Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

НИКИФОР ГРИГОРА

РИМСКАЯ ИСТОРИЯ

ТОМ I

(1204-1341)

КНИГА ШЕСТАЯ

1. Когда верховная власть и царский скипетр перешли к сыну Михаила, Андронику, во многих местах государства явились большие смуты. Здесь начали войну против Церкви ее отсеченные члены, находя к тому повод в смерти царя. Там толпы скифов, в числе четырех тысяч, заставляли сильно бояться, чтобы, лишившись ожидаемых выгод с смертью пригласившего их царя и с переменою обстоятельств, не произвели они каких беспорядков в государстве. А им было бы очень легко, если бы только захотели, между римлянами произвести большое убийство и, захватив царскую казну вместе с царем и сенатом, спокойно удалиться, потому что у римлян вовсе не было войска. Поэтому, отложив в сторону и миновав многое, царь все свои заботы сосредоточил на том, что было нужнее всего. Он видел, что отправить скифов домой с пустыми руками нельзя, — не к тому привыкли скифы, да и он не думал, что [151] они удалятся без буйства и без боя. Между тем нагрузить их римскими деньгами считал делом и неудобным и противным совести. Поэтому он отдал их под начальство великого коноставла Михаила Главы, человека столь выдававшегося воинскою опытностью, что сравнительно с ним тогдашние военачальники казались детьми, и приказал им отправиться, как можно скорее, против триваллов, которые также всегда были величайшими врагами римлян, и то и дело — опустошали римскую землю. Это — для того, чтоб скифы и триваллов ослабили, и сами, нагрузившись здесь богатою добычею, удалились потом домой, за Истр. Как он хотел, так и сделалось. Но царю необходимо было, явившись в столицу, объявить о смерти своего отца-царя своей матери-государыне и наложить на народ обычный по царям траур. Тело царя он приказал перенести в город Силиврию, из опасения, чтобы его не похитили латиняне; а сам возвратился в Византию. По окончании траура он занялся важнейшим и первым делом — умиротворением Церкви. При жизни отца заботу о Церкви он скрывал в душе, подобно тучной земле, скрывающей во время зимы плодовитые семена. Но вот наступила весна, и он обнаружил то, что скрывал в себе. Всюду разосланы были гонцы с царскими указами, которыми объявлялось исправление беспорядков, допущенных в Церкви, возвращенье всех, за ревность свою о Церкви подвергшихся [152] ссылке, и помилование испытавшим другое какое-либо бедствие. При этом Векк оставил тайно престол и заключился в обители Парахранта; он боялся, чтобы кто-нибудь, пользуясь нечаянной переменой обстоятельств, не сделал на него внезапного нападения и не растерзал его. На его место тотчас же возведен был еще прежде Векка удалившийся с престола патриарх Иосиф, изнуренный болезнями и старостью и уже явно склонявшийся во гроб. Но так как, по словам св. Писания, миродержец века сего есть диавол, так как, по непостижимому попущению Создателя Бога, он поставлен князем этого подлунного мира; то, разумеется, он неотступно следит за всем, что делается здесь, и то, что полно зла, берет себе все без остатка, а что прекрасно, из того выделяет себе некоторую часть, подобно тому, как люди, получив в удел страну, облагают потом ее жителей податью и ежегодно получают с них определенную дань. После этого так называемый князь мира считает крайнею для себя обидою, если не делается самодержавным распорядителем в одних делах и, хотя в некоторой степени, участником в других, — разумеем дела, совершающиеся на земле. Чтобы много не распространяться, мы оставляем как другие примеры, так и пример иудеев, с яростью напавших на Христа Спасителя. Не только они сделались его достояньем; с самих учеников Спасителя — Апостолов он взял как бы оброк, [153] похитив из среды их одного. Затем он обходил все звания, приступал к подвизающимся в горах и пещерах, к епископам, к мудрым защитникам догматов и к борцам — мученикам. Повсюду отражаемый, при содействии вышней божественной силы, он не удалялся однако, не добившись своей доли, но повсюду набирал разнородный народ и как бы какое войско, чтобы было с кем разделить будущий пламень. Вот и теперь, так как не мог он отклонить царя от доброго намеренья, то другим способом производит замешательство; прекрасное единомыслие разбивает волнами раздора; праздник делает непраздничным и торжество неторжественным; он подражает Ериде, бросившей на свадьбе Фетиды и Пилея то яблоко, которое впоследствии родило много битв и подняло сильный пламень войн, как передают сочинители мифов, поэты. Или лучше, он подражает волкам, которые, произведши в стаде смятение, легко потом уже похищают ту, либо другую овцу. Он дело устраивает так, что они разделяются на две и даже на три части; одна берет сторону патриарха Иосифа, другая — давно умершего Арсения. Эта говорила, что Иосиф был отлучен Арсением за то, что при его жизни занял престол; а та утверждала, что Арсений был низложен законно всем собором присутствовавших тогда архиереев. Третья предъявляла против той и другой другие обвинения; так что Иосиф нашел [154] необходимым уступить престол желающим, — по двум причинам: и для успокоения тех, которые бушевали из-за патриаршества, и по слабости своих сил, истощенных болезнями и годами, не позволявшей ему исполнять обязанности его сана. Были наконец и такие ревнители, которые только препирались между собою и язвили друг друга языком, приводимым в движение и управляемым не божественною ревностью, а безрассудною горячностью. Ревность по Боге зависит от высшей силы и обнаруживается стройными движеньями, направленными к святым целям. Они между тем, привыкши свою мысль устремлять по пути, какой указывает тщеславие, даже и не замечали, что действуют не из ревности, а из зависти, и что вместо пшеницы, виноградных гроздов и других хороших плодов, возделывают тернии и колючки, — таковы споры, когда ведутся не с добрым намереньем, и состязания соперников на словах. Царь, будучи характера кроткого, не хотел оскорбить ни тех, ни других, и, опасаясь соблазнов с той и другой стороны, решился идти средним путем. На восточной стороне Геллеспонтского пролива есть город, называемый Атрамитием. Сюда-то царь грамотами приказал собраться тем господам, обещав и сам явиться сюда же. И вот собрались не только умевшие ревность сдерживать разумом, но и толпы, тех, которые привыкли к безрассудству и бесстыдству. Из числа последних одни [155] явились с видами на епископские престолы, несмотря на то, что такая высота была далеко не по ним, другие для денег, третьи ради суетной славы и разных почестей, которые так переходчивы в жизни. Но я едва не опустил того, о чем следовало предупредить, чтобы речь шла связно и не прерывалась отступленьями. Иосиф, как мы сказали, оставив престол, вскоре потом оставил и здешнюю жизнь. Оставлять Церковь в такое смутное время без пастыря считали делом несправедливым и предосудительным. Между тем был тогда некто Георгий Кипрянин, человек известный ученостью и принадлежавший к придворному духовенству 145. При богатых дарованиях и примерном трудолюбии, он, можно сказать, вывел на свет и оживил благородную музыкальность, отличающую греческие сочинения, и аттически звучащую речь, с незапамятных времен скрывавшуюся в глубине забвения. Его-то царь имел в виду и предназначал возвести на патриаршеский престол, хотя он и недавно принял монашеский образ. Царь хотел только, чтобы в его рукоположении не принимал участия никто из допустивших догматическую новость, но чтобы рукоположили только те, которые ей не были причастны. Медлить делом было опасно. Поэтому, собрав [156] необходимые голоса и свидетельства, царь заранее объявил о его назначении и, по установившемуся издревле обычаю, с царского места вручил ему пастырский жезл. Он деятельно принялся за управление делами, которые, хотя и входили в область патриаршеского права, но могли быть исправляемы и без патриаршеского посвящения. Немного спустя случайно ли, или лучше — по устроению Промысла Божия, прибыл в Константинополь послом от тогдашнего правителя Этолии, деспота Никифора, епископ Козилы, и вместе с ним прибыл и из Македонии, епископ Девр, не в качестве посла, а по другой надобности. Они оба соблюли себя от сообщества с теми, которые добровольно согласились на догматическую новость; но козильский епископ был предпочтен епископу деврскому. Козильский епископ зависел от навпактской митрополии, а навпактская митрополия от константинопольского престола; между тем деврский епископ был подчинен престолу первой Юстинианы. Поэтому козильский епископ был более пригоден к тому, чтобы послужить настоящим нуждам, чем епископ деврский. По внушению назначенного царем в патриархи Григория 146 кипрского, этот епископ рукополагает одного монаха, именем Германа, на митрополию Ираклии фракийской. За ираклийским [157] митрополитом издревле осталось право рукополагать константинопольского патриарха. Быть может, Константин Великий, сделавший из Византии новый величайший Рим, не хотел уничтожить этой привилегии данной прежними царями, даже подтвердил ее из уважения к давности и к памяти императора Севера, издавшего такое постановление после того, как он, с большими трудами и усилиями покорив этот город, бывший еще Византией, к его унижению, между прочими средствами обороны лишил и стен и предоставил фракийским ираклийцам пользоваться им, как своей деревней. И так, по этой ли причине постоянно остается за Ираклией такая привилегия, а, быть может и по другой какой, только тогда сделано было так, как мы сказали. Упомянутый ираклийский митрополит произвел Григория кипрского из чтецов в диакона, пресвитера, а наконец и в патриарха, имея своими сослужителями тех двух епископов, козильского и деврского. Но возвратимся к тому, на чем остановились. Партии зилотов, о которых мы сказали, враждовали между собою по указанным нами причинам. Враждовали они и из-за патриарха. Поговаривали, будто он, будучи 20 лет, отправлялся из Кипра к римлянам и усвоил там некоторые обычаи латинян, чем поселил в умах многих подозрение, будто посвящение в чтеца получил от латинян. Такая молва, быть может, еще прежде была пущена в ход каким-нибудь [158] недоброжелателем Григория, или же была обязана своим появлением неблагородству зилотов, которых вызвали к тому тогдашние обстоятельства, или лучше поджег демон. Он рад был их ссоре и случаю нашептать им эту клевету, чтобы зрелищу тревог и смут сообщить более разнообразия и более широкие размеры. Итак это было только поводом для них отвергать патриарха; на самом же деле, рисуясь и непомерно гордясь ссылками и другими страданиями за свою ревность по вере, они желали заправлять всеми церковными делами и решать все как бы мановеньем скипетра. Мало того они хотели утвердить на патриаршеском престоле по своему усмотрению кого-нибудь из своих, чтобы, пользуясь его высоким положением, как бы какою неприступною крепостью, удобно поделить между собою епископии и митрополии, завладеть всеми монастырями, распределить между собой все церковные чины, занять все епархии и получить в свое распоряжение все доходы, расходы и выдачи. Все это, думали они, должно быть предоставлено им, как награда за их добродетель и ревность. В Атрамитие, куда собрались по упомянутым причинам, после долгих словопрений, все признали и решили, изложив мнения обеих сторон, из-за которых возникла эта большая распря, в двух книгах, подвергнуть их испытанию судом Божиим, посредством огня. Отстояв всенощное бдение и вознесши к Богу усердные [159] молитвы, в самую великую и священную субботу повергли книги в огонь среди церкви. Каждая сторона льстила себя надеждою, что ее книга останется невредимою. Но это были пустые надежды, тоже, что — грезы на яву. Огонь тотчас же, охватив обе книги, обратил их в пепел, — так явил свой суд и посрамил Господь всех этих людей, игравших такими важными делами и поднявших в Церкви такую непогоду. Когда они это увидели, то решительно все согласились оставить вражду, усердно искать общего мира, сойтись у одной трапезы единодушия и просить от патриарха Григория благословения и молитв. После того к царю приступают арсениты, прося у него дозволения перенести тело патриарха Арсения в столицу. Просьба эта была сделана неспроста; но заключала в себе, затаенную мысль — прямо возвысить в мнении народа арсенитов, и косвенно унизить иосифитов. Согласие на просьбу впрочем получено было легко. Когда тело было донесено до ворот Евгения, навстречу ему вышли патриарх со всем духовенством, а царь со всем сенатом, — и так с торжественными песнями и лампадами все проводили его в великий храм святой Софии. Впоследствии Феодора, дочь сестры царя Михаила, Евлогии, бывшая сначала в замужестве за протовестиарием Музалоном, а потом за Раулем, также протовестиарием, выпросила тело Арсения для возобновленной ею обители святого Андрея. [160]

