. Он был правилом доброй нравственности и красою людей; самое молчание его было гораздо убедительнее, нежели наставления, преподаваемые другими. Природа с самого его рождения наделила его наружностью царственною и полною величия, соединив в ней с красотою важность и с выражением скромности выражение достоинства. Все это завершалось в нем и скрашивалось веселостью, [462] которая была привлекательна, как весенние цветы; и все это теперь обезображено и все погребено в недрах земли. О, жестокая несправедливость судьбы! О, глубокая ночь, покрывающая мраком наши глаза и не дающая нам видеть, куда идти! Откуда это налетели на нас вихри бед, и зачем они, будто вырвавшись из одного вместилища, с яростью потрясают наши души и силятся вырвать их с корнем? Кто это приходил ночью тайком и выкосил такой цветущий луг доблестей? Кто это уничтожил пристань для всякой души, в случае опасности кораблекрушения? Какие вопли, вздохи и рыдания поднимаются в настоящее время от земли к небу, подобно дыму, выбивающемуся из большой печи! Как многие хотели бы в эти минуты разлиться потоками Нила, чтобы такое обилие слез могло равняться несчастью, постигшему вселенную! О царь, ты один стяжал себе такое множество высоких имен, какого могут удостоиться лишь многие вместе. Одни называют тебя общим отцом; другие попечителем, защитником и покровителем сирот; иные спасительною пристанью и крепким оплотом; некоторые наставником и руководителем во всем хорошем, всемирным решителем всевозможных в мире дел. Дерево часто протачивает червь; наши сердца еще больше точит теперь неотвязчивая мысль о царе. Виноград и хлеб часто терпят вред от града и зноя; мы еще больше терпим от лишения царя. Это был сад полный [463] всевозможных плодов, в котором вечно была весна; а теперь, о горе, он иссушен зноем смерти. О, строитель многих городов и в Азии и в Европе, и, не усомнюсь сказать, строитель самого царствующего города, который некогда построил Константин, великий и подобный тебе, а впоследствии, когда город пришел в упадок, ты его исправил. В самом деле, прежняя красота и великолепие под игом чужеземного рабства, уничтожились и погибли, самое даже царское жилище сделалось убежищем латинских разбойников и потерянных людей; но ты, царь, явился вторым строителем этого города; ты тотчас уничтожил в нем церковные волнения из-за догматов, ты поддержал его в его падении и привел в прекрасное состояние; ты придал ему стенами, храмами и зданиями прежнее великолепие. Какой великий и священный долг благодарности лежал на всех будущих поколениях верующих в отношении к тебе, как к общему благодетелю и покровителю нашей православной веры! Какими же судьбами, подобно полевому цветку, не стало того, кому нет равного? Какие рыдания по тебе, царь, у самых стихий! Страшно, как бы они не подавили нас. Пораженные твоею смертью и стены падают, и столбы, долгое время стоявшие твердо, низвергаются с своих оснований. Но дайте мне посмотреть, как переполняется от слезных потоков ковчег, содержащий в себе великое наше сокровище. Я думаю, что [464] слезы, которые ручьями проливают теперь все люди, в состоянии поднять его, как некогда разлившиеся воды подняли ковчег Ноя. Но тот ковчег спас от потопления тех, которых заключал в себе; а этот напротив поверг нас в пучину бесчисленных волн. О, ужасное событие, о, странный вечер, противоположный тому, о котором говорит песнь Давида: «вечером водворился у меня плач, а на утро радость». О, безвременная перемена, наполнившая мне чашу питьем, с горечью которого не сравнится горечь полыни. О, безжалостная ночь, зачем ты явилась столь жестокою и немилосердною к этому милосерднейшему и сострадательнейшему человеку, отвергши всякую любовь и всякую жалость! О, царь, наше бесценное и любимое сокровище, зачем ты нас оставляешь, как будто мы тебя ненавидим! Мы все пользовались твоими благодеяниями, как бы из общего казнохранилища. Чрез тебя и благородные сделались благороднее, и чин священников досточтимее, и общество ученых ученее, и стены городов крепче; и все мы, коротко сказать, благодаря тебе, превзошли самих себя. О, несказанное и беспримерное сплетение бедствий! Погибает порядок мира; погибает краса городов; погибает училище, образовывавшее риторов и философов, и превосходящее всякую Академию, Лицей и Стою. О, кто даст главам нашим воду и очам нашим источники слез 304, [465] чтобы оплакать нам новые несчастья, которые больше иерусалимских. Дайте мне силу Орфея в трагических песнях 305, чтобы и я мог подвигнуть к состраданию в нашем несчастии и бездушную природу. Дайте мне тех, которые некогда на реках вавилонских от глубины сердца плакали о Сионе, чтобы они достойно оплакали и наше горе, в которое повергла нас смерть царя. Увы! Наше солнце миновало и сверх всякого чаяния обмануло нас, — закатившись утром, вместо того, чтобы утром взойти. Но зачем свет находящимся в горе и жизнь находящимся в душевных муках 306? Лучше умереть, чем постоянно есть хлеб скорби и пить питье плача. Да, слушатели, он за свои заслуги принят в небесное и вечное царство, а мы оставлены здесь сиротами, чтобы непрестанно плакать и рыдать, пока будем носить в своих душах память об этом лишении. Однако ж мне нужно кончить. Рыдания о царе не дают мне говорить». Когда я сказал это, отовсюду поднялся величайший вопль, в котором слышались смешанные рыдания и который, кажется, мог проникнуть в самое небо. Ибо все любили царя и оплакивали его, как отца. [466] Время, — скажет кто-нибудь при этом, — может охладить сердце, возбужденное скорбью; но тоже время и утверждает в чувствах расположенности, так как, и после разлуки с любимым существом, память о нем не погибает, но остается в душе и цветет здесь, точно весенний цветок, между тем как какие-нибудь неприязненные чувствования часто проходят и исчезают. Царь умер на семьдесят четвертом году от рождения и на пятидесятом с того времени, как принял скипетр самодержца. Он был высокого роста, красивой и весьма почтенной наружности, в которой от природы было что-то повелительное и внушающее страх. В нем было не одно доброе качество, но многие, которые соединялись в нем, подобно лучу солнечному, смешивающемуся с воздухом, или сладости, составляющей неотъемлемое качество меда. Так: в нем неподдельная кротость соединялась с очаровательной любезностью и составляла постоянное его отличие. Природа не поскупилась сообщить его лицу веселость, глазам ясность, говору благозвучие и чистоту. Вообще в приятности, соединенной в нем с важностью, было что-то особенно привлекательное, что-то неземное. Все это яснейшим образом говорило о редком его добродушии. Чтобы представить образчик того, какого он был характера, я упомяну об одном или двух его поступках. Незадолго до своей кончины, живя в бедности и крайней нужде и не будучи в [467] состоянии выносить крайнего холода (тогда была зима слишком холодная), он приказал сделать себе ночное лисье одеяло. Когда сосчитано было все его богатство, у него оказалось не больше трех монет. На них-то и надобно было сделать покупку, которая могла бы защищать его от холода. Между тем в то время, как он еще соображал это дело, к нему является один из давних его домашних людей, и трагически открывает ему свою бедность, которая, по его словам, так гнетет его, что ему ничего не остается ожидать, кроме смерти. Сжалившись над ним, царь отдал ему свои три монеты, предпочитая несчастья других своей собственной смерти. Вот одно свидетельство его сострадательного сердца 307. А вот и другое. Когда врачами было запрещено ему пить много холодной воды, а вина он употреблять не хотел, то держась средины, он на одну монету, впрочем не всю, и притом занятую в долг, купил было несколько сладкого напитка, обыкновенно привозимого из Египта и Аравии, чтобы тем смягчить действие холодной воды. Но не успел еще отведать этого напитка, как опять приходит к нему другой из давних его домашних людей, и просит у него чего-нибудь в [468] облегчение своей долговременной болезни. Не имея ничего, чем бы помочь этому человеку, он велел отдать ему то лекарство, которое было приготовлено для подкрепления его собственных слабых сил. Так он был сострадателен и скор на помощь всем страждущим. По смерти у него не осталось ничего, кроме долга. Таков был его конец. Он умер в 6840 (1332) году от сотворения мира. В это время молодой царь Андроник имел на исходе уже тридцать шестой год от рождения.

2. Спустя тридцать дней после этого 308, скончался и великий логофет Метохит, сокрушенный тремя величайшими несчастьями, постигшими его тело и его душу. Он давно уже страдал каменной болезнью. Но потом, когда и его сыновья были заключены в темницу, скорбь по ним усилила болезнь. А случившаяся спустя немного смерть царя, лишив его всякой надежды на что-нибудь хорошее, окончательно расстроила его организм, расслабив в нем важнейшие члены и поразив его жизненные силы. Он преставился, приняв монашеский образ. Принадлежа и сам, как и следовало, к числу тех, которые горько оплакивали его кончину, я произнес над ним следующее надгробное слово. «Меня постигло, слушатели, точно такое же несчастье, как если бы корабль, внезапно встретившись с противным ветром, погрузился в воду кормой, — и прежде чем [469] успел отправиться, получил новый удар от набежавшей с боку волны, отправивший его ко дну. Не успел я оправиться от первого и величайшего несчастья, — разумею смерть царя, как набежало на меня сегодня другое; волна сменившись волной и буря бурей, безжалостно потопили меня и погрузили, увы, в бездонную пучину горя. Как ты, душа моя, не вылетишь из меня, а еще остаешься в жалком теле? Как ты, тело мое, не расторглось под гнетом страданий и еще можешь выдерживать такой напор волн? О, жалкий язык мой, для каких горьких речей время сохранило тебя! О сплетение несчастий, о превратность вещей! Те, которые всегда служили для нас несокрушимым оплотом и утешением в несчастьях, те самые теперь выстроили против нас целые полки несчастий. Нам ли, после этого, сдерживаться и не давать свободы своим рыданиям? Где беседы мудрецов и благородные состязания ученых? Где торжественные собрания риторов, рукоплескания и зрелища, с которыми далеко не сравняться панафинским? Все пропало, все рассыпалось в прах. О, жестокое время, как беспощадно ты стерло с лица земли митрополию мудрости! Как коварно ты разрушило акрополь учености! Как часто ты издеваешься над нами, не имея к нам никакой жалости, не довольствуясь никаким обилием наших страданий! Вчера ты взяло у нас великого царя, сегодня верного его служителя, советника Нестора, которого одного было [470] достаточно для такого царя; вчера чертог Харит, сегодня его преддверие; вчера пышную весну; сегодня ласточку, указывающую на эту весну; вчера великий и беспримерный ум, сегодня приятного глашатая этого ума; вчера речи золотых и великих уст, сегодня Академию, Перипат и Стою этих уст и этих речей; вчера Муз, сегодня живой и подвижной храм Муз; вчера крепчайший оплот благочестия и догматов, сегодня догматическое сооружение; вчера правило и опору священства, сегодня хранилище священного оружия. Какие же вопли и рыдания, если их соединить в одно, могут равняться постигшим нас бедствиям! Я думаю, да, я думаю, что если бы все море превратилось в массу слез и все реки, какие только орошают землю, потекли слезами; и тогда было бы недостаточно выражено величие нашего горя. Тот был прекрасным кормчим государственного римского корабля; этот прекрасным наблюдателем Елики 309 и звездного неба. Тот предусматривал ведро и ненастье городов и грозившие им бури; этот ловко распоряжался парусами, веревками и канатами. Тот был владетелем мудрости, этот верным раздаятелем его мудрости. Но ныне, смерть, этот вражеский ратник, о горе! — бросившись на обоих, повергла их в землю и прах. О, нынешние несчастья постигли не одну землю, но проникли до самого звездного неба и до самой [471] горней области! Подите же сюда все оставшиеся мудрецы, если только есть оставшиеся, и плачьте над этим заключенным источником красноречия. Плачьте над этим замолкшим языком; он прежде звучал чисто аттическим говором, и обильно изливал на землю сладкий нектар. Плачьте над этими устами; вчера и прежде они казались ульем, полным меда, а ныне этот улей расхищен трутнями смерти. Плачьте над тем, кто своею мудростью доставлял римлянам больше славы, чем в древности Сократы и Платоны афинянам. Плачьте над вместилищем всякой мудрости, мгновенно опустевшим. Кто это похитил из среды вселенной Геликон Муз? Кто сравнял с землею Олимп мудрости? Кто погасил светильник, светивший очам нашей души и открывший зеницы нашего ума? Кто сгубил искусство из искусств и науку из наук? Кто небесного человека низвел в глубины адовы? Некогда Эллада оплакивала жилище наук — Афины, когда лакедемонянин Лизандр, коварно напав, разрушил их; а мы теперь плачем и не можем достойно оплакать всю Элладу, вместе и с Афинами; так как этот человек один составлял все. О, поэзия, о, красноречие, о, добродетели и вся ученость, как скоро с вами произошло тоже, что бывает с полевыми лилиями, которые скоро достигают своего роста и красоты, но еще скорее склоняют свои увядшие стебли и пропадают. Вот ваш божественный храм, великое и славное ваше [472] жилище, теперь сравнялось с землею, сгубив с собою и вашу красоту. Этот муж превосходил всех философов и риторов, которых только прославило давно текущее время, но теперь он лежит безгласен в прахе и пыли. Он умом и языком измерял небо и землю лучше всякой меры, употребляемой людьми; но теперь небольшой камень служит мерою для него самого. Он был прекрасною диоптрою великих горизонтов и параллелей неба и земли, прекрасным самородным гороскопом. Но теперь, о несчастье! — преждевременно объят малым горизонтом земли. Он много прилагал старания к тому, чтобы молодые ученые греки не обманывались суждениями древних мудрецов; он облегчил изучение астрономии; он упростил трудности Аристотелева языка: но теперь, увы, его окружает густой мрак гроба. Он был прекрасным образцом стыдливости и воздержания; но теперь смерть бесстыдно его обезобразила. О, настоящее время в одно мгновение далеко превзошло плачем и слезами все вместе древние времена! В течение многих солнечных кругов оно не могло причинить людям такой всеобщей потери; а в наши дни оно сделало это так легко. Вчера оно отняло у нас первые и величайшие блага, а сегодня унесло и последние остатки. Вчера солнце земли оно скрыло в глубь земли; а сегодня скрыло от нас и самую денницу. Вчера уничтожило музыкальную гармонию, а сегодня [473] самую магаду 310 и со струнами. О, как это случилось, что молчит теперь во гробе тот, кто эти, долго молчавшие небеса, заставил возвещать славу Божию? О, каким образом сам мертв (о горе мне), а во мне производит живое и непрекращающееся страдание, которое больнее ножа режет мое сердце, особенно в продолжение всей напролет ночи, если следует сказать и о том, когда оно особенно сильно? Днем то частые беседы с близкими людьми, то красота неба и земли с их созданиями, развлекая на некоторое время ум, облегчает страдания; а ночью, при свободе от занятий и при тишине, ничем ненарушаемой, все муки разом кидаются на меня, овладевают моею памятью и сердцем и, подобно злым собакам, нападающим на труп, безжалостно волочат меня то туда, то сюда, терзая несчастного. О, как часто, глядя на него, я воображал, что в лице его сама мудрость явилась к людям, что она восприняла на себя душу и тело и поселилась между людьми, чтобы умудрить мудрых слушателей и спасти науку от погибели! О, как часто я готов был верить в переселение душ, и думал, что все души вместе — Гомера, Платона, Птоломея и всех риторов, сошлись в одном его теле и опять стали жить, пользуясь им, как бы каким огромным [474] кораблем! Но теперь он, — я уже и не знаю, как лучше назвать его, — о горе мне, нисшел в гроб и стал прахом, подняв тем в моем сердце только сильное пламя. Да, он не мог жить без души и дыхания. А душою, дыханием и всем, что только дает жизнь, было для него из всего не другое что-либо, а именно этот божественный царь и человек выше человека, который при жизни еще отличал его пред другими, ясно показывая, что такому царю необходим такой и служитель, что мудрейшему из всех людей, обитающих на земле, нужен тоже мудрец, отличающийся всякой мудростью. И вот теперь, удалившись отсюда, он не судил и ему долго оставаться в разлуке с собою, но вскоре позвал его и взял к себе. Так, если, по отшествии первого, последний не мог жить без него, как тело без души; то какими же, значит, неразрывными узами единодушия связывались они оба! И если, по зову первого, последний тотчас явился к нему, бросив тело; то какую же, значит, глубокую любовь и преданность он питал, как и следовало, к своему владыке! Геркулес, если только правда, что говорят составители мифов, прошел всю подсолнечную, чтобы иметь ее свидетельницею своих подвигов; а они, оставаясь на месте, одною лишь громкою славою простерлись и за столбы Геркулесовы и обратили на себя внимание всей подсолнечной без всякого труда. Но теперь они удалились из среды людей, наперед обессмертив себя и оставив по себе [475] память, имеющую жить вечно в душах будущих родов. Итак, нам, лишившимся таких твердынь и оплотов, чего ждать хорошего? Нам нужно бояться теперь того же, что грозит винограду и молодым овощам, то есть, — чтобы кто-нибудь, подкравшись и разобрав частокол или забор, не опустошил того, что там посажено. Без сомнения, слушатели, сказанное мною только слабая тень достоинств этого человека; но едва ли слабее, чем у других, было у меня желание изобразить эти достоинства. В первом случае необходимо было его красноречие, в последнем достаточно было и моего желания». Когда я говорил это слово 311, в кругу его родственников был большой плач. Этот человек отличался добродушием и всего больше воздержною жизнью. Телосложение имел крепкое и удивительно стройное, как будто природа устраивала его организм по правилу и мерке, как весь вообще, так и каждый член и каждую часть. Украшался кротким взглядом, соединенным с какою-то почтенною улыбкою. Характера был спокойного и обходительного. Красноречие ценил больше всех приобретений, что было весьма естественно при его природной [476] сообразительности и плодовитости. Наконец по горячности благочестивого чувства и по своей богобоязненности был совершенно подобен покойному царю.