2. Так как у царя не было в это время супруги (первая, взятая из Венгрии 147 умерла, оставив двух сыновей, царя Михаила и деспота Константина); то он отправил послов к королю Испании. Тот охотно препроводил к нему, только не дочь свою, но другую невесту, свою родственницу; разумею Ирину, внучку того маркграфа, который, по взятии Константинополя, получил на свою долю Фессалонику с окрестностями 148. Король Испании препроводил ее, как мы сказали, не по древнему обычаю, утвердившемуся у латинян, — не испрашивая предварительно согласия на то от папы. У почетнейших латинян было в обычае родниться с римлянами не иначе, как получив прежде согласие от папы. Но король за какой-то проступок подвергнут был папою епитимии отлучения; этим он и воспользовался, чтобы тайно препроводить ее, будущую царицу римскую. В это время царю был на исходе двадцать третий год, а его молодой супруге, отличавшейся красотою и немалым соответствием наружности внутренним качествам, — одиннадцатый. Но как в сырых деревьях заводятся черви, так и в честолюбивых душах обыкновенно развиваются в больших размерах ревность и [161] зависть к тем, которые занимаются одним и тем же искусством, и из-за того, чему они больше всего посвящают себя. Вот и патриарха Григория мучила сила языка и мысли известного Векка. Ему невыносимо было в разговорах с красноречивым Векком разочаровываться в честолюбивой мечте, что об нем будут говорить, как о единственном человеке между тогдашними греками, а, пожалуй, и между учеными патриархами. Поэтому и он немало содействовал его ссылке. Отправленный в ссылку к подошве Олимпа 149, Векк не переставал возвещать небу и земле о несправедливости, как он говорил, и жестокости, с какою с ним поступили, о том, что можно бы наказать его с большим человеколюбием — удовольствоваться лишением священного сана, но не обрекать на другие лишения, и с человеком поступить по-человечески, — тем больше, что он занимал некогда высокое положение и потому заслужил полное обеспеченье в том, что составляет предмет первой необходимости. Решительно не зная, чем пособить горю, он потребовал, чтобы обвинения против него были разобраны публично. Чрез это надеялся достигнуть чего-либо из двух: или своим видом, своим лицом и речью добиться от судей [162] человеколюбия, или же дать всем знать о них, как о людях безжалостных и жестоких. Узнав об этом, царь нашел, что требованьем Векка пренебрегать не следует, — иначе можно посеять в головах многих подозрение, что человека обижают; а тогда в народе начнутся нескончаемые ругательства против мнимых обидчиков, сперва втихомолку, а со временем и открыто и въявь. Каждый век ходит много незаслуженных порицаний и похвал, — порицаний тем, которые не допустили никакой неправды, и похвал тем, которые не сделали ничего замечательного. Итак было решено собраться в царских палатах всем архиереям, клирикам, сенаторам и ученым, и в этом собрании произвести над Векком гласный суд. Так и сделано было. Векк выступил на средину и, при своей редкой находчивости на словах, сильно спутал и смешал все, что представляли защитники здравого учения; даже, может быть, ложь взяла бы верх над истиною и ловкость осилила добродетель, если бы патриарх Григорий и великий логофет Музалон не противостали ему с своею обширною ученостью и избранными местами священного Писания, и тем не укротили его бурной речи. Музалон был вельможа, который разделял тогда управление с царем, был посредником в делах государственных и народных и пользовался у царя величайшим уважением за свою ученость, глубокую старость и многостороннюю опытность, соединенную с [163] рассудительностью. Поэтому он один, из всех, носивших прежде его одно с ним достоинство, отличен был почетным правом носить на голове калиптру, имевшую алую с золотом покрышку, которая возвышалась в виде пирамиды, и тем только отличавшуюся от калиптр царских родственников, что ее внутренняя сторона, ее подкладка не была изукрашена золотистыми кружками, а была вся гладкая. Я оставляю промежуточные обстоятельства, и скажу только, что когда Векк, после разнообразных изворотов своего языка и мысли и после грома своего красноречия, увидел, что ему нечего ожидать снисхождения к себе и участия к его положению, то открыто отверг единение (с Церковью). Поэтому и опять его отправляют в ссылку, в один приморский городок Вифинии, вместе с его приверженцами. Это были Мелитиниот и Метохит. Но я возвращаюсь к тому, что, не знаю как, вышло было у меня из памяти. После известного сожжения в Атрамитие книг, написанных по внушению вражды, все, показывавшие в себе ревность по вере, собрались в Византию, где поделили между собою митрополии и другие высшие места или же решили поделить, и, пользуясь случаем, без всякого снисхождения и сострадания, присудили к полному отлучению архиереев и всех клириков, согласившихся относительно догмата с царем Михаилом. Очень многие из них принадлежали к площадному, необразованному, и [164] своенравному, люду, и вчера или третьего дня не смели даже посмотреть в лицо царю; теперь же, внезапно и не по заслугам встретив в нем большую благосклонность к себе, они так загордились своим положением, что стали точно пьяные. Получив дозволенье от царя, который уступал им во всем, по своему пламенному, наполнявшему его сердце, желанью единения Церкви, они потом уже, нисколько не стесняясь, собрали, как овец, в великий влахернский храм всех тех, на которых предположили произнести то бесчестное определение. Последние старались пробудить в них жалость и внешним своим видом, и словами, и древними примерами снисходительности в подобных случаях, между прочим примерами, взятыми из времен первого и второго иконоборства, когда поступившие хуже, чем они, нашли однако ж человеколюбие у защитников православия, и некоторые даже остались на своих местах. Несмотря на все это те не отступились от своего зверского решения; все чувства милосердия и сострадания, какие могли быть в них, точно разнесли и схоронили на дне Атлантического океана волны. Среди этого священного собрания разгуливала зависть, и добрым, согласием, только что начавшимся, потешалась жестокая буря. Но у кого найдется такое жестокое и такое каменное сердце, чтобы рассказать о той наглости и о том необычайном бесчеловечии, какие они обнаружили в отношении к несчастным [165] епископам и другим священным лицам? После ругательств, председатели приказали прислужникам снимать с головы виновных покрывала и бросать их на землю, с троекратным провозглашеньем: недостоин; у других же снимать другие одежды, и, заворачивая им подолы на голову, возглашать то же: недостоин, а потом толчками, пинками и пощечинами, как каких-нибудь убийц, выгонять из храма. И это праведные судьи, люди посвященные в тайны Евангелия! Человеколюбивый Иисус Спаситель принял и разбойника; желал и ждал покаяния и предателя, только тот не захотел. Впрочем, хотя и не скоро, однако и они дождались себе суда, определившего им справедливое возмездие. Из этих новых законодателей и судей ни один не умер в своем сане; самым позорным образом быв низложены с своих престолов, они, как мы ниже скажем, кончили жизнь, сраженные стрелами печали. — Затем царь, вспомнив о том, как его отец поступил с юным Иоанном Ласкарем, который больше его имел права на престол, и боясь, чтобы и самого его со временем не постигло то же несчастие, какое испытал и тот, т. е. лишение царства и глаз, старался по возможности уврачевать эту рану. Как умный человек, он не забывал, что Бог часто и в этой жизни за известные дела воздает соответствующими последствиями, чтобы убеждение в Его правосудии глубже коренилось в жизни и чтобы оно приводило [166] в страх тех, которые при своих планах, захотели бы оставлять в стороне свыше надзирающее правосудие. Правда, сам он отнюдь не соизволял намерению и самому делу отца, — будучи еще дитятей, при неразвитости телесных органов, он не мог бы обнаружить своего желания, если бы оно и скрывалось в недрах его души. Однако ж отец не для другого кого, а для него развел такой огонь несправедливости, — чтобы он не лишился царства в том случае, если бы оставался жив и здоров законный наследник престола. Поэтому сильно мучась угрызениями совести, он отправился к Иоанну Ласкарю, которого отец ослепил ради его и который содержался под стражею в одном вифинском городке. Андронику хотелось увидать его, чем можно — утешить и сверх того приказать, чтобы ему в изобилии доставляли все необходимое, пока продлится его век. Сделав надлежащие распоряжения, он, довольный собою, отправился отсюда на восток с особыми видами: набраться там военной опытности и умно пригрозить варварам, чтобы они сдерживали себя и не смели вторгаться в римские владения, когда и как им вздумается.

3. При таком положении дел, некоторые из тех, которые всячески стараются угождать начальникам, подают царю один совет. Дело известное: подчиненные по большей части любят подлаживаться к воле начальников и к ней, как к какой-нибудь цели, устремлять и направлять свою мысль, [167] язык и каждое свое действие. И этим они легко приобретают благосклонность начальников. Совет был такой: бедствия, говорилось, из-за которых римляне довели до большой цифры свои трииры, прошли все; между прочим умер и Карл, король Италии, главный виновник всех зол; поэтому напрасно было бы издерживаться на корабли, которые почти больше всех других предметов истощают царскую казну. Такой совет грозил явною гибелью римлянам, однако найден был выгодным и весьма полезным; при жадности к деньгам, готовы были для них пренебречь всем, чем держалось государство и чем в домах служат столбы, заборы и частоколы. С этого начались и на этом твердо основались бедствия римлян. Это ободрило латинян, прежде боявшихся римского войска, как непобедимого, и сильно подожгло их помериться силами с римлянами. С сих пор у латинян морские силы стали умножаться, славиться, увеличивать их богатства и расширять пределы их власти; напротив у римлян они стали мало по малу ослабевать и исчезать, а бедствия со дня на день возрастать. Разбойнические трииры то те, то другие, то оттуда, отсюда, то еще откуда-нибудь, в числе двух, трех и больше, стали безбоязненно подплывать уже к самому городу. Отсюда острова и приморские местности начали страдать; они не имели решительно никакой возможности отражать корабли латинян, когда те подъезжали к [168] ним или проезжали мимо, и предотвращать бедствия, которых нужно было ждать и днем и ночью и которые в будущем сперва обещали одни ужасы и смерть, а потом принесли их и на самом деле. С тех пор все гасмулийцы рассеялись по разным странам, по недостатку содержания. Одни предложили латинянам служить на их грузовых судах и триирах; другие нанялись к знатным и богатым римлянам; третьи, продав оружие, занялись земледелием, находя, что лучше изнурять себя целую жизнь и ежегодно терпеть прижимки от откупщиков и сборщиков податей, нежели добровольно отдаться в жертву голоду, на верную смерть. Между тем трииры, заброшенные в разных местах Рога, от времени испортились, и одни пошли ко дну, а другие развалились. О некоторых впрочем несколько позаботились, но таких было немного, и оставлены они были только на какой-либо непредвиденный случай. Однако ж, какие последствия имел этот совет и какие бедствия он принес римлянам, это будет показано еще ниже.