3. С наступлением лета, супруга царя, государыня Анна, проживавшая беременною в Дидимотихе, восемнадцатого июня родила сына, царя Иоанна. Извещенный об этом царь немедленно явился в Дидимотих, и в радости переменил одежды траурные, которые носил по случаю смерти деда, на светлые. Потом дал он две игры, составлявшие некоторое подражание олимпийским играм, которые он и прежде часто давал, но теперь придал им еще особенный блеск. Они выдуманы были когда-то латинянами для гимнастики тела на время, свободное от воинских занятий. Одна из них имеет вид поединка и у латинян называется Justa 312. В ней сперва разделяются на филы, димы и фратрии; потом желающие выходят из каждой части один на один, закованные с ног до головы в латы. Далее, взяв по копью — с тремя остроконечиями, стремятся броситься друг против друга и ударяют один другого изо всей силы. Сбивший с лошади своего противника провозглашается победителем. В таких-то поединках принимал участие и царь, так что нередко получал едва не смертельный удар. [477] Люди старые уговаривали его бросить эти занятия; совсем неприлично, говорили они ему, царю получать удары от рабов не только не примерные, а еще соединенные с опасностью. Но он не слушал их, и, приписывая их увещания непохвальной боязливости, еще более склонялся на сторону воинов одних с ним лет. Другого рода игра называется Torneamentum 313. Она происходит таким образом. Разделяются и здесь на филы, димы и фратрии и вооружаются все вместе. Потом, по жребию, выбираются двое предводителей и каждый из них принимает начальство над своею стороной. В этой игре, которая бывала и прежде 314, а теперь совершалась часто, участвовал и царь, подчиняясь выбранному в предводители какому-либо воину. Когда обе стороны сходились в равном числе с увесистыми дубинами, то как царь бил, так и его били беспощадно, потому что, по условиям игры, ранивший или даже убивший другого не почитался виновным. По окончании этого боя, обе стороны, каждая имея впереди себя своего предводителя, вместе с царем, который не оставлял своего места в ряду подчиненных шли торжественно и мерным шагом попарно, [478] пока не возвращались на прежние места. Здесь царь, поднося каждому чарку вина и подавая правую руку, приказывал всем расходиться по домам.

4. Эти-то игры и теперь были в Дидимотихе. По окончании их, царь, взяв достаточное войско, идет войною против болгар, без всякого предуведомления, чтобы прежде, чем они успеют одуматься, возвратить себе приэмские крепости, недавно отошедшие под власть Александра 315. Итак, вступив в неприятельскую землю, он опустошал эту страну огнем и мечом, не щадя и хлеба, сложенного на гумнах. Между тем обходил крепости и грозил им приступами и осадами, причем некоторые сдавались с условием, чтобы гарнизон, оставленный в той или другой крепости Александром, спокойно удалился оттуда. Извещенный об этом и глубоко огорченный, Александр отправляет к царю посольство о мире, говоря, что неприлично христианам так жестоко нападать друг на друга, когда им можно было бы жить в мире и согласии и соединенными силами противостать неверным, их общим врагам. Царь ему отвечал, что справедливость требует, — чтобы крепости, издавна построенные римлянами, были подвластны римлянам, и отпустил послов ни с чем. В самом деле, более пятидесяти крепостей, находившихся на возвышенностях и утесах горы [479] Эма, дед его царь Андроник частью выстроил вновь с основания, частью же надстроил старанием управлявшего тогда Фракиею протостратора Главы, чтобы они служили помехою и преградою частым набегам скифов. Такой ответ, конечно, Александр не мог принять равнодушно и немедленно собрал свои войска в числе, простиравшемся до восьми тысяч. К ним он присоединил еще две тысячи наемных скифов. Таким образом, поднявшись из Тернова, он на пятый день прибыл и расположился лагерем близ крепости, называемой Русокастра. Он слышал, что там находится и царь. Последний был поражен неожиданным появлением неприятеля, но решился (лучшего среди вражеской земли он не мог придумать), решился и сам вывести римское войско, каково бы оно ни было; а оно не только не равнялось неприятельскому, но едва доходило даже до трех тысяч. Разделив его на три части, он выступил с ним не очень далеко за крепость; потому что хотел иметь в ней под рукой убежище для себя, в случае бегства. Но видя, что неприятель идет, широко растянув свое правое и левое крыло, в средине имея тяжело вооруженных воинов, а сзади длинный хвост, как будто какое твердое основание, — побоялся быть окруженным врагами и тотчас же переменил свой план; он стянул все римские войска в одну общую массу, дав ей форму луны, когда луна принимает форму рога. Сам же вошел в средину [480] и громким голосом старался ободрить своих воинов, говоря так: «Подумайте, друзья, что мы воюем на чужой и неприятельской земле, вдали от отечества. Мы и не имеем у себя союзных городов, которые бы помогли нам ныне в этой неожиданной битве, да ни откуда не можем добыть себе войска и за деньги. Будем же биться так, как будто бы было уже решено нам сегодня умереть и вместе с сегодняшним солнцем закатиться. Сделаем свидетелями наших мужественных и доблестных подвигов эту вражескую землю, на которой мы готовы биться сегодня за жизнь свою, и тех из наших врагов, которые переживут нас. Пусть не смущает ваших сердец множество неприятелей; мы знаем, что часто большие войска были легко разбиваемы малочисленными. Будем и мы питать подобную же надежду, представляя себе неизреченное человеколюбие Божие, по которому, в числе других, и Фемистокл Афинянин с небольшим войском истребил в теснинах саламинских почти всю персидскую силу. Опять после него Эпаминонд Фивянин с ничтожными силами два раза победил огромные силы спартанцев при Алиарте и Левктрах: тогда Спарта потеряла Лизандра, приняла со стыдом бежавшего с поля битвы знаменитого Агезилая, и долгое время видела неприятельский дым даже у Еврота». И вот, все выступили в бой храбро и отважно, сколько у кого было сил, и принялись поражать неприятелей без всякой [481] пощады. Больше всех трудился великий доместик Кантакузин. Он много принял на себя вражеских мечей, много стрел и копий, но еще больше сам своею рукою положил неприятелей на месте и, не потеряв ни щита, ни меча, вышел из битвы невредимым; на своем коне он сидел неподвижно, как будто прикованный к седлу. Вторым по нем отличился в бою протосеваст, сын кесаря, внук Порфирородного 316, получив несколько стрел и видя, что его конь весь изрублен неприятельскими мечами, так что едва не выходит у него наружу мозг из головы, протосеваст не хотел однако ж дать тыл врагам. И конь его, как будто соперничествуя с своим господином, пал не прежде, чем отвез его с поля битвы и доставил сохранно домой, где уже у ворот господина испустил последнее дыхание. Когда наши заметили, что неприятели стараются всеми силами занять прежде их холм, чтобы, окружив их, ударить и с тыла; то обратились назад и поспешно побежали к крепости. Но ее жители, видя их поражение и вместе опасаясь Александра, заперли у себя ворота. Поэтому наши выломали ворота и силою ворвались в крепость, причем одних из жителей выгнали вон, а других предали мечу, как врагов, и снова украшал крепость. Тем не менее они были [482] озабочены и сильно тревожились, видя опасность пред самыми глазами. Внутри крепости не было ни подножного корма для вьючного скота, ни колодезя, ни другого какого-либо вместилища воды; между тем, раненые — люди и лошади, оставаясь без помощи, или умирали, или были близки к тому. Отворить же ворота было опасно, потому что в окружности были расположены лагерем во множестве неприятели, а до пределов римских было далеко. Представлялось также неудобным тайно ускользнуть из крепости и невозможным рассчитывать на помощь ближайшего приморского города; потому что Анхиал был город неприятельский, а так называемая Месемврия, услыхав о поражении римлян, тотчас же отложилась от них и, истребив находившийся там римский гарнизон, побросала со стен всех, кто не успел убежать, что сделали и все крепости, лежащие при Эме. Между тем отправить послов к Александру, для переговоров о свободе и выкупе пленных, они также не решались; потому что их предыдущие действия не оставляли в Александре места снисходительности по отношению к ним: посольство Александра о мире они презрительно отвергли, болгарские поля с хлебом предавали огню, кроме того нехорошо обходились с жителями взятых крепостей. И так царь находился в крайне стеснительном и безвыходном положении. Впрочем как прежде, так и теперь его не оставляла твердая надежда на Бога. Правда, он [483] чувствовал себя не совсем спокойным в совести, представляя себе те огорчения, которые причинял деду-царю на старости лет, равно и другие грехи, какие обыкновенно любит дозволять себе молодость, соединенная с властью. Однако ж эти грехи он считал, как бы малыми рыбами, скрывающимися в великом море Божия человеколюбия. И действительно, как во многих других случаях, так особенно в настоящем беспримерном случае он чудесно избавился от беды, благодаря неизреченному промышлению человеколюбиво управляющего всем Бога. Александр, тронутый жалостью и состраданием, на другой день посылает из дома царю уверение в дружбе и вместе позволение мирно отправиться с своим войском домой, советуя ему только впредь быть осторожнее. «Один год, говорил он ему, имеет четыре времени, и в небольшой промежуток могут произойти большие перемены». В этом настоящее лето и прошло.

5. Между тем Сиргианн 317, который и прежде был в подозрении у правителей по причине клятвы, которую он вытребовал от фессалоникийцев, и потому что был усыновлен государыней матерью царя, когда последний страдал известною уже нам головною болью в Дидимотихе, теперь явно уже был обвинен Цамблаком 318 в оскорблении царского [484] величества и вызван царем к ответу в Византию. Будучи судим всеми судьями и два и три раза, он не мог однако же быть совершенно уличен, так что большинство судей было еще на его стороне. Пока еще не кончился над ним суд, царь потребовал от него поручителей в том, что он не убежит тайно, прежде чем состоится окончательное решение о нем всех судей. Это обстоятельство посеяло в его душе большой страх и возбудило в нем опасение быть заключенным в темницу; он начал приводить себе на память прежние мучительные узы, которых следы были еще очень чувствительны для его сердца. Когда же увидел, что поручителей ему очень трудно найти, начал тревожиться еще более опасениями и подозрениями. Вынужденный этим, он тайно бежал, и, несмотря на большие поиски, открыт был не вдруг. Спустя год он прислал из Эвбеи царю письмо, в котором просил оказать ему сострадание и дать ему какое-нибудь местечко на крайних римских границах в Македонии, чтобы поселиться там вместе с женою и детьми. Окружающие царя, говорил он, ненавидят его, и потому он хотел бы жить где-нибудь вдали от них, чтобы не сделаться жертвою их коварства. К этому он прибавлял клятвы, что он никогда не желал царю зла. Когда просьба его пропала даром и не имела никакого успеха; он удалился из Эвбеи к королю Сербии. Принятый им с величайшею благосклонностью, Сиргианн сделался для него [485] всем — близким его товарищем, искренним другом, верным советником, надежнейшим поверенным его тайн дома, деятельнейшим исполнителем его воли вне дома, вторым Фемистоклом для перса Артаксеркса. Зная о нем по слухам уже давно, король теперь видел в нем прекрасную находку для себя; доверял его обещаниям покорить триваллам римские владения в Македонии, если ему будет оказана помощь в достижении верховной власти над римлянами, и с полною охотою соглашался помогать ему.

6. Между тем скончалась и государыня, мать царя, и была погребена в Фессалонике 319. При этом я говорил царю утешительную речь почти в таких словах. «Великий и благочестивейший Государь! Мы часто дивились твоим воинским подвигам, и, еще прежде их, твоему человеколюбию и кротости. Теперь мы имеем случай подивиться твоей твердости в настоящем величайшем несчастии, какое колеблющим все временем послано ныне твоей доблестной и мужественнейшей душе, вместо какой-нибудь гимназии и палестры. Здесь твоя крепость должна обнаружиться несравненно блистательнее, чем прежде на поле брани. Там часто игра судьбы доставляет больше славы телесной силе, чем душевной, и величие духа несправедливо заслоняется крепостью тела, отодвигаясь на второй [486] план. Здесь же напротив, одной душе и одному уму приходится бороться с великими бурями и волнами, какие подняты таким великим несчастьем. Известно всем, что во сколько душа выше тела, во столько превосходнее других подвиги в борьбе с скорбями, которые вражески восстановляет против нас непостоянное время. Там можно найти много пособий: щит, копье и шлем часто закрывают от взоров судей, определяющих достоинство подвигов, и облекают густым мраком недостаток телесной крепости; здесь же мужество духа само по себе и без всякого прикрытия совершает подвиг борьбы; опираясь, можно сказать, не обутыми и ничем не защищенными ногами, как бы на крепкое основание, на силу характера и рассудительности, он твердо выдерживает все удары скорбей, подобно выдающейся неподвижной скале, в которую ударяет разъяренное море. Сильна была буря, поднятая трагедией, которая разыгралась с смертью твоего отца-царя; сильна была и та, которая была поднята смертью деда-царя, если только нельзя назвать ее боле сильной. Но после них оставалось еще живое лекарство, которое легко могло наполнить скорбное сердце утешением и отрадою. Несчастье же, постигшее тебя теперь, разумею — смерть твоей матери-государыни, таково, что с ним не сравнится никакое несчастье, как по особенной близости твоей к ней, так и еще гораздо более потому, что она одна оставалась последнею [487] опорою рода и убежищем от скорбей. Понятно, что горе проникает, можно сказать, до самых твоих мозгов и костей, мужественнейший царь. Да и как иначе! Она — твоя мать, и мать августейшая, дражайшая; она связана с тобой самыми крепкими неразрывными узами природы, и, что еще важнее, она понесла ради тебя множество трудов. Ее смерть поразила скорбью не тебя одного, но и нас всех, твоих подданных. Это несчастье вдвойне велико для нас. Во-первых, оно принесло нам великую потерю, которая тем больше, что твоя мать государыня, пока была жива, служила для всех спасительною пристанью и общею утехою; а во-вторых, и это особенно важно, — оно отвлекает твой августейший зоркий ум, движущий всеми общественными делами, от необходимых забот; правда — не всецело и не вполне, но в такое трудное время и малое замешательство в делах может причинить величайший вред государственному кораблю. Настоящее наше положение походит на то, как если бы кормчий, застигнутый бурею среди моря, в то время, как снизу поднимаются на корабль волны, а сверху ветры рвут паруса, забыв об управлении кораблем, дозволил себе дремоту; тогда, конечно, ничто не помешало бы кораблю вместе со всеми людьми немедленно же пойти ко дну. Так, если не ради чего-либо дурного, то ради твоих подданных, представь дело печали другим, а сам сохрани свое обычное и царственное величие духа. Подражай в [488] твердости этой отошедшей мужественной душе. Из пламенной любви к Богу (которую она питала тайно в сердце своем с давних пор, — с тех именно пор, как спаслась от заблуждений своих родителей), забыв о теле, забыв о славе и царских украшениях, наконец забыв и о тебе, своем любезнейшем сыне, который для нее был дороже всего мира, она поспешила отойти к Богу, — поспешила отойти к царю-супругу, не потому, что чрез него она приобщилась чистых токов православия, — поспешила наконец (прибавлю для полноты истины) к твоему отцу-царю, бывшему для ней учителем в православии. Он первый вырвал ее оттуда, как пышную розу из терновника, и очистил, как золото, от примеси посторонних металлов. Но если ты не можешь подражать ее твердости, зато далеко превосходишь многих древних царей человеколюбием и снисходительностью к падающим. Постарайся же превзойти их и царственною твердостью в горе ради двух целей: во-первых, чтобы к изящнейшей, отличающейся разнообразием красок, одежде великих своих достоинств прибавить тебе и это украшение, как самый приятный для взора цветок и как самый драгоценный из драгоценных камень; а во-вторых, и для того, чтобы достоинствами превзойти тебе весь ряд царствовавших до тебя царей и стать между ними тем, что пурпур между красками и солнце между звездами. Итак, [489] возврати слуху твоих подданных гармонию своей речи. Прогони туман от наших глаз ясностью своего взора. Прекрати бурю нашей души лучами своей веселости. Прими обычную тебе праздничную, кроткую улыбку. Будь для всех образцом, как во всех других похвальных качествах души, так и в перенесении бедствий. Нам стыдно было бы слушать о некоторых из греков, особенно прославившихся этою добродетелью, если бы мы имели в тебе царя, который, всеми другими достоинствами далеко превосходя их, уступает им однако же в этом одном. Итак, отвергнув от себя слабость Ахиллеса и Александра Македонского в перенесении скорбей, подражай их твердости. Подражай персидским царям и сатрапам, которые в несчастных случаях отнюдь не дозволяли себе малодушия. Подражай древним римским консулам и кесарям, которые также удары судьбы обыкновенно принимали с примерным хладнокровием. Да к чему нам чужие примеры? — подражай самому себе; будь таким, каким ты часто являлся пред нами во многих других печальных случаях. Как часто ты сохранял свою душу непоколебимою и невозмутимою среди сильнейших бурь, точно во время полного затмения! Как часто ты становился выше преступлений твоих подданных, которые, подобно северному ветру, по-видимому, должны были поднять в тебе волны гнева! Руководствуясь великодушием и рассудительностью, ты вместо того, [490] чтобы наказывать преступников, наказывал в себе самом гнев, а к виновным относился с обычною своею снисходительностью. Припоминая все это в настоящем случае, подражай самому себе, чтобы и мы (не будем много распространяться), дав полную свободу своему языку, легко могли переплыть моря твоих похвал и из всех цветов, украшающих тебя, выбрав самые лучшие, могли сплести тебе неувядающий венец, который в хранилищах учености будет оставаться свежим. Это слово я дерзнул сказать, уступая лишь сильнейшей и пламеннейшей любви к тебе. А ты окажи мне свое снисхождение, благочестивейший Самодержец, руководясь и здесь обычным своим человеколюбием».

7. С наступлением весны 320, король собрал войска, а Сиргианн разослал тайные письма по всей римской империи, начав от сопредельной области триваллов и простираясь по всему приморскому краю и внутренним землям до самой Византии; в этих письмах он обещал и участки земли, и денежные подарки, и почести, и прочее тому подобное. Поэтому почти все приняли его сторону, предались ему душой всецело и побуждали его и письмами и деньгами скорее выступить в поход. Царь, давно зная об уме этого человека, о его сообразительности и находчивости в делах этого рода, сильно боялся как за себя [491] самого, так и за все государство, и думал, что его нападение будет успешнее, чем если бы напали скифы и все народы. Против полков иноплеменных врагов он мог выставить единоплеменные города, естественно питающие отвращение к ним по различию вероисповедания; но война с единоплеменником и единоверцем исторгала у царя с корнем и эту надежду, и отнимала у него всю бодрость, — он только что у ворот дворца не видел вражеского огня, устремляющегося отовсюду, и с суши и с моря. Впрочем, хотя и отчаивался, однако ж принимал, какие мог, меры, возложив всю надежду на Бога. Так он и всегда поступал; это, так сказать, сроднилось и сжилось с ним; обнаруживалось же особенно при больших несчастьях. И так, прежде всего он укрепил величайшими башнями царский дворец и ворота; кроме того сложил там запасы хлеба, которых стало бы на долгое время и для гарнизона, и для него самого, в случае надобности; — он воображал, что вражеский дым проникнет и в царские палаты. Потом, намереваясь отправиться в Македонию, чтобы личным присутствием пригрозить тамошним городам, тайно замышлявшим измену, он поставил преемником патриаршеского престола, по смерти Исайи, Иоанна, происходившего из города Апров 321 и в то время имевшего сан священника в придворном клире. [492] Ему-то пред лицом Бога, вручает царь среди великого храма св. Софии супругу-государыню и детей, поручая ему быть для них попечителем и хранителем после Бога, если государству приключится какое-нибудь неожиданное бедствие. Сделав это, он со всею поспешностью поехал в Македонию, не взяв с собою никакого войска; так как все уже стали для него подозрительными, кроме одних самых верных домашних слуг и великого доместика Кантакузина, которого время выдвинуло из ряда всех других, как человека единомышленного и преданного царю, который возбуждал к себе расположение не только царя, а и всякого. Но нужда часто бывает изобретательна. После долгих размышлений, наконец царю пришло на мысль, что меры благоразумия и хитрости оказываются гораздо действительнее оружия в большей части случаев, особенно же во время бранных тревог. Здесь он перенесся мыслью к делам древних, — к тому, как легко Дарий Мидянин чрез Зопира взял неприступный Вавилон, — как Антигон, могущественнейший из Александровых преемников, был много раз побежден Евменом, вышедшим также из знаменитой школы Александра и чрез упражнения в ней сделавшимся искуснейшим полководцем, и как он, быть может, был бы лишен Евменом не только своих сил, а и самой жизни, если бы не действовал на этого человека издали, посредством хитростей и тайных козней, — как [493] еще прежде их афинянин Фемистокл истребил огромный флот мидян, употребив в дело хитрые и коварные слова, когда не мог сделать ничего другого. Когда царь находился в таком раздумье, к нему приходит один из сенаторов, Сфранц Палеолог, и, отведши его в сторону, начинает тайно говорить с ним о предмете настоящих забот; на обещание же богатства и славы, данное царем, отвечает обещанием, что, прикинувшись беглецом, убьет Сиргианна. Прошло после того немного дней, и в окрестностях Фессалоники, где тогда находился царь, разнеслась молва, будто Сфранц Палеолог, распродав весь свой скот, сколько его было, с полными руками ушел перебежчиком к Сиргианну. Царь, услыхав об этом и притворясь ничего не знающим, послал описать его дом, а его жену приказал с позором провести по площади. Это обстоятельство больше всего расположило Сиргианна принять Сфранца без всякого подозрения и считать его наилучшим своим советником. Некоторые из преданных ему людей тайно много раз писали ему из Фессалоники и Веррии: «не с добрым умыслом отправился к тебе Сфранц; он пошел убить тебя». Но Сиргианн не верил им, и, взяв с Сфранца страшную письменную клятву пред божественной и святой трапезой, во время совершения божественной литургии, оставался затем вместе с ним и обращался без всякого подозрения и страха. Ему следовало за то, как [494] он некогда пострадал с другими, и самому потерпеть тоже, — доверчивостью к ложным клятвам поплатиться за собственное клятвопреступничество, которым он оскорбил деда этого царя, царя Андроника, и, можно сказать самого Бога, потому что клятвопреступничество делает человека виновным в презрении к Богу. Мы уже говорили выше, как он посеял раздор между двумя царями и сделался главным виновником всех последних смут. Король уже в половине лета, взяв войска, последовал за Сиргианном, прямо направившимся к Фессалонике; к ним легко присоединялись встречавшиеся на пути города и области, — один потому, что давно желали правления Сиргианнова, другие потому, что боялись за колосившийся хлеб, так как тогда была пора жатвы. Между тем Сфранц, желая известить царя о своих действиях, а вместе избежать подозрения в глазах Сиргианна, придумал средство очень замысловатое и дьявольски хитрое. Пришедши к Сиргианну, он сказал, что у него с двумя лицами имеющими свободный доступ в спальню царя, заключены условия, по которым они обязались, при первом удачном случае, умертвить царя; поэтому ему нужно послать напомнить им об условиях. Получив на это дозволение, он чрез посланных известил царя о своих действиях. Известие состояло в следующем: привести в исполнение свой замысел, так чтоб и самому остаться вне опасности, он [495] не имел возможности; потому что Сиргианн ночью и днем окружен многочисленною толпою и никогда не остается один. Нужно поэтому поставить несколько воинов досмотрщиками в предместьях Фессалоники, чтобы они, заметив приближающиеся с Сиргианном войска, приняли меня, когда я побегу из лагеря к городу, прежде чем, быв узнан, погибну, ничего не сделав. Постыдно, после долгих выжиданий, возвратиться с пустыми руками 322; но еще постыднее, после долгих выжиданий, не только ничего не дождаться, а еще оставить жизнь у неприятельского порога. Сиргианн, выступив вместе с королем и военными силами, без труда, одной молвой о себе покорял все. Он готов был подступить уже и к самой Фессалонике; фессалоникийский народ с нетерпением ждал его прихода и положил, отворив ворота, беспрепятственно впустить его в город; а царь терзался в душе тяжелыми заботами, терялся от мыслей, толпившихся в его голове и приводивших его в отчаяние, и из глубины души пламенно просил себе божественной помощи; он то ободрял себя надеждою, памятуя обычное человеколюбие Божие к нему, то совсем падал духом и предавался отчаянью. Впрочем он выслал за стены тридцать досмотрщиков согласно с предуведомлением Сфранца; при самом же входе в [496] пристань он имел легкую на ходу трииру, — на нее он рассчитывал, по возвращении Сфранца ни с чем, перебраться поспешно вместе со всеми своими, и, можно скорей, отплыть в Византию. Между тем войска Сиргианна очутились неподалеку, и расположились лагерем не более, как на шестьдесят стадий от крепости, с намерением, по-видимому, на следующий день сделать к ней приступ. Сфранц совсем было отчаялся в выполнении того, о чем так хлопотал, и стал заботиться об одном лишь побеге. Придумав для этого предлог, он приходит по обыкновению к Сиргианну и говорит ему, что хочет, немного отойдя от лагеря, осмотреть часть крепостных стен, защищены ли они вооруженными людьми или нет. Тот, не подозревая в его словах никакого злого умысла, сказал: «ступай, за тобой я пойду и сам». Сфранц пошел вперед с двумя служителями, которые знали о его убийственном замысле. А Сиргианн отправился один, как будто сам Бог отнял у него разум в то время, когда он воображал, что достиг уже всего. Когда они отошли от лагеря стадий на двенадцать, то, обратившись назад, увидели, что сверх всякого чаянья сама судьба доставляет им желанный случай. Они окружили Сиргианна и изрубили мечами; а сами тотчас же, прежде чем кто-либо узнал об этом в лагере, бегом ушли в крепость. На другой же день, король отчаявшись в успехе своего дела, [497] заключил мир, которого просил царь, виделся и беседовал с царем, выходившим к нему из крепости, и, приняв от него некоторые подарки, удалился домой. В таких-то делах прошел этот год.