4. Наконец и Григорию должно было испытать горе и получить некоторое возмездие за свою бесчувственность, — за то, что он не простер руки помощи умолявшему о ней Векку, который соглашался отступиться от всего, если окажут ему хотя какое-нибудь снисхождение, — за то, что не посовестился даже усилить бедствия этого несчастного, — за то, что на этого [169] человека, утопавшего в волнах, поднявшихся на него отовсюду, он сзади поднимал новые волны, громоздя их одна на другую. Это было недостойно его учености, хотя во всем остальном он был человек почтенный. И так и ему следовало пострадать. Что же устраивает Промысл, все направляющий к пользе людей? Он оставляет и Григория, но оставляет, промышляя о нем и желая его вразумить, чтобы он омыл приставшую к нему нечистоту и явился в будущую жизнь чистым. Григорию казалось, что Векк не довольно наказан ссылкой и удалением от друзей и родственников, и он предположил себе преследовать этого человека и устно и письменно, противопоставляя его сочинениям и вероопределениям свои доводы и вероопределения. Ратуя с Векком и его приверженцами, он и не заметил, как был поражен и пойман в те самые сети, которые расставлял другим. Это похоже на то, как если бы кто, стреляя во врага и неприятеля, не замечал, что с боку соплеменник его готовится нанести ему еще более меткий удар. На него напали некоторые из архиереев и клириков, как на богохульника, и уговаривали его переменить некоторые выражения, чтобы поставить себя вне всякой опасности и порицания. Но этот совет показался ему безрассудным и подозрительным, заключающим в себе скрытую и затаенную зависть. Поэтому он остался при своем, и с жаром принялся за опровержения и [170] доказательства, рассуждениям противопоставляя рассуждения, которые, по его мнению, должны были заградить уста его обвинителям, защитить его самого и придать силу его словам. Но, верно, Богу, все устрояющему ко благу, не угодно было, чтобы этот человек долее с успехом вел свои дела. Силы его противников возрастают; спор разгорается, точно от искры пожар. Прежде всего от него отпадает немалая часть архиереев и клира; вместе с тем отпадают и особенно любимые им архиереи, Хила ефесский и Даниил кизикский, которых он за их ученость особенно отличал и на которых указывал, как на первых людей между иереями и архиереями. Последнее обстоятельство больше всего огорчило патриарха; потому что от кого он надеялся получить помощь, когда другие порицали его и нападали, на кого он полагался, как на крепость и стены, в тех самых, сверх чаянья, увидел врагов и, как говорится, уголье вместо червонцев. Таким образом, говорят, он испытал на себе то же самое, что в древности Юлий Кесарь, когда напали на него сообщники Брута и Кассия. Он некоторое время держался и по возможности отражал удары; но когда увидал, что обнажил меч и Брут, которого он всегда любил, как родного сына, то, говорят, пораженный неожиданностью в самое сердце, тотчас пал на землю бездыханным. Точно так и Григорий некоторое время отстаивал себя. Когда же увидал, что и самые [171] надежные и любимые им люди вооружились против него и что никто уже ему не помогает — ни царь, ни другой кто из людей сильных; то наконец признал это судом Божьим и возмездием, свыше ему положенным и определенным. Поэтому, простившись с прениями и выгодами своего положения, он удалился на покой в монастырь Пресвятой Богородицы Одигитрии. Но спустя немного он был вызван отсюда ктиториссой монастыря святого Андрея 150. Это была женщина любознательная, почитательница дарований патриарха. Построив жилище близ монастыря, она пригласила его сюда, где, по прошествии некоторого времени, он кончил жизнь. А так как Бог известным делам дает обыкновенно и известный исход, чтобы несчастья людей отживших служили некоторым внушением и вразумлением для людей живущих; то достойное наказанье не замедлило постигнуть и Хилу ефесского с Даниилом кизикским, за то, что они своему благодетелю отплатили черною неблагодарностью. Слишком понадеялись они на прочность своего настоящего положения и вовсе не подумали о том, как часто судьба играет людьми, вместо ожидаемого исхода дел поражая их неожиданностью и посылая счастье им тогда, когда они уже потеряли всякую надежду, — как часто любит она и умеет заманивать и втягивать нетвердые души в необыкновенно смелые дела и нелепые поступки, [172] подобно тому, как если бы пресловутый Кекий 151, сорвав с якорей грузовое судно, пустил его сиротинкой носиться по зыбким волнам, — как поэтому нужно быть людям внимательными к себе, чтобы впоследствии за свои дела не испытать больших и жестоких бедствий. И против них восстали самые лучшие, надежнейшие и самые любимые клирики их митрополий и подали на них царю и другим архиереям грамоты, в которых свидетельствовали о многих их неправдах и таких делах, за которые подвергают лишению сана. Грамоты царь и собор архиереев приняли благосклонно, и общим определением вызвали виновных в столицу, но со дня на день откладывали следствие и только томили их ожиданьем. А так как по праведным судьбам Божиим и им следовало выпить горькую чашу, какую они приготовили своему благодетелю патриарху; то они находят в царе молчаливое отвращение к себе, которое огорчает их гораздо больше, чем могло бы огорчить явное; оно тихо и незаметно проникает, так сказать, в самые их мозги и кости, беспощадно портя в них хорошее расположение духа и лишая всякой бодрости. У своих собратий и [173] сослуживцев они встречают неприязнь, пренебрежение и совершенную холодность; а главное — лишаются годовых доходов, которые доставляли им митрополии. Короче говоря, так провели они в столице остаток своей жизни, нося в груди крайне изнурительную скорбь, пока наконец тела не отказались им служить.

5. Но возвращаюсь назад. После Григория патриаршеский престол занял один монах, по имени Афанасий, с детства привыкший к аскетическим трудам и проводивший безмолвную жизнь в горах Гана. Он не знаком был с ученостью и с жизнью в обществе, впрочем был человек добрый, удивлявший тем, что отличает монашескую жизнь, — разумею воздержность и всенощные стояния. Спал он на голой земле, ног не умывал, всегда ходил пешком и имел характер, которым отличаются только люди, одиноко живущие в горах и пещерах. Блаженным он прожил бы целую жизнь, если бы навсегда остался в уединении. Но, верно, нужно было и другим архиереям, как и ученым клирикам, потерпеть и поплатиться как за прежние свои неблагородные поступки, так и за те, какие они дозволили себе в отношении к патриарху Григорию. Взошедши на патриаршеский престол, Афанасий к ним первым обратил свое грозное лицо, полное божественной ревности и строгости. Люди благоразумные по первой же черте, как говорится, догадались, чего следует ожидать, и добровольно начали вести строгую [174] жизнь дома, пока против воли не пришлось им испытать то, чего бы не хотелось. Другие же в скором времени вынуждены были бежать из столицы. Тому же подверглись и многие архиереи. Их было очень много, и все были люди ученые, знатоки церковных законов, о чем патриарх Григорий много заботился, не знаю почему: потому ли, что таков был давний обычай, или же по собственному убеждению и с тою прекрасною целью, чтобы народ имел ученых наставников и учителей и чтобы у него были твердые защитники веры, которые могли бы служить неподвижными скалами, если бы когда вражеские языки подняли волны. И так тех архиереев, которые находились в Константинополе по какой-нибудь надобности, Афанасий отправил в их митрополии, где и должны были оставаться до конца жизни; проживая здесь, говорил он, пусть не наговаривают они друг на друга и на меня самого, — они, обязанные быть учителями мира. Что же касается до тех, которые приходили со стороны под предлогом исполнения правил святых и божественных соборов, повелевающих дважды или однажды в год собираться митрополитам у патриарха, для совещания о догматах благочестия и разрешения возникающих в Церкви вопросов; таким лицам он воспрещал въезд в Константинополь, — и хорошо делал. Каждому, говорил он, следует пасти врученную ему паству, как патриарх пасет столичную, и руководит [175] своих овец, находясь при них же, а не проживать в столице и только получать оттуда доходы. Конечно, найдется, кто не похвалит ни той, ни другой стороны; потому что ни та, ни другая не осталась в пределах умеренности и законности. — У этого человека было много и других прекрасных качеств, оказавшихся полезными его современникам. Негодованье на обидчиков в нем так было велико и открыто, что не только те, которые доводились в родстве царю, а и сами его сыновья боялись его поразительной смелости и обличений больше, чем приказаний самого царя. Его безукоризненная жизнь и уваженье к нему царя внушали им сдержанность и опасенье. Тем, которые решились вести монашескую жизнь, он не позволял ни того, что доставляет удовольствие чреву, ни того, что требует кошелька и заботливого хранения, ни того, что соединено с большими хлопотами. Если же оказывалось, что кто-нибудь имел что-нибудь такое, тот поневоле и со стыдом должен был расстаться с ним. Он сильно порицал даже тех, которые, приняв монашество и избрав образ жизни простой и скромный, потом не хотели ходить пешком; он внушал им внутри города пользоваться собственными ногами, впрочем не как вздумается, не без осторожности и не безвременно показываться на площадях, отличающихся изнеженными и распущенными нравами, чтобы не возвращаться отсюда с умом полным виденных зрелищ, [176] но дозволять себе это только по нужде и с разрешенья настоятеля монастыря. Так все и делали во все время его патриаршества. Он говорил, что им крайне неприлично разъезжать на рьяных конях и наполнять топотом от непристойных скачек коней улицы, площади и театры, когда сам патриарх, вместо какого-нибудь подъяремного животного, употребляет для пути собственные ноги. Он не забыл и тех, которые прежде опытного изучения монастырского образа жизни, или заключали себя в тесных келийках, под предлогом подвигов, или же ходя по знатным домам легко обольщали ветрениц и овладевали ими, действуя на них своим внешним видом и имея кожу овец, тогда как внутри были хуже волков хищников. Некоторые из них носили в себе даже семена ересей и легко приводили простые души к бездне погибели. Собрав этих людей, а также и всех тех, которые бесновались в каком-то вакхическом исступлении, из тщеславия и ради корысти, он подчинил их правилам монашеской жизни; и тех, в ком замечал исправление, помещал в многолюдных монастырях, предписывая им всеми силами соблюдать отречение от своей воли; с теми же, в которых замечал неизлечимую болезнь, он делал одно из двух: или заключал в затвор, спасая их и против воли, или же выгонял из города. Таким образом он очистил площади и улицы от тех, которые ходили в [177] монашеском платье, как мужчин, так и женщин. Как было бы хорошо, если бы его правила и порядки остались и при преемниках его престола в таком же виде, в каком они были во время его патриаршества! И, конечно, если бы он подольше пробыл на патриаршестве, то заведенные порядки монашеской жизни утвердились бы прочнее и остались бы на более продолжительное время. Но он скоро выбыл из среды живых, — и марка перевернулась; в святые обители вторглись все недуги, какие только может придумать дьявольская злоба. Но вот чего я чуть было не опустил. Прежде, с древнейших времен Церковь богата была между прочим и учителями. Они в различные времена и в разных местах Константинополя объясняли, кто песни Пророка Давида, кто послания Апостола Павла, кто евангельские заповеди Спасителя. Все те из них, которые были облечены в сан священства, частным образом и поочередно проповедовали божественное слово по домам, в собрании членов семейства и их соседей. Это располагало к жизни по заповедям Божиим, служило к познанию истинной веры и прямо вело к добру. Или лучше: это было духовное орошение слушателей из великого и божественного источника, орошение, которое их изменяло, преобразовывало и располагало к лучшему. С течением времени все это исчезло, как исчезли и все другие добрые обычаи, которые точно погрузились на дно морское. Этого рода [178] опустошение отсюда простерлось и на другие Церкви, и вот души всего христианского мира блуждают и по сие время, точно по какой-нибудь непроходимой и безводной пустыне. Бессовестность дошла до того, что за один овол дают с той и другой стороны страшнейшие клятвы, какие не посмеет даже передать перо писателя. Вместе с тем, как угас животворный луч слова и учения, все слилось в безразличную массу; люди впали в бессмысленное состоянье и не стало человека, который мог бы сам решить, что полезно и какими признаками отличается благочестие от нечестия. И кто бы мог один остановить этот постепенный упадок Церкви, когда не мог этого сделать и патриарх, при всем своем желании? Но я удивляюсь вот чему: нужно же было так случиться, что внезапная перемена изменчивых обстоятельств вызвала из монастырского уединения этого человека именно в это время. Люди рассудительные основательно замечали, что Церковь опустела и что главные ее члены, а вместе с ними и духовенство, заслуживают наказанья за то; что не только не приняли раскаянья бывших в общении с латинянами, а еще крайне обидели их, нанесши им пощечины и позволив себе другие непозволительные поступки с ними, о чем мы вкоротке уже упоминали. И вот, когда взошел на престол этот патриарх, все возлагали на него самые светлые надежды; думали, что на земле воскреснет истина и сойдет с неба правда. [179] Между тем случилось совершенно напротив: обесчещена монашеская жизнь, как будто бы она была бесполезна; обесчещена добродетель, как будто бы при ней легко дойти до крайней степени злости. Кого это не поставит в недоумение? Какой души не потрясет, хотя бы она была тверда, как железо?

6. В это время некоторые взнесли клевету на Константина Порфирородного, родного брата царя, будто он домогался престола и будто почестями, ласками и деньгами привлекал к себе всех стоявших во главе войска для того, чтобы найти в них содействие своим видам. Это, как утверждают многие, были ложные обвинения, сплетенные теми, которые бросают завистливый взгляд на всех добрых людей. Воспользовавшись благоприятным случаем и расположением самого царя, который не к чести своей питал в душе подозрение против брата, они подвергли последнего величайшей опасности. Причины подозрения были следующие. Порфирородного еще с детства царь-отец любил больше, чем Андроника; да в нем и от природы было много такого, что могло внушить отцу особенную любовь к нему: душевная доброта, служащая украшением для тех, которые поставлены управлять другими, обходительность и приятность взгляда. Поэтому если бы не было большой помехи в том, что он родился позже других, то отец с большим удовольствием передал бы ему царский скипетр. Это первая [180] причина, однажды на всегда разорвавшая между братьями узы единодушия и заронившая в душу Андроника немалое подозрение против брата. Другою причиною была мысль царя-отца женить Порфирородного, когда он достигнет совершеннолетия, на одной из самых знатных латинянок — красавиц, чтобы между прочим и это благоприятствовало его видам относительно сына. А он хотел и издавна таил в душе мысль отрезать от римского государства часть Фессалоники и Македонии и предоставить ему самодержавную власть над ней. И если бы преждевременно не похитила его смерть, то, конечно, солнце увидало бы на деле исполнение этой мысли. Но дело, как видно, было не угодно Богу, и кончилось несчастным образом. Отношения царя Андроника к брату сделались еще неприязненнее; в его душе разгорелся гнев, точно из искры пожар. Но так как царь Андроник был человек необыкновенно рассудительный, имевший столько твердости, что мог долгое время скрывать в душе неудовольствие и выдавать притворство за прямодушие; то в течение известного времени он показывал вид, будто расположен к брату. Третья причина возникла уже по смерти царя-отца. Константин ежегодно получал огромные и разнообразные доходы с многочисленных стад овец и быков, которые получил от царя-отца. Свое богатство он тратил на пышную обстановку и не скупясь раздавал тем, которые обращались к нему, — и [181] знатным и незнатным. К тому же имел общительный и приятный характер, которым привязывал к себе всех, как адамантовыми узами. Мягкий и кроткий характер, когда встречается в лицах высших, обыкновенно пленяет собою всех. Так очаровывают взоры всех пышные цветы, которые разрисовывает наступающая весна свежими и, если можно так выразиться, улыбающимися красками. Индийские мудрецы дают такое правило тому, кто хочет царствовать: он тем более будет любим своими подданными, говорят они, чем более будет показывать им в себе скромности и умеренности, при своем превосходстве над ними. Что касается до двух первых причин, конечно, тот поступил бы совершенно несправедливо, кто вздумал бы поставить их в вину Порфирородному, вместо того, чтобы назвать главного виновника, — отца, который больше надлежащего питал к нему любовь. В последнем же случае едва ли кто скажет, что этот человек совершенно безукоризнен. Быть может, он окружил себя такою пышностью, которая прилична только царям, в простоте сердца без всяких видов, но и в таком случае, он набросил на себя немало тени. Если же он еще знал, что своею пышностью может возбудить подозренье в брате и между тем продолжал безрассудно играть опасностью; то он становится виновен еще больше. Не говорю о другом, — ему следовало бы припомнить, какой участи в древности подвергались те, [182] которые поступали подобно ему. Кир, например, сын Дария и Парисатиды, держа себя выше, чем сколько позволяло ему положение сатрапа, возбудил к себе подозрение и ненависть в родном брате, царе Артаксерксе, и не достиг ничего кроме бедственного конца. Подобным образом и Антоний, повелевавший вместе с Августом Кесарем большею частью вселенной, нарушив условия с Кесарем и добиваясь большего почета, вместе с властью лишился и самой жизни. Вот и Порфирородный, — положил, что не имел никакого злого умысла и не готовил тайно орудия против кровного родственника, — все же и это обстоятельство давнему, довольно сильному подозрению, придавало много силы. Оно открыло свободный доступ к слуху царя клеветам, которые обыкновенно преследуют нерасчетливую пышность. Но возвратимся назад. Порфирородный жил тогда в Лидии, наслаждаясь удовольствиями недавнего брака и видя в своем будущем одни цветы. Он незадолго пред тем женился на одной из дочерей Рауля, красавице и душой и телом, будучи сам лет тридцати; тогда же он устроил и великолепную кровлю для студийского храма (это место опустошено было латинянами и долго служило пастбищем для овец), потом обнес его крепкою стеною и с большими издержками восстановил монастырь так, что он почти нисколько не уступал теперь прежнему 152. Между тем как он [183] вместе с супругой проживал в Нимфее лидийском, а клеветы на него тайно доходили до брата-царя, последний решил отправиться на восток под предлогом разных дел, которые будто бы призывали его туда, а на самом деле с тою целью, чтобы неожиданно без всякого шума напасть на брата и схватить его. Так и сделано. Порфирородный в скорейшем времени схвачен. Взяты и те, которые пользовались особенным его расположением. Первым между ними по богатству, происхождению и военным заслугам был знаменитый Михаил Стратигопул. Сами они были заключены в темницу, а все их имения отобраны в казну.

7. Спустя немного после того, как царь возвратился (с востока), патриарх Афанасий, на четвертом году своего патриаршества, представляет ему письменную просьбу. Она была вызвана возмущением всех архиереев, монахов и мирян, которые не могли далее сносить его духовной суровости; они сначала бранили его тайно, сквозь зубы, а потом и открыто, почти в глаза и в его присутствии; они готовы были даже растерзать его, если бы он далее стал удерживать за собою престол. Патриарх впрочем надеялся получить от царя помощь, чтобы отмстить своим порицателям. Но когда, неизвестно почему, он встретил в царе совсем не то, чего ожидал, то стал просить и получил отряд солдат, чтобы они защитили его от [184] волнующегося народа и проводили в ксиролофский монастырь. Впрочем, прежде чем удалился туда, он за то, что его лишили престола, дозволил себе поступок, крайне недостойный его сана. Взяв лист бумаги, он собственноручно написал на нем епитимию отлучения на все царское семейство, на архиереев, на священноцерковнослужителей, на высшее сословие и на простой народ, за то, что не позволили ему удержать за собой престол до конца жизни. Потом положив бумагу в половинки раковины, он бросил ее в какое-то углубление в стене великого храма. Здесь она и скрывалась целый год. Потом неожиданно найдена была в черепках мальчиками, искавшими птичьих гнезд в углублениях стен. Затем показана причту святой Софии, а наконец и царю. Молва о ней прозвонила в уши всех; поднялся всеобщий ропот, и, не успей царь сдержать волнение, недовольные, пожалуй, растерзали бы этого человека. Это принесло большое унижение Афанасию и связало языки его защитникам. Эпитимии придуманы священными лицами ради угрозы, как бы какой наставнический жезл, для тех, которые без благоговения пользуются божественными дарами. Поэтому справедливые судьи открыто подвергают грешников епитимиям, чтобы страхом отвлечь их от порока: а втайне воссылают Богу за них теплые молитвы, чтобы внезапная смерть не разлучила их с Богом и не подвергла одной участи с диаволом и [185] его ангелами. Но Афанасий поступил совершенно напротив. Поэтому и его поступок, как несообразный с правилами людей рассудительных, возбудил против него величайшее неудовольствие. Царь, послав Афанасию упомянутую бумагу, спрашивал о причине его поступка, кротко и снисходительно упрекая его за безрассудство и вместе осуждая за мелочность и недостаток любви к людям. Тот, проникнутый чувством раскаянья, смягчился и причину всего указал в своем малодушии и огорчении. Что было сделано и сказано, то, говорил он, отменено судом истины. Поэтому он и прощал и просил себе прощения. Так то разыгралась сверх всякого ожидания эта драма. В то время прибыл из Созополя в столицу один монах, по имени Иоанн; он прежде жил в супружестве и имел детей, а потом, по смерти супруги, облекся в монашескую мантию; он был уже в преклонных летах, имел характер простой и потому, можно сказать, по самой природе был расположен к жизни добродетельной, но в то же время вовсе не получил греческого образования. Он-то, по воле царя и определению священного собора, взошел на патриаршеский престол после Афанасия. Дурные монахи находили, что для них теперь после бурь и непогод настало затишье и после зимы наступила весна. Он между тем возложил царский венец на сына царя, Михаила.