8. На следующий год 323 из старого Рима прибыли два епископа, посланные папою для переговоров о мире и единомыслии Церквей. Многие из народа тотчас же воспламенились ревностью не по разуму, принялись легкомысленно и без меры кричать, и самого патриарха принуждать к состязанию. Но патриарх уклонялся от состязания потому, что как сам не имел дара слова, развитого упражнением, так и о большей части епископов знал, что они живут в полнейшем невежестве. Поэтому раздумывая о том, как бы успокоить народное волнение, он нашел нужным пригласить для состязания и нас, имевших язык изощренный упражнением в красноречии, хотя и не числившихся в списке священных лиц. Я сперва настаивал и убеждал патриарха молчать и принять важный и глубокомысленный вид, будто считает не заслуживающим ни одного слова вызов латинян, так как бы здесь не было и нужды в [498] диспутах. Но потом исходя, что полное молчание не может не показаться подозрительным и что оно поведет людей светских к разнообразным и противоречивым толкам, особенно же тех, которые не привыкли сдерживать свою мысль и свой язык, я, в частном собрании патриарха и некоторых ученых епископов, высказал им свою мысль об этом предмете, изложив ее почти в таких словах. «Что касается до меня, то я совершенно готов со всем рвением вступить в состязание; у меня вооружен уже не только язык, но еще прежде его та сила духа, которая служит корнем и источником слова, началом сообщающим тому, что говорится, определенное направление и значение. Но видя, что многие прежде времени и без нужды дают свободу своему надменному и гордому языку, воображая, что стоит только им захотеть, чтобы по их желанию тотчас расположились и времена и обстоятельства, я начиная бояться, как бы не пришлось им, когда настанут время и нужда, оказаться беглецами с поля битвы, после того как сами добровольно выдадут оружие своим противникам. Да и нет ничего удивительного, если там, где честолюбие, поддерживаемое неопытностью, ни на что не обращая внимания, выступает из границ благопристойности, конец дела будет соответствовать своему началу. Эти люди, кажется, не понимают, что не от языка зависят счастливые обстоятельства, а от обстоятельств [499] получает силу язык, — что хотя трубы тирренской 324 ни один человек не перекричит, однако и она, вместе с воздухом, ударяющим в нее слабеет и теряет силу услаждать слух, а наконец уже не издает ни одного, сколько-нибудь сильного, звука. Что людям отличающимся глубокою рассудительностью не свойственно увлекаться необдуманными порывами и тем накликать на себя опасности, — это для всякого, думаю, ясно, да мы еще и разъясним. В самом деле, как в том случае, когда два войска вступают в сражение, одно из них, действуя благоразумно, уничтожает силу другого, действующего нерассудительно, и наоборот; так и здесь. Если и мы, не обдумав хорошо и обстоятельно предмета рассуждений, столкнемся с своими противниками; то и нам, к стыду нашему, придется испытать то же, что испытывают люди необдуманно принимающиеся за дело. Пусть никто не говорит, что часто многие одерживали победу и получали трофеи, благодаря неудержимой стремительности речи, при которой нет времени обсуживать то, что попадется на язык. Во-первых, случайность нельзя принимать за постоянное правило и закон действий. Затем, мы знаем, что движение не рассчитанное не заключает в себе самом задатков победы: только тогда, [500] когда особенная нерассудительность противников сверх ожидания доставляет возможность другой стороне действовать с полной отвагой, только тогда и глупые действия могут оказаться по своим последствиям умными. Если говорить о случайностях, то часто случается и так, что обдуманные планы одной стороны дают ей верх даже над такими противниками, которые, по-видимому, тоже хорошо обсудили свое дело. Конечно: так как будущее неизвестно, может и с нами случиться что-нибудь подобное; но нам не следует случайность, сколько бы раз она ни повторялась, принимать за правило для себя, — особенно же теперь, когда дело идет о торжестве православия. Я хлопочу о том, чтобы добрым советом и самому послужить настоящей нужде, по мере возможности. Хорош ли будет мой совет или нет, предоставляем обсудить другим. Мы не законы хотим предписывать, не непререкаемые догматы излагать. Но, как водилось некогда в свободных городах, мы лишь считаем себя вправе представить здесь, как лепту с своей стороны, свои соображения насчет настоящего дела. Мы теперь намерены говорить вот о чем: о том, что следует запретить всякому по собственному усмотрению и желанию вступать в состязания и споры с теми, которые прибыли из Италии, — что с ними не следует вступать в прения даже лицам удостоенным первосвятительского сана, прежде чем они между собою обдумают цель состязания. [501] Им ведь известно, что всякое дело и всякое слово имеет цель, с которою и следует соображать действующему и говорящему свои слова и дела. При упущении же этого правила из виду, грозит опасность, что все хлопоты и труды окажутся напрасными. Так пловец не о том заботится и не то имеет в виду, что делает, но больше — цель, ради которой что-либо делает; он выводит свой корабль из пристани не за тем, чтобы подвергать свою жизнь опасности от волн и бурь, но чтобы получить барыши; равным образом стрелок стреляет не для стрельбы: но с целью ниспровергнуть противника. А здесь я не вижу: для какой выгоды и для какой цели стал бы всякий вступать в состязания когда: — дело решенное, — ни мы никогда не согласимся с их мнениями, ни они с нашими, хотя бы утверждали это все камни и все деревья. Притом в высшей степени нелепо и противно здравому смыслу вот что: олимпийские борцы и состязатели в скорости бега или те, которых изобличают в воровстве, все они имеют у себя элланодиков и неподкупных судей для того, чтобы требование правосудия не было как-нибудь пренебрежно, особенно же, чтобы их спор не оставался долго неоконченным, при отсутствии у них меры или правила, по которым бы можно было решить дело; а те, которые хотят спорить о предметах божественных и пробежать это длиннейшее поприще, с опасностью как для своих душ, так и для тел, не [502] имеют у себя никакого судьи, который бы, взвесив доказательства той и другой стороны, одни признал бы победоносными, а другие отверг бы, как пустые, слабые и выходящие из области истины. Они находятся в положении тех людей, которые, споря между собой из-за поземельных границ, сперва стараются порешить дело бранью, а потом за решением дела обращаются к рукам и кулакам, причем верх остается за тем, кто или разобьет другому голову камнем, или смертельно поразит другую часть кулаком, или даже вонзит нож в бок своему противнику и отправит его на тот свет. Впрочем если мы, составляя две спорящие стороны, не можем найти себе третьего лица, которое было бы правдивым судьей в нашем общем деле, и если поэтому которой-нибудь из сторон должно непременно принять на себя дело суда; то следует нам быть их судьями, а не им нашими. Это потому, что наше догматическое учение исповедуется одинаково православно обеими сторонами, и нами и ими; а допущенные ими нововведения, прибавления и уклонения от благомыслия представляются безукоризненными только для них одних, но отнюдь не для нас. Таким образом пока еще не решен вопрос, — нужно ли нам разделить с ними их нововведения, наше дело судить и произносить приговор, а не их, подлежащих ответственности. Если же они величают себя преемниками и наследниками седалища великого Петра и это свое [503] преимущество бросают в нас, точно тучи молнии, воображая, что мы без всякого рассуждения должны последовать их мнениям; то об этом беспокоиться не следует. Они заслуживают презрения и отвращения с нашей стороны, — тем более, что поступали недостойно досточтимого престола. Петр заповедал Клименту и будущим своим преемникам проповедывать не то, что они захотят, но вязать, что должно вязать, и решить, что должно решить. Между тем они, преступив постановления и определения всех святых соборов, сделали то, что им одним вздумалось. Притом несправедливо пренебрегать добрым обычаем, издревле утвердившимся и издавна получившим силу и от царей и от учителей Церкви. Дело известное: в Церкви на тот случай, когда грозят ей какие-либо волнения из-за догматов, существует обычай — общим решением и определением созывать поборников Церкви, не только тех, которые для евангельской проповеди в разных странах занимают митрополии, но и тех, которые облечены в патриаршеский сан, разумею предстоятелей Церквей александрийской, иерусалимской и антиохийской; в случае отстранения этих лиц, откроется между нами свободное место волнениям и раздорам, и весна Церкви легко превратится в зиму. В самом деле, если некогда Феодорит, епископ кирский, будучи один, не имея патриаршеского сана, не занимая даже почетного престола, развел такой [504] огонь споров, что множество епископов, собравшихся из Европы и Азии на ефесский собор долгое время чувствовали дым от этого огня; то не гораздо ли легче большинству отсутствующих епископов и патриархов напасть с укоризнами на наше небольшое число и поднять против нас пламя споров? С другой стороны, спорящие обыкновенно считают необходимым орудием для предполагаемой ими цели силлогизм, как плуг для земледельца и весло для пловца. Мы знаем, что итальянцы больше всего дорожат этим. Но мы с своей стороны находим, что силлогизм не имеет места ни как научное доказательство, ни как логический вывод там, где идет вопрос о Боге и о божественной Живоначальной Троице. В самом деле, если для научного доказательства нужны положения общепринятые, не требующие себе подтверждения и более имеющие достоверности, чем самый вывод из них, а такие положения приобретаются чрез наведение, ощущение, или опыт; то понятно, что здесь нельзя прибегать к силлогизмам и научным доказательствам. Учение о божественных предметах не подходить под наши теории и недоступно для нашего разумения, что засвидетельствовано как нашими богословами, так и языческими, и в числе последних особенно Платоном, сыном Аристона. «Бога, говорит он, понять трудно, а выразить невозможно». Это краткое изречение Платона великий Богослов Григорий в словах своих о Богословии поправляет так: [505] «а по моему мнению, выразить Бога невозможно, а понять еще невозможнее 325. Понятое язык легко выразит, если не с значительною, то с некоторою ясностью для человека, у которого не совсем поврежден слух и не совсем туп рассудок. Но понимание этих предметов совершенно недоступно и невозможно не только для умов тупых и поникших долу, но и для умов возвышеннейших и боголюбивейших, как и для всякой рожденной природы, для которой этот мрак, эта грубая плоть служит препятствием в постижении истины. Доступно ли оно для горних разумных природ, — этого я не знаю. Если же так, то ни рассуждающий об этих предметах не понимает в них ничего, ни спрашивающий об них не поймет того, что услышит. Таким образом очевидно, что научный способ рассуждения о предметах не принесет здесь никакой пользы. А что бесполезна здесь и диалектика с своими вероятными и сомнительными посылками; для объяснения этого, мы обращаемся к следующим замечаниям. Григорий Нисский говорит, что способ подтверждения наших догматов посредством диалектики, методами силлогистическим и аналитическим, как способ неверный и набрасывающий тень подозрения на истину, мы должны оставить 326. [506] Всякому очевидно, что употребление диалектики дело обоюдное, которое может служить столько же для извращения истины, сколько и для изобличения лжи. Отсюда происходит, что самая истина, когда доказывают ее с помощью диалектического искусства, часто становится подозрительною, как бы диалектические уловки затемняли мысль и сбивали истину с прямого пути. Но кто говорит без предварительного приготовления, не прибегая ни к каким прикрасам для своей речи, с тем мы готовы рассуждать, по мере сил представляя ему учение о божественных предметах по руководству священного Писания. Если же окажется для нас необходимость ратовать против них и писаниями святых отцов; то без особенного приготовления будем пользоваться и этими писаниями, особенно же ясными, заключающими в себе очевидный и непререкаемый смысл, а не загадочными, не такими, которые по обоюдности в них подлежащих, и по причине неопределенности и двусмысленности слов и выражений могут быть истолкованы на множество ладов. Да, мы встречаем много темных мест в св. Писании, и это очень естественно. Как царские чертоги и все вещи священные и пользующиеся благовейным уважением людей скрываются за несколькими завесами, чтобы, при открытом и свободном доступе к ним, не сделались они предметом кощунства и посмеяния для черни; так точно и в священном Писании, особенно там, где излагается [507] какое-либо таинственное учение, есть множество таких мест, которых смысл скрывается, как бы под завесами, под словами, заключающими в себе много мрака и своею темнотою служащими для тайн покрывалом и шатром, окружающим их отовсюду 327. Мы знаем, что и святые отцы, — напр., Василий и Златоуст, Максим и Кирилл, советуют не всегда понимать слова и речения в том смысле, какой они имеют обыкновенно и какой представляют с первого раза, и не всегда держаться буквально выражений, но вникать в основную мысль подлежащего вниманию писания, исследовать, как должно, его цель и назначение и соображать его с теми отношениями, какие оно имело в свое время к лицам и обстоятельствам. И Григорий Богослов 328 говорит, что некоторые, воображая, что названия выражают сущность дела, приходят к мыслям совершенно недостойным предметов божественных. При такой разности в значении и лиц и названий, по которой одни и те же слова прилагаются к различным и неодинаковым предметам, так что иначе их нужно понимать, когда речь идет о Боге, и иначе, когда о рожденной и скоропреходящей природе, кто в состоянии установить их значение как следует? Если те святые отцы, органы Духа, [508] превзошедшие всевозможною человеческою мудростью всех людей, если они, как оказывается, в изъяснении священного Писания часто разногласили между собою, даже иногда противоречили друг другу, потому что божественные и возвышенные мысли ограждены густым мраком и как бы крепкими, адамантовыми пропилеями; то что сказать о другом ком-либо, кто не имеет их человеческой мудрости и в тоже время подавлен этою грубою привязанностью к чувственному? Чтобы не распространяться, указываю на одно место: «Господь созда мя в начало путей своих» (Притч. 8, 22). Божественный и великий Василий говорит, что здесь сказано о премудрости, являемой в мире, так как она только что не подает голоса чрез видимые вещи, что они произошли от Бога и что такое мудрое их устройство явилось не само собою 329; как и Давид говорит, что небеса поведают славу Божию, не издавая голоса. А великий Богослов Григорий эту речь относит к лицу Спасителя и, объясняя по порядку это место, все, что находит имеющим причину бытия, относит к Его человечеству, а что несложно и беспричинно, приписывает Божеству 330. Но эти [509] мужи, будучи сосудами Духа и имея в виду одну и ту же цель, таким разногласием, как бы разными путями, ведут к одному и тому же концу, именно — благочестивому и спасительному. Представители же чуждых нам ересей, пользуясь темнотою в Писаниях, святотатственно раздирают их и увлекаются в бездну богохульства. Итак, если и нам встретится надобность в настоящее время вооружить свой язык на противников, то, как мы сказали, нам нужно пользоваться не такими названиями, которые заключают в себе множество разнообразных смыслов, но такими, которые бесспорно и в одном значении принимаются обеими сторонами и которые сами собою наводят на мысль, что их следует понимать в самом простом смысле; потому что священное Писание представляет в изобилии места и такого рода. Но так как нам в настоящем случае в этом нет надобности, потому что мы стоим на прочных и непоколебимых основаниях, именно, на словах евангельских и на святом символе Веры, издревле составленном святыми отцами (такие определения и постановления имеют значение истины непререкаемой и не требующей никаких доказательств); то мне представляется приличным отвечать на их сварливые возражения и опровержения скорее молчанием, чем словами. А если бы кто возразил на это тем, что святые отцы в таких случаях часто прибегали к силлогизмам; то ему я сказал бы, что его [510] ссылка на отцов не идет к делу. Святые отцы делали это не для того, чтобы показывать, что такое Бог по своей сущности, что такое рождение Сына и что исхождение Духа, но скорее для того, чтобы остановить бесчинно вторгающихся в Богословие. Если это не так, то пусть скажет мне какой-нибудь возражатель, с какою целью великий Богослов Григорий, отвечая лицам, пытливо спрашивавшим у него о рождении Сына и об исхождении Святого Духа, употребил такой оборот речи: «объясни ты мне, говорит он, нерожденность Отца, и я раскрою тебе свойства рождения Сына и исхождения Духа, и оба мы будем безумствовать, желая проникнуть в тайны Божии. Нам ли решаться на это, нам ли, которые не можем знать даже того, что под нашими ногами, не можем сосчитать ни песка морского, ни капель дождя, ни дней века! Где же нам проникнуть в глубины Божии и обнять разумом неизреченную и непостижимую природу» 331! И немного ниже, когда противник его просил у него примера и подобия и говорил: «дай мне из одного и того же и Сына и не Сына и потом единосущие, и тогда я допущу Бога и Бога»; Григорий отвечал так: «дай мне и ты другого Бога и природу Божию; тогда и я дам тебе одну и ту же Троицу с одними и теми же именами и делами. Если один Бог и если поэтому одна высочайшая [511] природа, откуда возьму я тебе подобие»? Подлинно, стыдно, да не только стыдно, а и крайне нелепо с предметов дольних брать подобие для предметов горних, и с природы изменчивой для предметов неизменных и, как говорит Исайя, искать живого между мертвыми. Поэтому-то Григорий и в другом месте 332 говорит: «оставаясь в наших пределах, мы вводим Нерожденное, Рожденное и от Отца Исходящее, как сказал Сам Бог Слово». В этих словах высказано не желание исследовать тайны, а старание страхом отклонить от их исследования безумно решающихся на опасное дело. В самом деле, что другое хотел этим сказать тот, который говорит, что у людей нельзя найти даже названий приличных божественной природе? «Если, говорит он, последнее из того, что может быть постигаемо — ψυχη и λογος, не имеет для себя точных имен, но душа (ψυχη) называется женским именем, хотя не имеет природы женской, а ум (λογος) называется именем мужским, хотя не имеет природы мужской; то как мы можем сказать, что называем точными именами то разумное Существо, которое первее всего и превыше всего» 333? Таким образом, когда над нашим разумением понятий и названий распростерт такой мрак ночи, кто в силах будет рассуждать об них? А [512] если бы кто взялся за это, тот вдвойне погрешил бы: и тем, что ничего не знает в этих вещах, и тем, что не знает о своем незнании. А человек незнающий, когда и как должно рассуждать, когда придет время, окажется не в состоянии сообразить, о чем и как следует ему рассуждать. Если же ему и удастся сказать что-нибудь, слушатели будут подозрительно смотреть на его слова и будут его остерегаться, узнав в нем человека простого и неисправимо глупого. Может быть, и святые отцы отвечали бы полным молчанием на нелепые споры известных лиц, если бы только не были поставлены в крайнюю необходимость опровергать их, видя, что народ легко может увлечься то тою, то другою появляющеюся ересью, будучи еще недостаточно тверд в вере. Но теперь, когда народ так тверд и крепок в вере, что скорее железо изменится в своих свойствах, чем он допустит незначительное отступление от отеческих догматов; какая нужда в прениях, не имеющих принести никакой пользы? Да, кстати воскликну словами Апостола: я уверен что ни смерть, ни жизнь, ни ангелы, ни начала, ни силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не разлучит его (Рим. 8, 9) с отеческими законоположениями и догматами! Еще пусть бы уже латиняне впервые нас беспокоили своими предложениями; тогда, быть может, мы и сами охотно вступили бы в состязание, с Божиею [513] помощью. Но так как все это уже исследовано, как должно определено и давностью времени вполне утверждено, и так как они, приходя к нам много раз, столько же раз были и отвергаемы; то по какому праву мы будем теперь поднимать то, что прекрасно положено древле и трудиться попусту над повтореньем одного и того же? Для них это, конечно, не тягостно и даже очень желательно. Сменяя одни доказательства другими, которые льстят им и всегда обещают хорошее, они добиваются или нанести нам, врагам своим, когда-нибудь поражение и тем смыть с себя древний позор, или же с обычною им надменностью разлиться на соборе потоком слов, и потом, вышедши оттуда, всюду бесстыдно распустить ложную молву, как они одержали победу; такова их мелочность! Но мы не должны выдавать на посмеяние свое достоинство и допускать то, что выгодно нашим противникам, но скорее делать то, что выгодно нам. Греки, принадлежавшие к школе Пифагора или Епикура, считали до такой степени священными и непререкаемыми их положения и определения, что каждое слово их принимали в молчании, ни в мысли не допуская сомнения, ни на словах не выражая какого-либо противоречия. После этого не было ли бы крайнею неблагодарностью с нашей стороны не принимать без доказательств божественных законов и догматов, преподанных нам вождями нашей веры и благочестия, не [514] ограничиваться положенными пределами и терпеть учителей посторонних, сомневающихся, пытливых и раздробляющих мысль на мелкие части, подобно тому, как поступают неприятели с награбленной добычей. Притом надобно иметь в виду и то, что творениями святых отцов следует пользоваться не без разбора и не всеми одинаково. Некоторые из них написаны для назидания и руководства, применительно к известным лицам и обстоятельствам, хотя и все они благочестивы. Некоторые имеют характер догматический, другие панегирический, а иные полемический. Из них сочинения полемические, как написанные применительно к известному времени, не следует прилагать к другому. Точно так, если бы кто-нибудь, сражаясь с неприятелем и все свое внимание обращая на меч и щит, вытолкнул из ряда своего же воина стоящего впереди; то этого дела нельзя было бы ни принять за закон, ни вменить в вину тому, кто его допустил; потому что его мысль необходимо была обращена на другой предмет, и он не имел возможности повести дело как-нибудь иначе. Как не следует поступать с сочинениями полемическими, точно также — и с сочинениями панегирическими и ставить их для себя законом; потому что словесное искусство позволяет в похвальных словах говорить, что угодно. Что же касается догматических и истолковательных творений отцов, то им должно следовать безусловно и смело, и [515] пользоваться ими в деле веры, как законами и основаниями. Таким образом я, как итальянцев охуждаю и порицаю за то, что они дерзко и надменно вторгаются в область Богословия; так точно называю постыдным и легкомысленным поведение тех из нас, которые делают противное тому, что хвалят, и почти тоже самое, что порицают. Если они дерзки и наглы в отношении к этим предметам, то не значит, что и мы должны так вести себя; если они уклонились от правого пути, то не значит, что и нам следует не обращать внимания на то, что постановлено для нас правилом. Нет, твердо стоя внутри положенных пределов, мы должны отражать от себя эти крики, как неподвижные скалы отражают ударяющиеся в них волны. Я боюсь, чтобы, бежа от дыма, не попасть нам в огонь богохульства. Древние греки рассказывают о Платоне, что когда он прибыл к сицилийскому тирану Дионисию, а на стенах дворца лежала слоями пыль, тогда очень многие принялись за черчение геометрических фигур. Тоже самое, только в другом виде, делается теперь у нас. Теперь тайны Богословия открыты для самых ремесленников, и все ждут силлогистических прений также нетерпеливо, как скот молодой травы и лугов. И те, которых православие сомнительно, и те, которые не знают ни того, как должно веровать, ни того, что значит веровать, наполнили богословствованием площади, [516] гульбища, и все театры, и не стыдятся этого солнца, делая его свидетелем своего бесстыдства. Можно ли вообразить нелепость больше этой? В древности, когда догматы еллинов имели силу, существовал особый класс лиц, хранивших эти догматы; тайны, поверенные делфийским богословам, не позволялось выдавать и поверять никому, хоть бы это был Сократ, Платон или другой какой-нибудь известный и знаменитый мудрец. А у нас, исповедующих таинства истинной Веры, с божественными предметами обращаются без всякого благоговения и, кто бы ни захотел богословствовать, всякому это доступно, и всяк сам посвящает себя в богословы! Между тем великий Богослов Григорий заповедует, чтобы мы также боялись касаться языком Богословия, как боимся касаться руками пламени. Поэтому он часто делает оговорки, в которых показывает, что как сам неохотно берется рассуждать о Боге, так не одобряет и того, кто смело берется за это дело. «Не похвально, говорит он, самое желание, но и предприятие страшно» 334. Он приводит в пример и Озу, который некогда погиб, дерзнув только коснуться кивота; так, замечает он, Бог охранял святыню кивота. Если и царь тотчас исключит из списка живых того подданного, который осмелится дерзко надеть на свою голову царский венец; [517] то каких громов и молний не заслуживает тот дерзкий, кто так неблагоговейно обращается с Богословием! Я хочу привести здесь небольшой рассказ из давно минувшего времени, который будет здесь очень кстати. Говорят, что Александр Македонский однажды, чтобы отдохнуть и насладиться, после долгих походов и великих побед, сел на трииру и поплыл по Евфрату, осматривать местность. В это время нечаянно как-то на самой средине реки упала в воду с его головы царская калиптра. Тотчас один гребец бросился вплавь и схватил ее; но так как ему неудобно было вместе и плыть и держать в руке калиптру, то он надел ее на свою голову, и так доставил царю. Царь за спасение царской калиптры подарил ему талант, но за то, что этот человек недостойно надел ее на свою голову, лишил его головы. Если человек не потерпел в живых человека, возложившего на свою голову его калиптру и не позволил ему далее наслаждаться; все освещающею небесною лампадою; то что сказать о тех людях, которые так бесстыдно вторгаются в область богословия, и не могут ни изгонять демонов, ни рассекать море, ни изводить потоки воды из камня, чтобы по крайней мере этим убеждать толпу и привлекать ее на свою сторону? Я счел нужным сказать то, что нашел полезным. Если в моих словах слушатели найдут что-нибудь достойное внимания, за то благодарение Богу, Подателю всякого [518] блага. Если же нет, то нужно поискать чего-либо получше». Сказав это, я увидел, что с моими словами согласны все ученейшие епископы, и в числе их особенно замечательный епископ диррахийский, который выдавался из ряда других епископов и сединою и острым умом и величием души, украшая ученостью добродетель и добродетелью ученость. Им решили последовать и те епископы, которые не были сильны в слове, они по необходимости должны были отказаться от споров. — В это время умер деспот Константин, схоронив с собою напрасные надежды народа.

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ

1. С наступлением следующего года турки, выстроив множество кораблей, не только стали нападать на острова, находящиеся на Егейском море и за Егейским, но стали также захватывать и грабить купеческие корабли. Они часто пускались и в Средиземное море, как будто оно принадлежало им, не встречая ни в ком сопротивления. Все это было гибельно как для латинян, так и для византийцев и еще угрожало большими опасностями в будущем. Вследствие этого правители латинян с [519] итальянским королем Карлом 335, собрались для совещания об этом предмете, и все дали слово быть готовыми отразить неприятеля. Они отправили посольство и к царю, чтобы известить его об общем решении латинян и склонить и его вместе с ними подняться за общее дело, а не оставаться в бездействии. Невозможно, говорили они, выносить тех бедствий, какие варвары изо дня в день наносят и римлянам и латинянам и какие обещают еще нанести. К тому же нелепо и свойственно одним глупым людям, — когда есть возможность богатства, какие каждогодно грабят у нас варвары, употребить на построение флота и для отражения врагов, добровольно отдаваться очевидной и несомненной опасности, и вместе с своими богатствами, так сказать, толкать и себя в пропасть. Посольству они поручили в заключение всего сказать царю: если и ты не поднимешься вместе с нами для отражения общего врага, то мы не замедлим и с тобой воевать, как с врагом. Это поставило царя в необходимость принять участие в общем деле. А так как царская казна была скудна, то он в скорейшем времени отправил в македонские и фракийские села и города сборщиков податей, хотя эти села и города были сильно изнурены то разными поборами, то [520] частыми набегами с одной стороны турков, с другой болгар. Между тем в течение всей этой зимы чинили старые корабли и строили совершенно новые. К концу весны царь изготовил к отплытию двадцать кораблей, и изъявил желание быть начальником флота, тогда как супруга государыня и все другие отклоняли его от этого на том основами, будто тем роняется царское величие. Но царь как в других случаях считал за честь себе действовать самому; так точно и здесь, и обнаруживал в себе сильное рвение побывать в сражении. Впрочем он не трогался и поджидал прибытия латинских сил. Но латиняне, занятые только что открывшимися у них волнениями и смутами, не принимались за выполнение своих обещаний и оказались лжецами. Родосцы же 336, жители приморской Фокеи, лежащей близ Смирны, а с ними и правитель Кикладских островов 337, тайно условились напасть на римские острова и самый флот царя, боясь, быть может, чтобы царь, оставив других, не обратился на них. Поэтому с пятнадцатью кораблями они устремились на остров Лесбос и, хотя не могли пока взять всего острова, но неожиданно ворвались в митиленскую гавань и тогда же взяли город, воспользовавшись изменою. Но когда родосцы и правитель [521] Кикладских островов хотели было разграбить деньги, а также разделить между собою и другое достояние лесбосцев, начальник фокейцев, Катан, употребив в дело какую-то хитрость, ввел в Митилену свой гарнизон и завладел ею, обманув своих союзников. Он рассчитал, что отсюда легко может завладеть и всем островом без союзников; так как у него одного войска было более, чем у них обоих. Он один привел с собою восемь триир, наполненных генуэзцами. Родосцы же привели четыре корабля, правитель Кикладских островов остальные. И так, он тогда же выгнал жителей митиленских из их родного жилища, а свою жену и детей вызвал из Фокеи сюда, оставив, в Фокее достаточный гарнизон. Фокея была его наследство, перешедшее к нему от предков, которым была отдана царем, дедом этого царя, в управление и для пользования доходами с нее. Они от времени до времени, получая преемственно над нею власть, скрепляли свое право новыми царскими грамотами, чтобы длинный промежуток времени не заставил царя, забыть об этом праве. Катан, видя, что дела римлян в дурном положении, сделался смелее в своих отношениях к царю и стал пренебрегать своими обязанностями. Но он опасался нечаянного прибытия царя; поэтому обстанавливал себя, как мог, и хитрил, простирая виды на Митилену. Когда же, представился случай, он и осуществил свое намерение. Родосцы, [522] соединившиеся вместе с другими для взятия Митилены, узнав о бессовестности фокейца Катана, отправились домой. При таком положении дел, генуэзцы, жившие в Галате, вследствие удачи Катана (он был генуэзец) сделались более прежнего дерзкими и стали наносить римлянам крайние обиды и оскорбления. Из-за свободы от пошлин, которую они получили от первого царя, Михаила Палеолога, большая часть римского флота присоединилась к ним и приняла их обычаи. От того богатство латинян увеличилось, а богатство римлян уменьшилось. Вместе с этим генуэзцы стали относиться к римлянам грубее, презрительнее и надменнее. Они окопались глубоким рвом и под видом постройки домов вывели крепкие башни; закупив же деньгами правительственных лиц, они получили полную свободу покупать виноградники и на ближайшем холме строить дома и обводить их великолепными стенами, чтобы, в случае даже войны с византийцами, им нечего было бояться и нечем было затрудняться. Но царь, как только услыхал, что Митилена взята, и увидал, что земляки взявших Митилену сделались смелее, чем следует, и нарушают множество условий; нечаянно явился к ним и зажег их великие и крепкие здания, построенные на холме; в них оказалось много оружия — луков, стрел и т. п. Латиняне, сверх всякого чаянья увидев это, поражены были ужасом и перепугались до последней степени. Они думали, что царь в [523] тот же день сделает на них решительное нападение с своею необыкновенно большою морскою силою. Посему тайно стали вооружаться. Но, прождав до следующего дня и видя, что царь не предпринимает против них ничего больше, а всецело занят отплытием в Митилену, ободрились и объявили открытую войну. При этом они дерзко смеялись над византийцами и над самим царем; на своих стенах вывели деревянные башни; одни из больших кораблей погрузили на дно моря, а другие, вооружив, выстроили пред гаванью вместо укреплений и окопов. Но царь, не желая войной с ними развлекать своих приготовлений к другой войне, поступил в настоящих обстоятельствах великодушно и, вовсе не обращая на них внимания, со всем рвением готовился отплыть, собирая еще более сил. Но так как галатские латиняне уже целых семь дней были заключены в стенах, то им стала грозить опасность от своего же собственного народа, который не мог дальше терпеть выпавших на его долю лишений. Оказался недостаток как в воде, так и в зелени и огородных овощах. Торговые и бедные люди и те, которые живут барышом от ежедневной продажи, подвергаясь больше всех невыгодам такого положения, взбунтовались против латинских начальников. Поэтому последние присмирели и покорились царю, от которого и получили прощение в своей неуместной заносчивости. При начале [524] каникул, когда на Нижнем море начинают дуть сильные северные ветры, царь со всею морскою силою поплыл в Митилену. У Катана было при Митилене семь триир. Увидав приближение морских сил царя в большем числе, нежели какого ожидали, две из них поспешили войти в гавань, а остальные пять, в отчаянии, причалили к берегу. Бывшие на последних триирах, бросив оружие, разбежались, и одни прибежали в Митилену, другие, сбившись с дороги, погибли от лесбосцев. Захватив эти пять кораблей, наполненных оружием и съестными припасами, царский флот вместе с царем поплыл к острову Хиосу, чтобы посадить на них гребцов и людей, которые бы могли сражаться с палубы. Но замедление у Хиоса послужило большою помехою видам и планам царя. Катан, получив свободу, укрепил Митилену, и поместил в ней сильное войско и большие запасы продовольствия. Кроме того, отправив в Фокею две, какие оставались у него, легкие на ходу трииры, старательно сделал и там тоже самое. После этого царь отплыл с своими силами к Фокее, пригласив к себе и правителя окрестных мест, Турка, о котором знал, что он уже давно зол на фокейских латинян, часто ему вредивших. Таким образом он окружил эту крепость и с суши и с моря, причем турки доставляли на трииры продовольствие в большом изобилии.