8. В это время прежде всего отправляет [186] к царю посольство итальянский король, который имел у себя дочь от жены, бывшей, как сказано выше, дочерью Балдуина, изгнанного из Константинополя. Предметом посольства было бракосочетание этой дочери с молодым царем Михаилом. Затем отправляет посольство в свою очередь и царь Армении, смежной с Киликиею. У него была сестра, которой исполнилось тогда тринадцать лет. Так как посольство итальянского короля вследствие неумеренных требований потерпело неудачу; то в посланники были избраны лучшие из тогдашних ученых — Федор Метохит и Иоанн Гликис. Первый был логофетом двора (των οικειακων), а второй логофетом дрома. Избраны они были не потому только, что имели опытность в делах, но и потому, что далеко превосходили других редкою рассудительностью и обширною ученостью как по части духовных, так и по части светских наук. Таковы и должны быть люди, отправляемые посланниками к иноземным народам, чтобы они ни в каком случае не затруднялись дать приличный ответ и чтобы одерживали верх во всех, каких бы то ни было, разговорах. Отправившись на легких кораблях, они пристали прежде всего к Кипру; ибо и здесь немного прежде хлопотали о родстве с царем. Пробыв на о. Кипре довольно долго и не встретив сочувствия своим видам, они отправились отсюда в Эги. Это приморский город, расположенный за киликийской равниной, при [187] иссийском заливе. Посольство это со всеми его подробностями, трудностями и удачами, приятностями и неприятностями, испытанными во время плаванья, когда приплывали они к какому-нибудь острову или когда удалялись, все это ясно, раздельно и красноречиво рассказано в книге, которую один из послов, разумею Иоанна Гликиса, написал языком изящнейшим, способным внушить к себе удивление даже в людях образованных. Не считаю нужным входить в эти подробности, так как я предположил себе изложить историю многих и разнообразных вещей. Поэтому и обращаюсь к другим событиям. И так двинувшись из Эг, чрез несколько дней езды, перемежавшейся остановками, они достигли наконец того места, где жил царь. Пробыв здесь много дней, они прекрасно выполнили все то, что им было поручено от их царя и что они нашли нужным сами. Чтобы много не распространяться, скажу только, что они взяли с собою оттуда сестру царя Армении, Марию 153, и представили ее своему царю, как невесту. Порфирородный и Страгигопул, как мы сказали, содержались в заключении, — эти самые воинственные люди, которые при своей воинской опытности не затруднялись давать большие битвы туркам, [188] наводили на них страх, и прогоняли их от римских пределов; пределы эти простирались тогда к востоку до мест, прилегающих к Меандру. Не встречая себе сопротивления решительно ни в ком, турки опустошали все, что находилось по ту сторону Меандра, а наконец в несчетном множестве перешли и самый Меандр. Все это вынудило царя сделать самый внимательный выбор из остальных римлян, чтобы лучших из них послать на помощь бедствующим в Азии римским селам и городам. В то время между военными людьми выдавался особенно Алексей Филантропин, имевший сан 154 пинкерна, — человек еще в цветущей молодости выказавший богатство дарований, которыми его наделила природа. Ему-то, как и следовало, царь дал войско и отправил его на восток. Вместе с ним отправлен был и протовестиарит 155 Ливадарий, человек пожилых лет, воинственный и, говорят, богатый глубокомыслием, чтобы он завладел ионийскими городами, как пинкерн — теми, которые находились за первыми. В короткое время Филантропин, благодаря битвам, вырос в глазах турков, точно сильный огонь, когда он [189] примется за дерево. Он был кроме того очень щедр и близок к своим подчиненным, что лучше всего пролагает полководцу путь к победам и трофеям. От того-то и он так скоро достигал успеха в своих делах, не встречая ничего противного своему желанию. Таким образом оттуда преследуемые скифами, а отсюда отбрасываемые пинкерном, многие из пограничных турков в крайности избирали меньшее из зол и вместе с женами и детьми являлись перебежчиками к пинкерну; они впрочем не столько боялись преследовавшего их по пятам неприятеля, сколько увлекались приманками доброты и щедрости пинкерна. Вскоре большая часть их присоединилась даже к его войску. Но к веселому должно примешиваться и печальное, или, как утверждают греки, третья бочка у Юпитера отнюдь не без примеси несчастий. Поэтому двор Филантропина судьба наполнила утехами и радостями, а самый дом, весь сполна, засыпала бедствиями. Ливадарий, видя, что судьба ведет дела Филантропина под попутным ветром, допустил в себе различные опасенья и подозренья. Он боялся, чтобы пинкерн, возмечтав о себе и пользуясь благоприятным и счастливым стечением обстоятельств, не задумал отложиться и захватить в свои руки верховную власть, и боялся прежде всего за самого себя, как полководец, равный ему по своим правам. Тоже самое ворчали про себя и многие другие из важных лиц. Это [190] внушала зависть, которая, если можно так выразиться, была пока в пеленках и питалась молоком, была пока углем, скрывавшим в себе под пеплом пожар. Все это не утаилось от критян, которые были для пинкерна всем с тех пор, как, поднявшись с женами и детьми, они перешли к нему с Крита 156. Они пользовались у него большим почетом и особенною близостью, разделяя с ним не только опасности, но отчасти и самую власть. Такое положение внушило им самые преступные намеренья. Они не хотели довольствоваться тем, чем пользовались, но стали мечтать о положении, гораздо более почетном и выгодном. Удачи, которые от времени до времени испытывают люди, служат для них испытанием, точно стадия или пробный камень. Они столько придают постыдной дерзости людям безрассудным, сколько располагают к похвальной сдержанности людей рассудительных. Когда и они услыхали упомянутые толки о пинкерне, то начали смущать его душу тяжелыми опасеньями, представляя ему дело не так, как оно было, но делая из мухи слона; при этом они усиливались убедить его отложиться, как можно скорее, пока не испытал он того же, чему недавно [191] подверглись те несчастные, т. е. Стратигопул и Порфирородный. Это тревожило Филантропина и ставило его в самое затруднительное положение; недоумения, подобно волнам, поднимались в его душе, одно над другим. Не успевал он обсудить одной мысли, как возникала другая; и он беспрестанно терялся и путался в своих рассуждениях о том, на что ему решиться. Дело известное: кто сознает за собой какой-нибудь проступок, тот наперед уже видит, какого можно ожидать себе бедственного конца, и заранее ждет его, — с тех пор, как только дозволил себе проступок; в нем, если не что другое, по крайней мере то, что он предвидит беду, несколько облегчает удар беды. А кого постигает беда неожиданно, когда он за собой не сознает ничего дурного, того естественно она изумляет и приводит, в состояние исступления. Но после продолжительной борьбы и колебания пинкерн наконец уступил тем, которые располагали его к измене. Он прежде всего приказал войску молчать при многолетиях царствующему дому. Опираясь на это приказание, критяне начали побуждать его силою, чтобы он как можно скорее возложил на себя царские знаки и успокоил умы своих приверженцев. «Последовать таким советам безотлагательно, говорили они, велит, тебе значение самого дела; ничто другое не требует в равной мере решительной и быстрой деятельности и, можно сказать, огневого рвения. А если ты будешь [192] медлить, то этим только доведешь воинов до нерешительности и раздумья, только заставишь их колебаться, как на острие бритвы, в большом страхе за неизвестное будущее, да и сам, пожалуй, будешь выдан ими». Но он не обращал внимания на их речи, не знаю почему, потому ли, что его устрашала важность дела, или потому, что имел другую тайную мысль, — как мне кажется, думал сперва захватить в свои руки Ливадария. Вести о таком положении дел скоро дошли и до Ливадария и до самого царя; было сообщено, что дела в смутном положении и что опасность грозит самому государству. Такая неожиданность сильно смутила царя; глубокая печаль, если можно так выразиться, повернула в его голове все вверх дном. Впрочем уверенный в своей невинности пред Богом и в том, что он не подал никакого повода к такому делу, он не переменил своего местопребывания, не взялся за оружие и стрелы и не искал защиты в фалангах; но всю надежду возложил на Пречистую Богородицу и на Христа Спасителя, зная, что нет ничего, что не зависело бы от Его руки, но что все совершается по неисповедимым судьбам Промысла и каждое дело приходит к тому концу, какой Ему угодно определить. Воззрев на его сердечное сокрушение, Господь расстроил замыслы пинкерна, — как если бы лишил нагруженный корабль кормчих. Пинкерн вместо того, чтобы первое нападение сделать на Ливадария, пока тот был [193] еще не готов к обороне, напал на брата царя, Феодора, который тоже проживал где-то в Лидии. Он пользовался у царя полною доверенностью и большим расположением, и потому жил, где и как хотел. А с тех пор, как узнал, что схвачен его брат, счел нужным держать себя скромнее и, сложив с себя знаки, присвоенные его сану, стал носить простое платье. Чрез то заслужил от царя большое и искреннее расположение. На него-то напал и его-то схватил пинкерн, чтобы его царственное имя не привлекло к нему кого-либо, и чтобы таким образом не составилось около него войско и не послужило немалою помехою планам пинкерна. Но он и не догадался, что поймал тень вместо самой вещи. Протовестиарит Ливадарий, видя, что пинкерн занят такими мелочами, признал, что это сама вышняя Десница посылает ему случай выпутаться из таких трудных и неожиданных обстоятельств, употребил в дело все деньги и со всею поспешностью стянул около себя войска и из приморской Ионии, и из внутренних частей материка, словом — отовсюду. Обратив в деньги все свое имущество и имущество бывших при нем богачей, и кроме того взяв большие суммы из царской казны, находившейся в Филадельфии и, он доставил войску все в изобилии, причем обещал ему еще большие милости, желая обещаниями задобрить его. Таким образом не прошло десяти дней, как он с огромным войском явился [194] в самой средине лидийской области, расположился там лагерем и приготовился дать пинкерну сильный отпор. А что больше всего помогло Ливадарию в короткое время уничтожить все затруднения, так это вот что. Зная, что критяне охраняют в битве пинкерна больше всех и находятся к нему ближе всех, он тайно входит с ними в сношения и обещает им выхлопотать у царя огромные деньги и большие почести, если они схватят пинкерна, свяжут его и выдадут в то время, когда войска вступят в сражение. Критяне и сами давно уже были недовольны медленностью и нерешительностью пинкерна в выполнении задуманных планов. Притом же они видели, что дела его принимают другой оборот. Поэтому они склонились на обещания Ливадария, и во время сражения разыграли всю драму. Пинкерн был связан и выдан, а его войско в короткое время рассеялось. Таким образом дела устроились по мысли протовестиарита Ливадария и имели благоприятный для него конец; но он не снисходительно взглянул на побежденного, не выразил участия к несчастью человека и не обнаружил в себе человеческих чувств. Имея в виду, что царь не любит наказывать, и боясь, чтобы узник не получил помилования, на третий день, по взятии его, Ливадарий лишил его зрения. Такое жестокое и каменное сердце он показал в себе в отношении к этому несчастному! Люди очень легко доходят до [195] безумия, если ими не управляет здравый смысл, сдерживая их указаниями на внезапные перевороты счастья. И то, что совершается во время войны и битвы, что бы то ни было, заслуживает извинения, так как рассудок тогда спутывается, руки опускаются, как у пьяного, и человек в своих действиях не руководится и не управляется здравым смыслом. Но когда опасности уже нет, когда есть время основательно и спокойно обсудить, можно ли решиться на те или другие дела; тогда дозволить себе что-нибудь предосудительное значит обнаружить в себе низкую душу.