2. Между тем как царь с флотом [525] находился в отсутствии и во дворце поселилась большая свобода; некоторые из молодых людей составили заговор, надеясь, что к ним примкнут и галатские латиняне, вследствие недавних оскорблений. Целью заговора у них, как говорили, было захватить в свои руки верховную власть, если бы удалось убить сперва государыню и ее сына, царя Иоанна, а затем и всех, которые вздумали бы этому противиться. Но пока замысел их еще созревал и пока заговорщики хранили его в глубокой тайне, их затеи не укрылись от Кантакузины 338, матери великого доместика, которую царь, отправляясь в морской поход, оставил при государыне, как женщину рассудительную, украшенную строгой нравственностью, богатую глубоким смыслом и чрезвычайно изворотливую в затруднительных обстоятельствах. Она одна вместе с несравненной государыней в высшей степени умно подавила это злое движение, прежде чем оно успело принять большие размеры, — конечно, не легко и не без труда, но все же подавила. Когда время приблизилось уже к зимним поворотам, латиняне, державшиеся в фокейской крепости, видя, что ни зимняя стужа не может одолеть настойчивости царя (морские силы вели осаду и днем и ночью, постоянно под открытым небом), — что на него не действуют также ни долгая разлука с домашними, ни лишение [526] удобств жизни, пришли в отчаяние, — тем больше, что почувствовали недостаток у себя продовольствия. Поэтому они отправили посольство к родосцам и просили последних не оставить их в опасности. Родосцы явились к царю посредниками и уговорили его снять осаду. Фокеяне тогда же выдали римскому союзнику, Турку, его сыновей, которых давно уже похитили у него и содержали в оковах. Дали также царю при свидетелях родосцах честное слово в том, что немедленно же отдадут ему Митилену и сделаются его подданными, по прежнему обычаю и по примеру их отцов. Таким образом, двинувшись оттуда со всем флотом, царь хотел было заехать в Митилену; но по причине смут в Византии, произведенных заговорщиками, и потому еще, что войско сильно было изнурено стужей, со всеми морскими, силами возвратился в Византию. Спустя немного 339 схватив тех, которые тайно добивались царской власти, и отделив их от их участников в заговоре, он допрашивал каждого поодиночке, чтобы добраться до истины. Затем собрал всех сенаторов и всех, бывших в то время в Византии епископов вместе с патриархом, равно как и всех выборных от византийского народа, и в этом собрании вывел на средину как зачинщиков, так и участников заговора, вместе и, свидетелей. На очной [527] ставке, перессорившись между собой, они самыми несомненными показаниями уличили друг друга в своих стачках, в своих безумных и в высшей степени преступных намерениях; так что, вынужденные неотразимою силою показаний, зачинщики заговора наконец сознались в своем безумии. Они, быть может, тотчас же были бы и растерзаны народом, если бы редкое великодушие царя не сдержало его пламенного порыва. Царь и теперь выказал свою обычную кротость, свою прирожденную, развивавшуюся вместе с летами, мягкость характера, — выказал как во вступлении, так и в заключение своей речи к народу. Начало этой речи таково: «Кто имеет, господа, пастуха и собаку при стаде, тот чем больше видит усердия в них к сбережению стада от волков, тем больше ими дорожит и увеличивает им ежедневно порцию пищи. Что же касается до меня, то люди самые близкие ко мне по крови, видя, как я ради всего народа римского и их самих, нежившихся дома, скитался далеко от отечества и подвергал себя опасностям на суше и на море, при том среди зимы и на стуже, — меня, говорю, они не пожалели, не подумали чем-нибудь утешить мою жестоко страдающую душу, но заглушив в себе всякое чувство справедливости, подняли оружие на мою голову и в мысли и на самом деле. Они все сделали, сколько от них зависело, чтобы обагрить землю кровью моей, кровью моей супруги, и [528] моих детей. Ниспровергнуты уставы Церкви Божией, ниспровергнуты опоры римского государства. После этого какое железо, какой адамант сохранит свою природную твердость»! Это вступление речи царя так было трогательно, что легко могло у слушающих вызвать слезы. Но кто мог не подивиться далее, видя, как в царе великодушие было растворено нежностью! Особенно же, — когда царь остановил обвинителей, хотевших обличить и деспота Димитрия, остановил из уважения к своей тетке королеве, которая здесь же тогда сидела вместе с государынею и знатными женщинами, облеченная в божественный и ангельский образ? Тогда и мы, сидя близко, более всех прославляли кротость царя и рукоплескали ему, стараясь поддержать в нем снисходительность к виновным. Мы всегда питали в себе искреннее расположение к королеве и ее брату из уважения к блаженной памяти достославного царя, их отца, и не могли этого не выразить особенно теперь, когда они находились в таких обстоятельствах. Царь, смягченный тем еще более, не обратил внимания на обвинения против деспота Димитрия. Сущность их состояла в том, что деспот явно сочувствовал заговорщикам. Но сам питал другие думы и притом очень умные 340. Царь ради самой королевы устроил так, что обвинения против ее брата деспота были совершенно [529] покрыты молчанием. Впрочем не в этом только выразилась доброта царя, но и во многом другом. Он человеколюбиво довел следствие до самого конца и отнюдь не обнаружил жестокости против уличенных заговорщиков; но простил их совершенно, и только сыновей Асана заключил в тюрьму (впрочем милостиво — не налагая на них оков), чтобы, смотря на безнаказанность преступления, не принялись и все за тоже самое. Так великодушно и кротко была произнесена речь царя и было поведено им исследование дела. Когда же царь самым делом убедился, что его дядя Алексей Филантропин, о котором мы выше упоминали часто и во многих местах, по своему благоразумию в делах стоял гораздо выше многих; то глубоко пожалел, что не оставил его дольше правителем Лесбоса и тех эгейских островов, которые находились в римском подданстве. При нем, думал царь, никто из врагов не поработил бы Митилены и дела римлян на море не дошли бы до такого крушения. Поэтому царь приказал ему немедленно опять отправиться для управления этими владениями. Филантропин отправился и немедленно привел там дела в прежнее положение, прекратив волнения, бывшие в этот промежуток времени. Привел он дела в порядок, конечно, с большим трудом и потратив много ума, по причине недавних нововведений в Митилене и на Лесбосе, но все же привел. В городе Митилене [530] находилось наемного латинского гарнизона пятьсот человек. Призывая их к себе тайно по два и по три и отсылая с полными руками на родину, Филантропин незаметно такою хитростью освободил от них город совершенно и привел его под власть римлян. Этот человек с одной стороны, благодаря долголетней жизни, имел редкую опытность в делах, с другой эта опытность имела для себя опору и основание в его необыкновенных природных дарованиях. Таким образом в нем были двоякие плоды доблести: одни самородные, сами собой выросшие, другие возделанные в течение многих лет обстоятельствами жизни и упражнением.

3. С наступлением уже весны, множество скифов, переправившись через Истр, прошло всю римскую Фракию до самого Геллеспонтского моря. Здесь, случайно встретившись с некоторыми из тех турков, которые разбойнически часто переправляются чрез Геллеспонт опустошать всю приморскую Фракию, скифы с ожесточением напали на них, как собаки на мертвое тело, и одних связанными взяли с собой, а других изрубили. Это нашествие скифов не было подобно другим предшествующим. Прежде они, двинувшись подобно потоку, стремительно низвергающемуся с горы, и захватив все встретившееся на пути, на другой же день удалялись назад. Но теперь они так замедлили, что в течение целых 50 дней не переставали грабить и опустошать страну, доводя ее [531] до крайне бедственного положения. Потом удалились, имея при себе множество пленных — более 300,000, как говорили многие. Причиною такого набега, по словам некоторых, было то, что римляне не позаботились послать обычных даров правителю скифскому и его вельможам. Это страшное нашествие предуказано было и лунным и солнечным затмением 341, из которых одно случилось на 16-й день после другого. Именно: лунное было тогда, когда солнце находилось в первой части Рыб, а солнечное — когда солнце прошло уже пятнадцатую часть этого знака. В это время царствовал в Трапезунде Василий, сын Алексея Комнина, которого власть, как отцовское наследство, была уже прочно закреплена за ним, после продолжительной борьбы, и который имел супругою побочную дочь царя, Евдокию 342. Между тем умер насильственною смертью правитель Этолии и Акарнании, граф Иоанн 343; Божественное правосудие, видно, наконец покарало и его, как и его предшественников. Он достиг власти, убивши своего брата, подобно тому, как последний убил своего дядю по матери. А так как божественное правосудие не оставляет навсегда злодеяниям оставаться безнаказанными, то и он лишился жизни насильственно, от яда, незаметно поднесенного ему его собственной женой. Она вследствие [532] больших семейных неприятностей боясь погибнуть от своего супруга; наперед сама погубила его, и таким образом вместе с двумя малолетними сыновьями сделалась наследницею власти над этолянами и акарнанянами. Что же касается до царя, то он давно уже и много раз слышал от весьма многих лиц, что те судьи, которые клялись судить справедливо и не нарушать правды лицеприятием и о которых мы уже упоминали выше 344, забыв свои письменно данные, страшные клятвы, забыв свои обязательства пред церковью и царем, творят суд не неподкупно, но бесстрашно берут взятки, кривят правосудием и, что еще хуже, принимая подарки с обеих прикосновенных к делу сторон, не оканчивают судных дел, но, вручая тяжущимся одному за другим выписки из дел, содержащие судебные мнения, отпускают их с прежними обвинениями и прежнею враждою одного против другого. Царь, говорим, от многих лиц слышал об этих и тому подобных вещах; но сперва не мог поверить, полагаясь на важность данных судьями клятв. Наконец в собрании епископов и пресвитеров, составившемся в великом и святом храме святой Софии, под совместным председательством его самого и патриарха, он предложил каждому желающему принесть жалобы на тех судей. И вот было высказано множество [533] неопровержимых обвинений, — больше, чем царь прежде слышал. Оставляя прочее, что было в собрании, скажу только, что из четырех судей лишь один оказался невинным во взяточничестве. Остальные же, опасаясь быть растерзанными от народа, поспешили сами себя осудить; они обещали возвратить взятое, кому следует, и совершенно отказались от судопроизводства. Кроме того епископ из числа их был лишен сана и низвержен. Все же они определением царя были высланы из столицы.

4. С началом лета фракийцы опять подверглись прежнему бедствию от азиатских турков. Привыкши всегда прогонять римлян, они, когда бы ни захотели, смело перебирались во Фракию и жестоко опустошали ее. Из них в настоящее время оставались спокойными только те, которые владели Иониею и ближайшими местами, по причине условий, недавно заключенных с царем при Фокее, о чем мы говорили. Населявшие же землю около Трои и берега Геллеспонта переправились на множестве кораблей чрез пролив и с лошадьми, и, сильно опустошив Херсонес, отсюда вторглись во внутренность Фракии в то время, как царь находился в Дидимотихе. Не имея достаточно войска, он не решался встретиться лицом к лицу с неприятелем, но и не отказывался делать засады, проводя ночи под открытым небом и подвергаясь голоду и жажде. Наконец встретившись с некоторою частью врагов, [534] выходивших на добычу, он отнял добычу и без труда истребил их, бывших в числе 130 отборных воинов. Остальные, узнав об этом, отправили к царю посольство и, заключив договор, тотчас же удалились домой. А царь на третий день после этого прибыл в Византию, спеша посетить Этолию, где дела находились в дурном положении, по смерти ее владетеля графа, и куда приглашала его для получения власти супруга этого графа. Но еще в это самое лето и в то время, когда царь готовился в путь, пришла весть из Азии о другой опасности. Именно, извещали, что правитель вифинский, Орхан, сын Атумана, давно уже тайно собиравший военные силы, наконец составил у себя такое войско, которого вполне достаточно для выполнения его замысла, — что это войско, как уже вполне готовое, он намерен немедленно переправить из Азии с двух пунктов, с Иера и с Пропонтиды, к предместьям Византии, так как они до сих пор еще оставались целы от вражеских нападений. У него было предположено, истребив наперед всех городских жителей, занятых вне города уборкою хлеба и всех обитателей окрестных сел, занять потом две ближайшие к городу крепости, и отсюда, как из твердой точки опоры, действовать против византийцев. Зная, что римляне не имеют достаточных сил, будучи истощены и изнурены недостатком в деньгах и частыми набегами врагов, и кроме того имея на своей стороне [535] галатских латинян, он надеялся без всякого труда овладеть столицею. Услышав о неожиданном нашествии врагов, царь, хотя и не имел времени сделать надлежащие приготовления, счел однако ж необходимым выйти на борьбу и без приготовления, имея вместо всякого запаса оружия и войск крепкую веру и твердую надежду на Бога. И так отобрав 20 сильных и 40, какие случились, воинов, он посылает их сухим путем, отдав их под начальство великого доместика Кантакузина, а сам с тремя невооруженными триирами отплывает против вражеских кораблей. Между тем варвары имели у себя 24 корабля и, отплыв из азиатских пристаней Пропонтиды, пристали около третьего часа ночи у Регия, — местечка, отстоящего от столицы не меньше, как на 120 стадий. Высадившись здесь, они тотчас отправились на добычу и рассеялись в разные стороны прежде, чем узнали о том туземные жители. И запылали гумна, и раздались вопли жен и детей, увлекаемых насильно! Около девятого часа ночи, когда начало уже светать, прибыл сюда с 70 всадниками великий доместик и, нашедши варваров в разброде; вырезал их, как вырезают жнецы поле, готовое для жатвы. В то же время и царь, достигнув варварского флота, захватил 14 кораблей, и избил находившихся на них стражей. Остальные 10, предуведомленные некоторыми из варваров, прибежавшими к ним, предались скорому бегству. С [536] восходом солнца, вышедши на сушу, царь увидал дело величайшее, которому подобного не представляет история. Оно показывало со всею ясностью, что все зависит не от хотящего или бегущего, но от милующего Бога (Рим. 9, 16). Солнце не достигло еще полудня, как варваров было изрублено до тысячи и до 500 взято в плен; тогда как из римлян не погибло ни одного воина, а пало только значительное количество лошадей; потому что варвары, будучи пешими, не могли ничего сделать вооруженным всадникам, и в отчаянии свирепо бросались на лошадей. Римляне, долгое время находившиеся в глубоком отчаянии, при этом оправились, ободрились и укрепились твердою надеждою на Бога. Все были твердо уверены, что случившееся не было делом человеческим, но что десница Господня совершила это и мышца Его сокрушила непобедимую силу вражью. В самом деле, можно ли было ожидать этого в такое трудное время, когда дела римлян находились в отчаянном положении, а варвары, издавна привыкши побеждать, приобретали более и более дерзости? Из сражений, которым мы удивляемся в истории по огромному количеству воинов падших с той и другой стороны, не много найдется таких, в которых было бы столько убитых и столько взятых в плен, сколько теперь — от одних 70 воинов. На следующий день царь, опять вооружившись блистательным образом и на море и на суше, отплыл в залив Иера, [537] надеясь настигнуть убежавших туда, как слышно было, варваров. Но он обманулся в своей надежде; потому что варвары, узнав о поражении своих соплеменников, ушли оттуда. Возвратившись оттуда домой, царь вышел ночью из дворца и прошел пешком 45 стадий, до святого храма пречистой Богоматери Одигитрии, чтобы от всей души вознести Ей благодарственные молитвы.

5. Но я едва было не опустил кое-чего такого, на чем считаю нужным остановиться теперь. В это лето, когда солнце уже достигло летних поворотов, начала появляться комета на северной стороне горизонта, каждый вечер, тотчас по захождении солнца. Впрочем, говоря точнее, это была не комета, а Погониас 345, звезда с хвостом, похожая на меч. Она стала заметна у самых ног Персея, с своим длинным хвостом, обращенным к востоку и находившимся близ хребта Тельца. Потом каждый день подвигалась почти на три градуса к северному полюсу. Прошедши северный полюс и за ним Малую Медведицу и клешни Дракона, она коснулась правой ноги Геркулеса и после него венца Ариадны. Далее прошла левую руку Офиуха. А так как здесь находится широта зодиака, равноденствие и место жара; то комета долее не могла сохраняться, при своем составе из разрешившейся в пары влаги, но начала рассеиваться с хвоста, [538] а наконец и сама исчезла совершенно, так как была не звезда, а только призрак звезды. К сказанному прибавлю и другой, стоящий внимания, рассказ. В эти времена одна из скифянок, имеющих жительство по ту сторону Истра, не имевшая ни мужа, ни детей, увидев пред дверьми своего дома приведенных из Фракии пленников (а она издавна желала переселиться к римлянам и принять св. крещение), купила и взяла к себе в мужья одного из этих пленных христиан, обязав его наперед клятвою, чтобы он не оставлял сожительства с нею, даже и тогда, когда бы они переселились куда-либо в другое место. Но в ожидании удобного времени для переселения прошел целый год, в течение которого у ней одно дитя родилось, а другое зачалось, — после чего ее любовь к мужу сделалась еще сильнее и живее. Случилось же так, что на следующий год приведена была пленною и первая жена упомянутого мужа, который встретил ее со слезами. Узнав о причине слез, скифянка не только не рассердилась на своего мужа и не стала ревновать его к первой жене, но купила и ее, чтобы последняя помогала ей по хозяйству и вместе утешалась, глядя на своего мужа. Между тем, когда при удобном случае скифянка приняла св. крещение и прибыла в царствующий город; то первая жена, пришедши к патриарху, с воплем и слезами жаловалась ему на обиду от скифянки, будто бы отнявшей у ней мужа. Но когда явилась и эта [539] и обстоятельно рассказала, как было дело; то не нашлось никого, кто бы признал ее хотя в чем-либо виновною; потому что скифянка была госпожою их обоих, которая своими деньгами спасла их, можно сказать, от диких зверей. И так когда все молчали, не находя ее виновною ни в чем, она сама решила дело так. Мужу она даром предоставила свободу, имея в виду, что жила с ним и прижила детей; жене же, хотя хотела сделать тоже, но не сделала, потому что нуждалась в деньгах для содержания себя на чужбине с двумя детьми. «Пусть она, сказала эта женщина, принесет то, что я дала за нее и отправляется с мужем. А я буду жить остальное время с своими детьми, предав себя в руки милосердого Бога». Такое решение все вместе с патриархом превознесли похвалами и подивились великодушию этой женщины. Но спустя немного ее правота увенчалась соответствующим ей исходом дела, по воле человеколюбивого и вместе правосудного Бога. Та жена, отправившись для сбора выкупа к своим землякам во Фракию, где жила прежде, снова попалась в руки скифов, неожиданно напавших на Фракию, и была уведена ими в плен, а ее муж уже окончательно стал жить с этой добросердечной скифянкой.

6. Мы сказали уже, что дела этолян и акарнанян, сильно расстроенные по смерти правителя их, звали царя туда. Тамошнее управление, будучи в руках вдовой женщины и ее [540] несовершеннолетних детей, шло очень худо, как корабль без якорей, попавший под бурю. Но царь, зная, что иллирийцы привыкли к клятвопреступничеству и вероломству, что они часто опустошали римскую землю и занимались грабежом по дорогам, зная их бессовестность и коварство и предполагая, что они и теперь тайно станут мешать его поездке к этолянам и акарнанянам, призвал к себе 2000 наемных турков, населявших Смирну и Ионию. Высадившись с ними, при начале весны, в страну иллирийцев, он опустошил ее и собрал огромную добычу; так что турки в короткое время из бедняков сделались богачами и вскоре с полными руками возвратились домой. Обессилив таким образом иллирийцев, царь уже спокойно прибыл к этолянам и акарнянам с своим войском и без труда подчинил себе всю эту страну с ее городами; потому что тамошние вельможи с их правительницей Анной, дочерью протовестиария, добровольно признали над собою его власть. В то время, как он устраивал здесь дела, была взята вифинская митрополия, Никомидия, сильно изнуренная голодом от продолжительной осады. В следующем году, не произошло ничего достойного рассказа, кроме того, что турки часто, свободно, и во множестве, приходили, и, опустошали Фракию. Но это такая история, которую мне скучно повторять постоянно. В следующем уже за этим году сын прежнего владетеля Эпира, графа [541] Кефалонии, бывший тогда 14 лет от роду, но развитый не по летам, видя, что отцовское наследие отошло под власть царя, а мать согласилась провожать его до самой Фессалоники, причем приказывала и сыну следовать за нею без всяких знаков отцовской власти, задумал восстание и, посоветовавшись с одним из знатных эпирян, убежал с ним в Старые Патры, к супруге умершего принцепса пелопонесского и ахайского. Между тем мать его скоро прибыла с царем в Фессалонику и, получив там от него значительные поместья с ежегодными доходами с них, решилась там же провести и остальное время 346. Наместником Эпира был назначен от царя протостратор 347, Феодор Синадин; но не прошло и одного года, как он был схвачен тамошними жителями и в узах отдан сыну графа, снова возвратившемуся в Эпир и принявшему власть отца, по желанию его подданных.

7. Прибыв в Адрианополь вместе с своею супругою государынею, царь привел к концу давно уже начатые переговоры о браке, — выдал свою девятилетнюю дочь 348 за четырнадцатилетнего сына мизийского правителя Александра. После того между римлянами и мизийцами установился глубокий мир. В это время [542] родилось в Византии дитя, имевшее с ног до пупка обыкновенный вид, но потом в плечах, груди и хребте раздвоилось и имело две головы и четыре руки. Спустя один день оно умерло. Гораздо прежде его было в Траянополе 349 другое дитя, которое на третьем году лепетало по-детски, но обладало силою двадцатилетнего человека, ело наравне с взрослым и имело в известных местах волосы совершеннолетнего. Но еще не достигши пяти лет, оно подверглось горячке, и умерло. Недостаток свойственной детскому возрасту влажности произвел в его теле такую сухость, какая может быть разве только у двадцатилетнего. От того-то согласная с свойством телесных членов сила, развиваясь в нем, повлекла за собою нарушение естественного порядка развития и возрастания; а природа сама собою не может управлять, каковой закон положен для нее ее Создателем и Строителем. Божественный Художник так устроил живой организм, что в нем не должно быть ни недостатка, ни излишества; но как в музыке тотчас расстраивается мелодия, коль скоро одну струну ослабляют, а другую натягивают сверх меры, так и гармония животной жизни нарушается от всякого вещественного недостатка и излишества, и эта жизнь или развивается слишком скоро, или же [543] останавливается в своем развитии. Подобное неестественное состояние мы замечаем в ранних цветках, которые, выросши прежде времени, обнаруживают какую-то спешность и торопливость в своем росте, но потом блекнут от молний и града, теряют свою непрочную свежесть от холода и изморози, хотя и показывают в себе явный избыток растительной силы. — В начале осени произошло возмущение в генуэзской республике, где богатые и знатные граждане дошли до такой гордости и высокомерия, что прежнее равенство демократии превратилось у них в тиранию. Возмущенный этим народ восстал против них, изгнал их из города и возвел из среды себя одного человека в сан дукса республики 350, по примеру древнего консульского достоинства в Риме, или вернее, по примеру республики венецианской. По окончании этой зимы, когда солнце прошло уже знак Овна, показалась на небе комета в виде меча, подобная являвшейся за три года пред тем, но не на том месте и не с таким движением. Сделавшись заметною у клешней Рака, она направилась потом к колосу Девы, подвигаясь в каждые сутки до пяти градусов, и наконец, достигнув Льва, исчезла здесь совершенно. Между тем 8,000 турков, переправившись чрез геллеспонтский пролив со множеством вьючных животных, [544] опустошили всю Фракию до самой Мизии. Эту страну они сделали для римлян непроходимою пустынею; а сами грабили ее и награбленную добычу днем и ночью переправляли в Азию, не желая оставаться долго во Фракии, хотя им никто не препятствовал в том.

8. В эту весну умер, после скоротечной болезни, владетель Трапезунда, Василий. По моему мнению, его смерть была ему наказанием Божиим за то, что он, прожив короткое время с своею супругою Ириною законно и честно, в должном согласии и целомудрии, перенес потом свою супружескую любовь на одну распутницу, по имени также Ирину, и, вступив с нею в беззаконную связь, воспламенился ненавистью к законной супруге. С течением времени видя, что царица не хочет переносить такого беззакония, но вопиет к небу и земле и пред всеми изливает свою сердечную скорбь, он изгнал ее из самого дворца, и даже, может быть, убил бы ее, если бы не побоялся народа, который сильно возмутился и восстал на него и за то. Впрочем и при священнослужении, и на публичных зрелищах во дни высокоторжественных праздников продолжали возглашать имена Василия и Ирины; пользуясь этим, Василий удовлетворял и своей страсти и требованию народному, обманывая народ тожеством имен. Отсюда родилось даже подозрение, что Василий умер вследствие тайных козней царицы Ирины. Но так или иначе умер он, только после его смерти [545] законная супруга его, Ирина, вошла во дворец со всею царскою властью; тотчас же выгнала оттуда соименную себе, но распутную и беззаконную сожительницу Василия и, по общему определению трапезундцев, отправила ее вместе с детьми в ссылку в Византию. Вместе с тем она отправила и послов к своему отцу-царю, чтобы они привели оттуда кого-либо для вступления в законный брак с нею и для получения от ней власти над ее царством. По прибытии в Византию, послы узнали, что царь находится в Фессалонике, и потому для свидания с ним сочли нужным отправиться туда и сами. Царь хотя еще в прошлом году перешел из Фракии в Македонию, намереваясь немедленно же двинуться в Эпир на вероломных этолян и акарнанян, но был задержан на несколько времени в Фессалонике обыкновенною болезнью селезенки (сплином). Она уже давно подверглась у него какому-то повреждению и страдала опухолью, производя расстройство и в других ближайших частях внутренностей; отчего пищеварение расстраивалось, члены тела расслабевали и делались обмороки, грозившие смертью. Оправившись несколько, он пошел в Акарнанию, где и был встречен трапезундскими послами, которые и объяснили ему свое назначение. Во время этого замедления, когда власть над трапезундцами находилась пока в руках слабой и неопытной женщины, некоторые лица стали возмущать и волновать народ. Вынужденная [546] тем, царица Ирина отправила легкую на ходу трииру с новыми послами, в числе которых был и трапезундский архипастырь, с тем, чтобы они побудили царя поспешить выполнением прежнего ее требования. Приплыв в Византию и не нашедши здесь царя, эти новые послы отправили к царю только несколько самых знатных и почтенных всадников. Прибыв в Фессалонику, они не нашли здесь царя; потому что, отправившись незадолго пред тем, он пошел, как мы сказали, осаждать акарнанскую митрополию, — и потому решились, оставшись на месте, известить царя о своем посольстве письменно. Между тем заманчивость власти до такой степени увлекла женское сердце Ирины, что некоторые подустили ее вступить в тайную связь с великим доместиком Трапезунда. Разошедшаяся молва об этом сильно возмутила народ, особенно знать, — и одни приняли сторону Цанихита 351, человека весьма сильного в то время и своим богатством и славою, а другие сторону великого доместика. При таком волнении и разделении города Трапезунда на две стороны, дело дошло до междоусобия, в котором с обеих сторон были убиты, говорят, весьма многие и в том числе Цанихит.

9. Между тем царь Андроник, занятый осадою акарнанской митрополии, видел, что все идет по его мысли и желанию. При великом [547] доместике Кантакузине, разделявшем с ним труды и помогавшем ему в деле правления, он отнюдь не чувствовал неудобств своего положения. Кантакузин искусно развлекал его в этом долговременном пребывании на чужбине, при виде гибнущих лошадей и воинов, и умел весьма умно облегчать страдания его сплина, и рассеивать порождаемые им мрачные мысли. Какие бы дела ни томили его сердца заботами, Кантакузин легко облегчал его томление. Вдобавок он весьма искусно подавил составленный против царя его родственниками заговор, не допустив его и до слуха царя. Богато наделенный дарами природы и украшенный глубоким умом, этот человек был любим всем войском; так что не было ни одного воина, который бы не предпочитал его жизни своей собственной. При своих трудах и занятиях за границей, не изменяясь сам ни в благородном обращении с другими, ни в твердости характера, он заботился однако же о том, чтобы по возможности улучшить положение воинов, страдавших тогда от голода и язвы. Оттого и воины и военачальники, и рядовые и высшие чины, все, пережившие это трудное время, единогласно называли его своим спасителем, кормильцем, благотворителем и всевозможными именами, какие только могут делать честь римскому народу. Когда он (мы вкоротке лишь изложим дела, блистательно совершенные тогда этим человеком, при его мудрости, одинаково дававшей [548] себя знать и вблизи и вдали), когда он, говорю, осаждал вместе с царем акарнанскую митрополию, были схвачены задумавшие тиранию и грозившие Византии; они составляли собою большое число и были не из незнатных, но об них обстоятельнее скажем впоследствии 352). Был схвачен тогда и Сфранц Палеолог, убийца Сиргианна, задумавший тоже и против царя. Он находился в лагере, вместе с царем, между тем для своих целей тайно сносился с фивскими каталонцами и соседними иллирийцами. Но он кончил жизнь прежде, чем получил здесь достойное возмездие, конечно, потому, что Бог определил этому своему врагу более тяжкое, вечное наказание. Тогда же без труда был взят римлянами город фокейцев. Четыре года назад его не мог взять царь и с многочисленными морскими силами, а теперь им овладели жившие в нем римляне; улучив такое время, когда правитель города по обыкновению уехал на охоту, и одолев небольшое число находившихся там латинян, они взошли на стены и провозгласили имя царя. Когда здесь произошли такие дела, и акарнаняне 353, отчаявшись выдержать долговременную осаду, сдались. Таким образом весь древний, так называемый, Эпир покорился римлянам, так что там не осталось больше никакого противодействия. Когда [549] же царь возвращался в Фессалонику, туда явился и сын умершего графа Кефалонии, — впрочем не по доброй воле, но потому, что ему не оставалось больше никакой надежды возвратить себе отцовскую власть. Итак, виновником вот каких великих дел явился великий доместик, с своим молчанием! У других слова — одна тень дел, лишь только рождаются на языке, как и умирают; а этот человек молчал, но совершал великие дела, обладая неистощимо богатым и необыкновенно глубоким умом. С наступлением весны 354, отправившись из Фессалоники вместе с супругою и детьми, на 12-ый день царь достиг города, называемого Дидимотихом и, пробыв здесь много дней, отправился в Византию уже на исходе весны, жестоко страдая от сплина, который быстро приближал его к смерти. В его выздоровлении отчаялись и врачи, как римские, так и персидские, которые нарочно были призваны по этому случаю и которых было трое. Они предписали царю употреблять самую легкую пищу и всеми мерами воздерживаться от всего вредного, но он совсем не слушался их, и в выборе кушанья руководствовался единственно своим вкусом, совершенно вопреки советам врачей. Вследствие этого сплин его, быстро распространившись, простерся до самой печени, явно грозя жизни. Пробыв дней 20 во дворце, в совершенном уединении, царь [550] вздумал потом отправиться в святой храм Богоматери, находящийся в так называемом монастыре Одигов 355; потому что всегда и во всех делах возлагал на Нее великие, твердые и успокоительные надежды. По обычаю он пришел и теперь, чтобы испросить у Богоматери одного из двух — или конца болезни, или конца жизни.