9. Около этого времени случилось величайшее землетрясение, от которого многие огромные дома и многие огромные храмы — частью пали, частью же расселись. Упала и колонна с изваяньем Архистратига Михаила, которую пред храмом св. Апостолов поставил царь Михаил Палеолог, когда сделался обладателем Константинополя. Царь Андроник, его сын, опять возобновил и восстановил ее в прежнем виде. На следующее лето прибыла в Константинополь из Трапезунда сестра царя Евдокия, потому что там умер муж ее, Иоанн Лаз 157; она прибыла со вторым своим сыном, а первого, Алексея, оставила там с властью, какая принадлежала его отцу. Руки этой-то Евдокии прислал просить король Сербии, [196] с условием — заключить вечный союз с римлянами. Он был силен; римским владениям не давал покоя; города и села частью забирал, частью же опустошал. Это обстоятельство поставило царя в большое затруднение; во-первых потому, что он дорожил дружбою короля, во-вторых потому, что сестра царя Евдокия, находя такое замужество отвратительным, и слышать не хотела о нем, в-третьих и потому, что король на этот раз просил себе уже четвертой супруги. Пожив несколько времени с первой супругой, дочерью правителя Влахии, он потом отослал ее на родину и женился на сестре жены своего брата, сняв с нее предварительно монашеское платье. Затем когда триваллская Церковь решительно восстала против беззакония, он спустя долгое время отослал и ее; между тем женился на сестре правителя Болгарии, Святослава 158, — это третья супруга. Но ни от одной из трех не имел детей. Наконец охладев и к этой, стал искать знатного родства. Так как Евдокия всеми силами души отказывалась от этого супружества, а он сильно настаивал, присоединяя к своему требованью немало и угроз; то царь в крайности указал королю на свою дочь Симониду, которой был тогда еще 5-й год, с условием, чтобы она воспитывалась у него до тех пор, пока не [197] достигнет узаконенных для брака лет, и потом уже сделалась его супругой. Итак с наступлением весны, государь с государыней и дочерью отправились в Фессалонику, имея при себе и Порфирородного в оковах — из опасенья, чтобы он, при содействии матери, не убежал, так как мать, государыня Феодора, не переставала докучать за сына и просить его освобождения. Туда же прибыл и король, имея при себе заложниками сыновей знатных триваллов, а вместе и сестру Святослава, для верности договора. С нею немного после ее прибытия в Константинополь вступил в непозволительную связь Михаил Кутрул 159, который был зятем царя по сестре и, по смерти этой супруги, оставался вдовцом. Связь его с упомянутой женщиной сначала была покрыта тайною, а потом он вступил в явный и законный брак. Но, чтобы не распространяться, скажу только, что король, заключив прочный и твердый договор, который согласовался с желанием царя, отправился домой, причем взял с собою и Симониду, ребенка, тогда как сам был 40 лет и старше тестя царя почти пятью годами.

10. На следующий год, когда царь возвратился в столицу, некоторые из массагетов, живущих за Истром, тайно присылают к нему посольство. Их вообще называют [198] аланами. Они издревле приняли христианство и, хотя впоследствии подчинились скифам телесно, невольно уступив их силе, но постоянно питали в душе заветную мечту о самостоятельности и отвращение к своим безбожным поработителям. И так они посылают просить необходимого для них участка земли, выражая желание явиться миром в числе превышающем 10,000 человек и обещая, если будет угодно царю, помогать ему всеми зависящими от них мерами против турков, которые, вошедши в силу, бесстрашно делали набеги и опустошали всю римскую Азию. Посольство доставило такое удовольствие царю, как будто оно ниспослано было с неба и обещало трофеи по всей Азии. Он говорил о себе, что после смуты, произведенной Филантропином, стал подозревать всех римлян и перестал верить в чью бы то ни было преданность к себе. Поэтому и днем и ночью он бредил об иноземной помощи, чего не следовало делать. Когда стали унижать всех вообще римлян, тогда римские дела пришли в упадок, и дошли до крайне опасного положения, как это будет показано ниже. Как бы то ни было, но посольство было принято благосклонно, и более 10,000 тысяч массагетов прибыло с женами и детьми. А как им нужно было дать денег, лошадей и оружия, то и выдавали им, в чем они нуждались, или из царской казны, или из полковых, или наконец из общественных и частных сумм. Отсюда [199] множество сборщиков податей в разных направлениях рассеялось по провинциям; число чиновников в ведомстве сбора податей увеличилось; сбор стали производить и оружием и лошадьми. Обыскивали села, города, дома вельмож, дома воинов, монастыри, димы 160, театры, рынки, — и все давали деньги и лошадей с неохотою и слезами, провожая новое войско не благожеланиями и приветствиями, а слезами и проклятьями. Перебравшись с царем Михаилом из Европы в Азию, оно расположилось лагерем при Магнезии; а турки сначала разместились по горам и чащам, — это было обыкновенным их делом, — чтобы, под прикрытием местности, высмотреть, сколько войска у противников, каково оно и так ли ведет себя в лагере, как требует воинская опытность. Они знали, что по большей части молва приносит такие вести, которым далеко не соответствует самое дело. Поэтому, ходя вокруг, высматривали, действительно ли войско противников им не по силам и не нужно ли прибегнуть к персидским хитростям и засадам, чтобы обойти его и отбросить назад. Когда же увидели, что те часто без всякого порядка выходят на добычу и сами еще более опустошают римские владения, чем явные враги, тогда отважнейшие из них в порядке, принятом у них в военное время, [200] спустились с гор, сперва небольшое число, а потом все больше и больше; постоянно увеличиваясь в числе и становясь смелее в своих движениях, они прямо показывали, что хотят окружить царские войска. Но наши не дождались и первого нападения неприятелей и, снявшись оттуда, пошли тихим шагом, имея в тылу у себя варваров, которые шли за ними и расположились лагерем в самом близком от них расстоянии. Наши не видали даже, как велико число неприятелей; от трусости с ними случилось тоже, что бывает с пьяными; пьяные видят не то, что есть на самом деле, но воображают, что это что-то другое; от излишка винных паров в голове их глаза как будто колеблются от волн и не могут твердо установиться на предмете. Войска, которые дают знать о себе буйством и дерзостью, сами себе причиняют вред и гибель. Прежде чем успеют неприятели сделать на них нападение, они сами уже обращаются в бегство от своей трусости и становятся врагами самих себя, по суду вышней правды, воздающей должное за их дела. Да нельзя было и ожидать, чтобы успешно пошли дела у тех, которых провожали в дорогу проклятьями и слезами. Царь, видя, что массагеты обратились в бегство и не имея возможности с небольшим числом воинов противостать варварам, заперся в твердейшей крепости, Магнезии, и ограничился одним наблюдением, чем дело кончится. Массагеты же доходят до самого [201] Геллеспонта, опустошая все поля христиан, и оттуда перебираются в Европу; как будто для того только и были призваны из Скифии, чтобы прежде времени открыть туркам дорогу к морю. Прошло немного дней, как явился в Византию и царь; а варвары, простираясь вперед, заняли почти все земли до самого Лесбоса и поделили их между собой.

11. В это время возгорелась война между генуэзцами и венецианцами; последние были побеждены первыми несколько раз в разных местах, и потеряли весьма много как кораблей, так и денег. Наконец, снарядив 70 кораблей, пошли против тех генуэзцев, которые жили напротив Константинополя, но не захватили ни одного; потому что те заранее поместили своих жен, детей и деньги в стенах Константинополя, а сами, взошедши на свои трииры, убежали от преследователей, уплыв в Евксинский Понт. Таким образом венецианцы, не нашедши генуэзцев на месте, решились удовлетворить себя единственным средством — сжечь их дома и попавшиеся под руку пустые суда, и не только это, а и все дома римлян, бывшие за стеною, чтобы отмстить тем, которые дали безопасное убежище женам и детям их врагов вместе с их имуществом. За то римляне в свою очередь напали на живших внутри Константинополя венецианцев, некоторых растерзали и все их имущество разграбили. По этой причине на следующее лето [202] венецианцы снаряжают снова восемнадцать триир и являются к царю с требованьем вознаграждения за понесенные убытки. Отнюдь не в правилах дружбы, говорили они, подвергать крайнему наказанию тех, которые слегка отмстили за испытанные ими большие оскорбления. Римляне ведь первые нарушили союз, доставив женам и детям наших врагов, вместе с их имуществами, самое безопасное убежище, пред самою битвою. Царь отвечал, что требованье их неосновательно; но не смел наказать их за их дерзость приличным образом, по неимению триир, которые можно было бы противопоставить врагам (трииры, как мы уже сказали, прежде еще были уничтожены). После этого венецианцы сделались столь дерзки, что ни во что не ставили римлян, и нанесли такой позор римскому государству, что мне даже совестно рассказывать. Когда несчастья постигают нас по причинам от нас независящим, тогда естественно проникает душу скорбь, но умеренная; потому что в таком случае совесть не бичует нас упреками, и мы считаем несчастье делом божеского суда, скрывающегося в неисповедимых судьбах Промысла. Здесь между тем сами римляне постарались и умудрились унизить достоинство римского государства, лишив море своих триир в видах прибыли, которая, будучи ничтожна, только принесла продолжительные и огромные потери и еще больше — позора. Если бы римский флот [203] по-прежнему владел морем, то ни латиняне не дозволили бы себе таких дерзостей против римлян, ни турки никогда не увидели бы морского песка; да и римляне не дошли бы до такой крайности, что не только соседние народы, но и те, которые жили от них на далеком расстоянии, стали для них страшны, точно камень Тантала, висящий над головою на тонкой нитке; они вынуждены были платить всем ежегодно дань, как некогда афиняне и беотийцы, потерпев поражение, платили и Лизандру и Деркиллиде и лакедемонским Армостам. Но продолжаю свой рассказ. Вооруженные венецианцы, вошедши на своих триирах в Рог, пристали к северному берегу против дворца, и отсюда послали требовать денег за тот убыток, какой потерпели венецианцы, живущие в Константинополе и ни кого не обидевшие; к требованью они присоединили угрозу — взять у римлян против воли больше, если они не выдадут должного добровольно. Когда же узнали, что царь отказывается дать удовлетворение, стали издеваться над силами римлян и тотчас же подожгли на противоположной стороне все дома, оставленные жителями, которые успели выбраться оттуда. Жгли они также склады снопов, какие находили на гумнах. Все это делалось в насмешку и в поруганье царю. Между тем случилось, что с севера подул легкий ветерок; дым понесся по его направлению и наполнил весь дворец. На следующий день, снявшись с [204] якорей, они занялись нападением на суда, плывшие в город, и грабежом, который производили на островах Пропонтиды. Они при этом не довольствовались сбором денег; нет, вешая на рее мужчин головою вниз, бичевали их пред стенами города, чтобы родственники каждого, видя такое зрелище, бросали больше денег для их выкупа. Собрав таким образом денег больше, чем требовали, венецианцы отправились домой. Между тем патриарх Иоанн, видя, что его презирают за необразованность и простоту, и подвергаясь явным порицаниям от некоторых архиереев, впадает в печаль и уныние и подает царю письменное отречение от престола, не желая дальше терпеть обид. Удалившись на покой 161, он поселяется в монастыре Пречистой Богородицы Паммакаристы. Потом он отправляется на родину, в городок Созополь, где спокойно и доживает остаток своих дней.