10. Но я едва было не прошел молчанием того, о чем решительно необходимо рассказать и без чего нельзя было бы мне и продолжать своего рассказа. Итак расскажу об этом вкоротке. Когда власть над римлянами перешла от Андроника старшего к Андронику младшему, прибыл в Византию из Италии человек, носивший одежду римлянина 356 и называвший себя Варлаамом. Он хорошо знал догматическую ученость латинян, впрочем отведал и светской учености еллинов, хотя и не в такой степени, в какой сам воображал, а отчасти и, как говорится, одним ногтем. Между тем, он приобрел благоволение царя и, распространяясь в похвалах своему, [551] стал порицать и унижать византийское государство, как чуждое, по его мнению, всякого образования, чтобы, браня других, лукаво и хитро приобрести себе славу в народе и заслужить похвалы от людей простых и неученых. Но вскоре оказалось, что это был обезьяна, и почти все византийцы начали открыто осуждать и осмеивать его; а как, — это желающие могут узнать из моего разговора 357, который я написал, по просьбе очень многих ученых людей, изложив в нем все обстоятельно. Он имеет такое заглавие: «Флорентиец, или о мудрости», и начинается так: «Каким это образом добрый Флорентиец вел нас столь долгое время в корцирскую пристань, тогда как, благодаря Бога, любезный Критовул, Саламиния и Парал, быстрые трииры афинские чрез 10 дней по отплытии доставили нас в корцирский сенат, — нас послов, возвестивших там нечто такое, чему нельзя будет не подивиться и тебе, как скоро ты услышишь о том»? В этом разговоре переменены нами названия и лиц и вещей. Вместо Византии поставлены Афины, вместо вождей римских Гераклиды и Кекропиды 358; вместо Никифора Никагора 359 и т. п., что впрочем легко может быть понято [552] человеком догадливым. Но потерпев неудачу в своих расчетах на первой дороге, этот Варлаам пошел другой дорогой, для достижения той славы, которой не достиг там. Как скоро кто-либо в чем проговаривался, он тотчас торжественно начинал обличать, чтобы, выходя отсюда, как из укрепленного пункта, произвести в Церкви раздоры и смуты и выставить латинские догматы, как догматы здравые 360. Он следил и бесстыдно порицал жизнь монахов, называл их евхитами, омфалопсихами и тому подобными именами и обвинял в ереси мессалиан. Я слышал, говорил он, как хвастали они и на словах и на письме, что телесными очами видят естество Божие. Не в состоянии будучи сносить его речей, они поручили вступить в устную и письменную борьбу с ним и опровергнуть его положения некоему Паламе, человеку более всех их искусному в слове. Борьба эта, в течение двух или трех лет с обеих сторон постоянно усиливаясь, достигла наконец широких размеров. Варлаам, боясь, чтобы его не растерзали монахи, во множестве собравшиеся и из Афона и из монастырей фессалоникских и византийских (они думали, что [553] порицание равно касается всех их), приходит к архипастырю Константинополя и собору тамошних епископов и обвиняет Паламу не только в омфалопсихии и предосудительной молитве, но и в богохульном богословствовании, именно в том, что «он вводит новые мнения в таинственное церковное Богословие и хвалится видениями, полными гордости и самообольщения». Вследствие сего положено было открыть суд в великом храме св. Софии, в присутствии самого царя, членов сената и ученых людей. Настал и назначенный день суда 361; на собор собрались все, — не только те, которые обязаны были к тому своим служением, но и бесчисленное множество простого народа; явился в священное судилище и сам царь, оправившись несколько от болезни и укрепившись, благодаря своей ревности о благочестии. Было решено — спорные богословские предметы пройти молчанием, как потому, что священные тайны Богословия не следует открывать неблагоговейному слуху простого народа, так и с тою целью, чтобы, когда Варлаам будет оправдывать свои нелепые слова и мысли, не оказалось, что и Палама виновен в богохульном и неприличном богословствовании, и чтобы не возникло отсюда волнений и смятений, вместо приличных делу тишины и порядка. Затем начались рассуждения о молитве. Что же касается до мессалианской ереси [554] и других обвинений, взведенных на Паламу, то рассуждения об них были отложены на некоторое время. И если бы не последовала затем внезапно смерть царя, то вскоре достигли бы своей цели его сильные меры против ереси Паламы 362; они истребили бы эту ересь еще в самом ее зародыше. Скажу кратко: когда Варлааму не позволено было высказать открыто богословских обвинений, по вышесказанным мною причинам, он был посрамлен и уличен на основании разных его сочинений в недобросовестности, дерзости и, предосудительном домогательстве славы от народа. Тогда и царь, возбужденный благородным честолюбием, сказал речь, умную, удивившую всех и вполне приспособленную ко времени и обстоятельствам. Он впрочем сам не был удовлетворен и опечалился тем, что не имел и меня в числе своих слушателей. Обыкновенная моя головная боль страшно мучила меня, так что я никак не мог присутствовать на соборе, хотя и был накануне приглашен многими лицами и царем и патриархом и всем собором судей и подсудимых. С наступлением вечера собрание кончилось. Варлаам, горячо приняв к сердцу срам, какому подвергся, на всех парусах поехал в [555] Италию 363, приют латинских обычаев и догматов, в которых был воспитан.

11. Царь снова отправился в монастырь Одигов, сильно ослабев частью от речи на соборе, частью от своей болезни. Около полуночи, поужинав здесь более, чем сколько следовало, он во весь следующий день был погружен в тяжелый сон и почти в бесчувственное состояние. На третий же день, открыв глаза, он просил царицу не плакать, а сам потребовал помощи от врачей, и в то же время послал как можно скорее узнать от меня, благоприятствует ли или не благоприятствует теперешнее положение небесных светил усилиям и мерам врачей. Но прежде чем посланные возвратились с нашим ответом, он снова впал в состояние еще более бесчувственное и лежал таким образом, едва дыша, до трех дней. Наконец пред восходом солнца, 15 июня 6849 (1341) он скончался. Всего времени его жизни было 45 лет; из них он царствовал 12 лет и 22 дня с тех пор, как силою взял царствующий город. На третий день после этого печального события, когда царица Анна возвратилась во дворец, туда в числе других явился и я, едва поправившись после своей болезни. Так как и патриарх и все кровные родственники царя тотчас приступили ко мне с просьбою [556] изложить в речи приличные времени скорбные чувства, то я вышел на средину и сказал следующее. «Мы, присутствующие здесь, надеялись воспевать победные песни, рукоплескать божественному царю и сплетать из слов венки для его царственной главы, как малую награду, как слабую дань нашего уважения к его великим подвигам, к его долгим, чрезмерным трудам и беспокойствам, подъятым для нас. Но увы! время возлагает на нас другую обязанность; оно заставляет нас вместо песней хвалебных составлять песни плачевные, вместо его трофеев исчислять наши потери, и вместо радостных надежд тревожить себя опасениями. Увы, какое несчастие! Какой Орфей, какой Гомер составит такие плачевные гимны, чтобы они соответствовали этому великому, можно сказать, всемирному горю? Источники рек, озера и моря! обратитесь в слезы и оросите ими и солнце и луну и звезды. О, кто похитил из среды вселенной этого ратника-героя? Какой гроб, какая земля, какой камень овладели нашим сокровищем? Великая среда воздушная! раскрой свои объятия, прими от нас наши рыдания и пролей с своей высоты обильные дожди слез. Он не разбирал ни лета, ни осени в своих походах; он был выше времен года и стихий; зимнюю стужу он находил для себя летним жаром, недостаток изобилием, бодрствование сном; вместо отдохновения он прибавлял труды к трудам и подвиги к [557] подвигам, переходя то с суши на море, то с моря на сушу. А теперь, увы, его покрыла горсть земли! О, чей голос в состоянии поведать об этой потере и земле и небу и звездам и, наполнив их жалостью, соединить в одно все части мира для общего плача? Кроме других побед он одержал и эту великую и славную победу, простершуюся и на море и на сушу и представившую из себя истинное чудо и той и другой стихии. Я говорю о персидских непобедимых войсках, пришедших из Азии, которые он решительно поразил в тот же день. А теперь, увы! еще скорее его самого поразила смерть. Потрясись земля при настоящем несчастии, чтобы все люди и всех возрастов, почувствовав его, присоединились к нам и сделались участниками в наших рыданиях. При быстром своем движении, он являлся, куда хотел, прежде, чем узнавали о том, и рассеивал врагов одною молвою о себе прежде, чем успевал сойтись с ними. Но еще быстрее настигла его смерть и остановила навсегда его быстрые движения. Источник огня воздушного! сделай что-нибудь одно из двух, — или перестань рассеивать по земле животворные лучи свои, или же, сосредоточив их все, обдай землю зноем, чтобы деревья лишились своих листьев, чтобы полевые лилии поблекли и чтобы всякий злак почувствовал величие настоящей потери. Его трепетали правители триваллов и мизийцев, которых он часто, как спящих, поражал, подобно [558] небесному грому. А теперь он лежит бездействен и недвижим во гробе. Небо! разверзши свои врата, провозгласи громами об этом великом несчастии и потряси все создание, чтобы и бездушная природа почувствовала его и все создания разделили с нами нашу скорбь. О, каким образом эта быстрая и стремительная сила остается теперь без движения? Каким образом тот, кто так часто радовал нас своими трофеями, все сегодня извратил: весну обратил в зиму, солнечный свет в глубокую тьму, — все одел для нас черным цветом и как бы скрыл от нас сияние небесной лампады? Каким образом тот, кто так часто ради своих подданных отказывал во сне очам своим, теперь смежил их навеки? Каким образом он, скрывшись под кров каменного хитона, так неожиданно лишил нас всякого покрова? Каким образом тот, кто прежде разил и повергал тела врагов, теперь безжалостно пронзает стрелами из гроба души собственных подданных? А ты божественная царица! Где ты оставила свою славу? Каким образом, вышедши вчера из этого дворца подобною луне полной, сегодня ты возвратилась сюда наполовину умаленной? Каким образом вчера ты цвела, подобно густолиственному дереву, а сегодня неожиданно поблекла, как трава на поле или роза в саду? Каким образом вчера ты сияла в царских чертогах своих, как луна во всем своем блеске, а сегодня покрылась множеством [559] густых облаков? Кто омрачил так скоро твою красоту? Где ты оставила свой увядший цвет? Кто взбороздил твой сад, полный прекраснейших цветов, — какой вор, какой разбойник, какой вихрь или небесный гром? Каким образом ты вчера торжественно отправилась отсюда, точно из пристани, а сегодня возвратилась точно корабль после бури и волнения, лишенный всего своего драгоценного груза? Кто обрезал твои золотые кудри? Кто лишил блеска твою порфиру? Кто похитил твой светильник? Кто погасил твое солнце? Кто произвел для тебя это новое затмение? Кто расторг твое славное супружество? Какая жестокая буря нарушила твою весеннюю ясность? Но присоединись ко мне сетующему весь народ римский, и будем плакать общим плачем, не о почившем впрочем, а о себе самих, оставленных им. Ведущие род свой от царственной крови! оплачьте царя, и как вашего родственника и как красу вашего рода. Обитающие в царских чертогах! пожелайте такого же светила для этих чертогов. Воины! пожалейте мудрого вождя. Рабы! оплачьте человеколюбивого господина. Привыкшие спокойно жить и засыпать в домах своих! оплачьте неусыпного стража. Судьи! сокрушайтесь о том, кто давал силу законам. Священные предстоятели Церкви! пожелайте себе такого пламенного ревнителя и любителя догматов. Обитатели гор и пещер! пожалейте об этой ограде и об этом оплоте вашей славы и [560] доброго мнения о вас других. Настоятели святых обителей! пожалейте об акрополе вашей силы. Подумайте о его последних подвигах за вас, когда он, от совершенного изнурения тела и вследствие ран, полученных на войне, и вследствие прижиганий врачей, уже близок был к смерти, но пренебрег своим телом; не щадя своей жизни, он со всем усердием притек к священному амвону и к святителям, и не прежде удалился оттуда, как обнадежив в том, что, сколько от него зависит, он сокрушит ваших обидчиков с их испорченными догматами и прекратит церковную бурю. Вспомните, как много и с какою ревностью говорил он своими священными устами в защиту божественных законоположений и самой истины. Вспомните также, что говорил он прежде, чем пришел на священный собор, — о чем потом мудро рассуждал на самом соборе, подобно древним богословам, когда они, исполнившись божественного вдохновения, отдавались водительству Духа, вещавшего их языком. Вспомните наконец то, что он в то время, как его жизнь висела уже на волоске, не уступал своей болезни, но с полным усердием продолжал устраивать все к лучшему. Я думаю, что Бог вдохнул в его душу такой огонь ревности для того, чтобы ею завершить все другие его доблестные подвиги, как бы положить на них прекраснейшую печать, этими словами очистить его язык и с этими законами и догматами переселить его [561] из этого мира в другой». Этот царь имел приятное, и располагающее к себе лицо, характер мягкий и добрый, обращение добродушное и симпатичное. Он не любил ни с кем и ни о чем советоваться, а полагался во всем только на свой смысл и свое знание. Был скрытен и в тоже время отличался глубокою рассудительностью. Но был неразговорчив и не любил видеть вокруг себя много народу. Поэтому он тяготился царскими заботами и занятиями и в большие праздники не делал того, что вошло в обычай у царей; разумею — зрелища, торжественные процессии, поздравления и милостивые объявления о пожаловании денег и повышении в чинах. Можно было даже опасаться, что все эти прекрасные обычаи царей, передаваемые ими преемственно от одного другому, наконец погрузятся в бездне забвения. В самом деле, очень могло быть, что с течением времени, по смерти знавших эти обычаи, трудно было бы потомкам восстановить их. Но небрежение о подобных обычаях у него находилось в связи с его страстью к другим вещам, пустым. Так, он держал великое множество охотничьих собак и птиц, и до такой степени любил их; что если кто попадался ему с птицею или собакою, наверно уходил, простившись с ней. После его смерти, Кантакузин, исчислив огромные суммы, издерживавшиеся на это, бесполезное и положительно вредное для государства дело, раздал их нуждающимся. А этих [562] сумм, говорят распорядители царских имуществ, выходило до 15,000. Но при этом он имел такую сильную и твердую веру в Бога, что ходил большею частью без стражи и без телохранителей. Часто он жил под одною кровлею и ел вместе с теми, о которых знал, что они злоумышляют и строят против него ковы. Он говаривал, что жизнь человека находится в руке Божьей, и как скоро эта рука оставляет человека, тогда открываются двери всевозможным опасностям. Этого мало: в характере царя была еще и та особенность, что он отнюдь не был занят своим царским величием; часто становился даже ниже своих подданных. Из многих примеров я скажу вкоротке об одном. Всем известно, что помост царских мест возвышается над полом до трех пяденей, именно там, где становится царский трон, — чтобы царь и этим возвышался над другими, во время ли священнослужения, во время ли беседы с своими подданными, или при приеме иностранных послов. На этом возвышении не дозволяется стоять вместе с царем никому из смертных, кроме супруги царя, его детей и братьев, к которым, я думаю, можно причислить и дядей. Но когда этот царь стоял здесь и вел отсюда беседу, то к нему всходили сюда же, кому было нужно, не только все знатные юноши, но и простые люди и рабы и вообще все, кому было угодно. Поэтому часто около него [563] составлялась и теснила его такая толпа, что он сходил с возвышения и, становясь на пол, уступал свое место другим, нисколько не досадуя ни на кого. Что касается до головной калиптры, то у прежних царей было принято, чтобы только пожилые придворные употребляли калиптры, имеющие вид пирамид и покрытые сирической 364 материей, смотря по сану каждого; но юноши должны были иметь головы обнаженные. В царствование же этого царя упоминаемый обычай до того был заброшен, что стали носить калиптры все и юноши и старики, как во дворце, так и под открытым небом, притом калиптры, покрытые разнородными иностранными материями, по собственному усмотрению каждого. Так: носили материи латинские, триваллские, сирийские, финикийские, словом — кому какие нравились. Тоже самое было и вообще с одеждами; так что благоразумные люди в этом видели недоброе предзнаменование — какие-нибудь нововведения и даже падение царства с его обычаями и учреждениями. На эту мысль еще более наводило то обстоятельство, что некоторые дворцы и прекраснейшие здания, почти совершенно разрушенные, служили тогда известного рода местами для всех прохожих. Тоже было с обычаями и учреждениями патриархов, равно как с их огромными и великолепными домами, [564] которые составляли лучшее украшение и вместе ограду для храма св. Софии; разумеем как те, которые были построены первыми зодчими, так и те, которые были прибавлены впоследствии. Все они сделались игрушкою порчи и разрушения.

(пер. под ред. П. Шалфеева)
Текст воспроизведен по изданию: Римская история Никифора Григоры, начинающаяся со взятия Константинополя латинянами. Том I (1204-1341). СПб. 1860

© текст – под ред. П. Шалфеева. 1860
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR – Бакулина М. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001