КНИГА СЕДЬМАЯ

1. Около этого времени с востока хлынули целые моря несчастий, как будто тысячи ветров, вдруг сорвавшись с противоположных концов, все взбурлили и взволновали. Когда восточные области римского государства [205] остались без войска, то турецкие сатрапы соединенными силами прошли все пространство до самого моря и завели свои поселения по самым его берегам. Добычею неприятелей сделалось множество женщин и детей, вместе с рабочим скотом и деньгами. Из тех, которые успели убежать, одни бежали в ближайшие города, другие явились во Фракию, босые и голые. Всю землю, сколько ее находилось в Азии под властью римлян, турки по общему согласию и жребию разделили между собою. Карман Алисурий 162 получил большую часть Фригии, также земли, простирающиеся от самой Антиохии, находящейся при реке Меандре, до Филадельфии и соседних с нею мест. Другой турок, по имени Сархан 163, получил земли, простирающиеся оттуда до Смирны и приморских мест в Ионии. Магнезию, Приину и Ефес еще прежде успел подчинить себе другой сатрап, Сасан. Земли, идущие от Лидии и Эолии до Мизии, прилегающей к Геллеспонту, заняли Калам и сын его Карас 164. Земли около Олимпа и потом всю Вифинию получил другой, Атман 165. [206] Пространство от реки Сангария до Пафлагонии разделили между собою дети Амурия 166. В следующем году Афанасий, бывший патриархом пред Иоанном и отказавшийся от патриаршества, говорят, тайно сообщил царю, что он предвидит гнев Божий на римлян и потому советует ему день и ночь молиться Богу до третьего дня. Когда же на другой день случилось землетрясение, то в нем царь увидел предсказанный Афанасием гнев Божий; и после стал утверждать, что нет никого, кто бы больше его был достоин патриаршеского престола, так как нельзя видеть будущего без божественного озарения; кроме того был убежден, что, как скоро он взойдет на патриаршеский престол, враги далеко удалятся от пределов римского государства, вместо зимы настанет весна, вместо волнения затишье, и границы римского государства легко расширятся. Это обстоятельство немало смутило почти всех архиереев и священников, всех настоятелей монастырей и всех клириков, почти, можно сказать, всех чиновников по делам торговым и всех вообще состоявших на общественных должностях. Все они вспомнили его суровость, какою он некогда отличался. Поэтому не поверили речам царя о землетрясении и пророчестве Афанасия и ворчали про себя, что это выдумка царя, который, желая возвысить Афанасия и вместе оправдать свое [207] расположение к нему, пустил о нем такой ложный слух. Но ласками и словами убеждения царь достиг того, что некоторые из архиереев и монахов склонились на его сторону. Вместе с ними он пешком отправился на место жительства Афанасия, находившееся в Ксиролофе, и, переговорив с Афанасием о патриаршеском престоле, что было нужно, убедил его принять и знаки патриаршеского сана. В повторении рукоположения и соединенной с ним торжественности не было надобности; потому что рукоположение было давно уже получено им, хотя он и отказался было от патриаршества вследствие неудовольствий. Таким образом в седьмой день после этого Афанасий восходит на патриаршеский престол. Тогда временно проживал в Константинополе патриарх египетской Александрии, человек внушавший к себе уважение и рассудительностью и добродушием. Чрез то он приобрел себе большое уважение и большую благосклонность у царя. Он-то, видя в царе горячее расположение к патриарху Афанасию и слыша, что царь постоянно превозносит его имя великими похвалами, что называется, до небес, и сравнивает его во всех отношениях с божественным Златоустом, сделал очень тонкий намек на речи царя и на его, можно сказать, неуместное расположение к Афанасию, — почти в таких словах: «был один сапожник и держал у себя белую кошку, которая каждый день ловила в доме по одной мыши. Однажды кошка как-то [208] оплошала и упала в кадку, в которой сапожник держал в жидком виде черную краску для окрашивания кож; оттуда она едва выбралась, сделавшись уже черною. А мыши подумали, что она, переменив свою одежду на монашескую, конечно, не станет есть мяса. Поэтому они бесстрашно высыпали на пол и принялись обнюхивать и там и сям, чем бы поживиться. Кошка, пришедши и увидав такую богатую добычу, не могла, конечно, изловить всех, хотя и очень хотела; однако ж схватила двух и села. Прочие все бросились бежать, удивляясь, каким образом она с тех пор, как облеклась в монашескую одежду, стала более жестока». — «Боюсь я, продолжал он, чтобы и этот Афанасий, только что получивший патриаршеский престол в награду за свои предсказанья, не затмил своей прежней суровости новою».

2. В эти времена начали войну между собою два короля, итальянский Карл и сицилийский Февдерих 167. Сицилия — остров большой и многолюдный, отстоящий от материка не более, как на 50 миль, если измерять расстояние от итальянского мыса Скиллея до приморского города на острове Сицилии, Мессины. Карл, издавна, желая подчинить себе Сицилию и простирая на нее виды, тайно строил длинные корабли, приготовлял по возможности и все другое, что требуется для войны как на море, [209] так и на суше. Когда же вражда сделалась открытою, Карл сначала наводил страх на неприготовленного Февдериха и сильно налегал на него, часто перебираясь с материка на остров со всем своим войском, и пешим и конным; в течение двух лет он вредил владениям Февдериха, зимой возвращаясь домой, а весной являясь обратно с большими силами. Между тем в то время один латинянин, по имени Рожер, набрал войско в Нижней Иверии 168 и Галатии, лежащей к западу, по ту сторону Альп, — войско из людей бездомовных, которые рады были сражаться и на море и на суше, и наполнил им не менее 4 триир; с ними бесстрашно он вел жизнь пирата, оставляя далеко за собою всех, когда-либо занимавшихся этим ремеслом; он не только нападал на корабли, шедшие с грузом с севера на юг и обратно, но разъезжал и около больших островов, нападал на них и был грозою в Нижнем море 169. А так как Сицилия была заперта со всех сторон и морским и сухопутным войском Карла, и Февдериху необходимо было обратиться к иноземной помощи; то он и обращается к упомянутому Рожеру, поручая ему набрать, где [210] только может, еще до 1000 храбрейших всадников, чтобы войску Карла смело и отважно противопоставить равные силы. Как скоро тот пришел и привел с собою 1000 пехоты, состоявшей на кораблях, и 1000 конницы; то все сицилийские города, которые Карл взял и поработил, не привыкши к чужеземному игу, тотчас же опять перешли к Февдериху, — точно марка перевернулась. Услышав об этом, Карл сильно был раздосадован и вышел из себя, точно сумасшедший. Он видел, что его давние надежды, уже осуществлявшиеся, рушились, и что плоды его трудов, введенные, можно сказать, уже в самую пристань, вдруг пошли ко дну. Поэтому с окончанием весны, он явился с большею силою, но, сразившись с Февдерихом, который стал теперь уже сильнее по количеству и качеству воинов, не достиг, чего хотел. После такого окончания года, с наступлением весны, Карл, можно сказать, двинул в Сицилию всю Италию, чтобы этим походом окончательно порешить и заключить длинный ряд войн. Но побежденный, он возвращается домой с большими потерями и как бы в торжественном сопровождении скорбей. Поставленный в безвыходное положение, он отправляет уже к Февдериху посольство с предложениями мира и брачного союза между их детьми.

3. Когда таким образом обе стороны сошлись и короли, положив оружие, заключили [211] между собою ненарушимый мир, союзники Февдериха должны были подумать о том, как бы лучше поступить в их положении. У них не было ни домов, ни недвижимого имущества, чтобы поспешить возвращением на родину. Это был сброд из разных мест разного рода бездомовных людей, которые, соединившись для разбоя и грабежа, проводили бродячую жизнь вне своего отечества. В этих обстоятельствах предводитель их Рожер нашел нужным отправить послов к царю Андронику с предложением: что, если угодно, он явится к нему на помощь против турков. Царь принял предложение посольства с большим удовольствием, и Рожер прибыл из Сицилии с двумя тысячами ратников. Одну тысячу он называл каталонцами, потому что большая часть их происходила из этого народа; а другую называл амогаварами (almugavaros), — так называются по-латыни пешие воины во время походов. Рожер принял их в свою пехоту, потому и называл этим именем. Немедленно по его прибытии царь принял его к себе в родство, выдав за него замуж свою племянницу по сестре, дочь Асана, Марию, и возвел его в достоинство великого дукса. Когда же спустя немного времени, по приглашению Рожера, прибыл и другой каталонец Беренгарий Тенца, то царь Рожеру дал сан кесаря, а Беренгарию сан великого дукса. Денежные издержки на одежду, подарки и годовое содержание для них были до того [212] огромны, что царская казна в короткое время опустела. Сверх того, нужно ли и говорить, что когда пришлось им, переправившись в Азию, сражаться с врагами, они по дороге делали страшные оскорбления римлянам, которые бежали от них по приморским городам Азии? Мужчинами и женщинами они распоряжались ни чуть не лучше, чем невольниками; чужим добром нагло пользовались, как своим, и, само собою разумеется, удалялись, провожаемые всевозможными проклятьями и горячими слезами несчастных, которых они обидели. Вот что было сделано в первый год. С наступлением же весны 170, они отправились на неприятелей, осаждавших Филадельфию. Жители Филадельфии в это время боролись с двумя бедствиями: вне с неприятелями, уже давно державшими их в осаде, а внутри с неприятелем более жестоким — с недостатком во всем необходимом и с голодом. Но они доблестно и мужественно отстояли себя, при помощи вышней Десницы, содействовавшей им, ради великих добродетелей иерарха этого города, божественного мужа, Феолипта 171. Неприятели, увидев стройное движение латинян, блеск их вооружения [213] и неудержимую силу нападения, были поражены страхом и бросились бежать. И бежали не только дальше от города, но почти за древние римские границы. Это войско было устроено так хорошо, так отличалось вооружением, военною опытностью и многочисленностью (наряду с латинянами там воевали не только отборные воины из римлян, но и аланское 172 войско, сколько его было) и привело неприятелей в такой ужас, что многие говорили тогда: если б приказ царя, внушенный каким-то опасением, не помешал войску идти дальше, то в короткое время без труда были бы возвращены царю все римские города и области, очищенные от неприятеля. Но это говорили только люди, которые смотрят лишь на настоящее и не могут прозревать ничего в будущем. Без всякого сомнения, самим Богом было предопределено, чтобы дела римлян дошли до последней крайности. Потому-то по неисповедимым судьбам Промысла, вместо ожидаемых блестящих успехов, постигло римлян множество неудач. Впрочем этот поход легко завершили к концу весны. Преследовать неприятелей дальше им не было возможности, по отсутствию у них проводников, которые по незнакомой и невиданной местности могли бы провести их прямо, куда следует, они видели, что продолжать поход без проводников значило бы [214] устлать дорогу трупами; да и Рожер, бывавший на многих войнах и приобретший много воинской опытности, был не из таких людей, которые способны безрассудно подвергать себя опасностям. Поэтому все воротились назад и разошлись: римляне возвратились домой, алане также. Что же касается до латинян, шедших с кесарем Рожером, то они, проходя чрез оставшиеся у несчастных римлян города, поступали как нельзя хуже; они накинулись, как на неприятелей, на тех, которыми были призваны, говоря в свое оправдание, что не получают от казны определенного годового жалованья и что потому прежде, чем умереть с голоду им самим, им необходимо уморить тех, которые их призвали, а своих обещаний не выполнили. Таким образом можно было видеть не только то, как расхищались имущества жалких римлян, как были насилуемы девицы и замужние женщины, как были связываемы и истязуемы другими способами старики и священники (неприязненная и безжалостная рука латинян была находчива на истязания), но часто и то, как над головой римлянина сверкал обнаженный меч, грозя ему немедленною смертью, если не объявит, где хранятся его деньги. Римляне или отдавали все и сами оставались ни с чем; или же, не имея чем откупиться, валялись по дорогам, с отсеченными оконечностями тела, представляя из себя жалкое зрелище, выпрашивая у [215] прохожих ломоть хлеба или какой-нибудь овол, и не имея никаких других средств к поддержанию жизни, кроме языка и ручьев слез. Узнал об этом и царь. Он видел, что призванные им чужеземцы опустошают римские владения больше, чем неприятели, что они для римлян сущее божеское наказание. Но видел и то, что не может отомстить им за все их обиды, потому что его полки возбуждали только смех своею малочисленностью. В то время, как он находился в таком стеснительном положении и не знал, как выйти из него, кесарь Рожер со всем латинским войском перешел во Фракию, потому что у римлян в Азии не оставалось уже ничего — ни денег, ни другого чего, что могло бы питать желудки этих палачей. Между тем он вздумал, оставив прочих воинов в крепости Каллиуполе 173, с 200 других, отборных, отправиться к царю Михаилу, бывшему тогда с войском во Фракии, и потребовать от него положенного ему с войском годового жалованья, а, если будет нужно, то и пригрозить ему. Когда он сделал это, царь вспылил от гнева, который впрочем давно уже таил на Рожера в душе, а воины, в значительном числе окружавшие Михаила, обнажив мечи, тут же возле царской ставки изрубили Рожера 174, а вместе с ним и некоторых из [216] его спутников. Но большая часть из них спаслась бегством и поспешила уведомить о происшедшем латинян, бывших в Каллиуполе.

4. Римские воины, совершив такое дело, вообразили, что этим они смирили гордость и заносчивость латинян, что те теперь отдадут себя римлянам в услужение и телом и душой, и что им осталось только выбрать одно из двух: или согласиться служить римлянам, или же против воли возвратиться той же дорогой, которой и пришли. Но тешить себя такими мыслями прилично только недалекому уму, который такого рода, что направляется в самую глубь тины и не может возвыситься до мысли, что событиями располагает Промысл, соответственно тем вызовам, которые мы делаем Ему нашими делами. Мы забываем эти дела и по самолюбию отклоняем от себя вину в тех неприятностях, которые испытываем из-за них. Между тем правда, записав их в своем свитке, ожидает, так сказать, времени жатвы и молотьбы, чтобы посеявшим семена воздать соответствующими плодами. Из этих событий хорошо было бы извлечь урок, что чему не содействует вышняя Десница, против того восстают и земля и море и воздух, жестоко мстя всякому, кто вздумал бы избежать суда Божия. А еще лучше было бы, запомнив этот урок, поставить себе за правило — не противиться свыше положенному определению, [217] каково бы оно ни было, не делать ничего вопреки ему, но, спокойно покоряясь своей участи, пользоваться временем и скорее уступать силе обстоятельств, хотя бы и не хотелось, чем идти наперекор. В самом деле, гораздо лучше, ничего не делая, соображаться с текущим порядком вещей, чем, принимая какие-нибудь меры, доставлять пищу неблагоприятному времени. Это походило бы на то, как если бы кто-нибудь, испугавшись распространения огня, охватившего окружающие его дом строения, вместо того, чтобы стараться отвести пламя от дома или совершенно погасить его, стал бы подкладывать в огонь ноши хвороста и подливать масла; или же если бы кто-нибудь при северном ветре, неистово рвущемся сверху и громоздящем одни волны на другие, вздумал по доброй воле на какой-нибудь лодочке пуститься против течения. Все подобного рода действия не из числа тех, которые доставляют веселое и приятное зрелище; нет, они принадлежат к тем, которые только поднимают на себя враждебную руку и скоро приносят решительную гибель. Если бы мы в подтверждение своих слов не могли в настоящую минуту припомнить ничего больше; то было бы достаточно и того, что случилось в те времена. Римляне ничего не опустили, чтобы поправить дела, между тем все вышло наоборот. Римские вожди по несправедливым подозрениям одни находились в оковах, а другие встречали в царе одну [218] холодность. Отсюда, когда явились на помощь иноземцы, сначала массагеты, а потом латиняне, римлянам пришлось терпеть от них гораздо больше, чем от явных врагов. Из многого нечто мы уже рассказали, в чем человек, смотрящий на дело прямо и без предубеждения, найдет ясное доказательство гнева Божия и умеренное наказание за непомерные преступления. Яснейшим же доказательством этого была смерть кесаря Рожера. Римляне решились умертвить его, желая вознаградить себя за то, что призвали его, и надеясь избавиться от неприятностей, какие терпели от него. Но его смерть, как увидим, сверх всякого ожидания, положила начало бедствиям, гораздо более тяжким. Так, когда божественный Промысл не содействует людским планам и делам, их постигает худой и самый несчастный конец. В этом случае и умный не бывает умным, и храбрый храбрым; но и умные планы оканчиваются глупо, и благородные, мужественные усилия сопровождаются тем, что недостойно человека мужественного и что даже очень постыдно. Но пора возвратиться к тому, от чего мы было отступили. Находившиеся в Каллиуполе латиняне, узнав об убиении кесаря, первым делом перерезали без разбору всех, живших в Каллиуполе, римлян и, отлично укрепив стены этого города, обратили его в крепость и надежнейшее убежище для себя. Потом, разделив свои войска на две части, одну посадили [219] на свои суда, которых было у них восемь, и поставили над ними навархом Беренгария Тенцу, с тем чтобы они, разъезжая у геллеспонтского пролива, ловили плывущие то взад, то вперед римские грузовые суда. Другая же часть войска во всеоружии пошла на грабеж и на разорение остальной Фракии и, нападая днем и ночью, принялась ее опустошать. Но Беренгарию Тенце со всем флотом Промыслом суждено было в непродолжительном времени погибнуть; латиняне нерассудительно напали на 16 кораблей, шедших из Генуи и отлично вооруженных из опасения пиратов, о которых ходили слухи. В происшедшей схватке одни из латинян сделались добычею моря, другие меча; наварх Беренгарий со многими из окружавших его заживо взят был в плен и потом выдан его единоземцам за деньги. Лишившись так неожиданно флота и большей части войска, каталонцы многие дни оставались на месте в страхе за неизвестное будущее; они оробели и очень упали духом. Их мысли заняла и сильно смущала опасность со стороны массагетов, которые, воюя вместе с ними в Азии, поссорились с ними по какому-то пустому поводу и многих из них убили. Немало также боялись они и фракийских воинов, потому что незадолго пред тем постоянно нападали на их земли и дерзко жгли их дома. Им не оставалось никакой надежды на пощаду от кого бы то ни было, так что, если бы даже они захотели помириться с царем, [220] и это дело не было бы для них безопасно. Но больше всего напугал их слух, будто царь Михаил готов выступить против них с большим войском. Поэтому они, вырыв вокруг крепости глубокий ров и сделав кругом ее насыпь, приготовились к осаде. Для этого предварительно запаслись посредством грабежа продовольствием. Но так как время шло, а ожидаемый приход царя не осуществлялся, то они обратились к другим мерам. Впрочем дела каталонцев находились в таком положении, что им решительно было невозможно не бояться; опасности в разных видах грозили им со всех сторон. В такой крайности они составили замысел, который мог сопровождаться для римлян печальными последствиями. Они отправили к жившим на противоположном берегу туркам послов — просить союза, и получили тогда же 300 ратников вдобавок к своим 5000, а чрез несколько времени немало и других, явившихся перебежчиками. Выходя вместе с ними, они часто опустошали окрестности и забирали целые стада лошадей, коров и овец вместе с их хозяевами. Далее переносить это было невозможно ни для римлян, ни для римских царей, и потому с той и другой стороны начали готовиться к битве. Так как каталонцы вместе с турками держались между двумя городками, — разумею Кипселлу и Апры 175; [221] то царь Михаил, взяв фракийские и македонские полки и вдобавок фаланги массагетов и туркопулов, расположился лагерем на равнине, окружающей Апры. Туркопулов была тысяча; это были те, которые, как мы уже сказали, прибыли к римлянам вместе с султаном Азатином, искавшим себе убежища, но не последовали за ним, когда его уводили оттуда европейские скифы, потому что полюбили житье у римлян и с православною верою приняли св. крещение. Затем они были зачислены в римское войско. Чрез несколько дней некоторые из досмотрщиков пришли с известием, что неприятели близко. Царь встал и приказал войску вооружаться, а предводителям и военачальникам выстраивать и готовить к битве фаланги с их ближайшими начальниками. Видя, что неприятели построились тремя фалангами, они и сами сделали тоже. Туркопулы с массагетами составили левое крыло, на правом стали отборные всадники из фракийцев и македонцев, а в средине остальная, очень большая часть конницы вместе с пехотою. Царь, объезжая ряды, воодушевлял воинов к мужественному нападению. С восходом солнца и неприятели подошли и выстроились напротив, имея на том и на другом крыле турков, а каталонские тяжело вооруженные фаланги в средине по причине их неповоротливости. Между тем массагеты, давно уже замыслившие измену, — потому что не очень были довольны [222] римлянами и кроме того имели тайные приглашения от европейских скифов, — вдруг перед самою битвою обнаружили свое вероломство. Едва только с той и другой стороны подан был знак к сражению, они тотчас уклонились и стали в стороне, не помогая римлянам, но не сражаясь и против неприятелей. То же сделали и туркопулы, потому ли, что заранее условились, с массагетами об этом гнусном деле, или же просто так им вздумалось. Такая неожиданность отняла у римлян всю бодрость в самую решительную минуту битвы, и весь успех ее отдала в руки неприятелей. В самом деле, неожиданная измена навела на римское войско такой страх и внесла в его ряды такое смятение, какое может произвести только жестокий порыв северного ветра, когда он, налетев на судно, плывущее по широкому морю, рвет веревки и паруса, чтобы в заключение залить судно и отправить его ко дну. Царь видя, что ряды так неожиданно смешались и большая часть войска смотрела, как бы убежать, быстро разъезжал, и всех военачальников, обращаясь к ним со слезами и называя каждого по имени, уговаривал стоять крепко и не уступать врагам победу так легко. Но о его словах мало заботились, и бросились бежать без оглядки. Видя, что дело дошло до отчаянного положения и что большая часть пехоты беспощадно изрублена и истоптана, царь это время нашел вполне приличным, чтобы не щадить себя для подданных и, [223] бросившись на явную опасность, тем самым пристыдить вероломных воинов. А потому, обратившись к окружающим (их было очень мало), сказал: «господа! теперь такое время, что смерть лучше жизни, а жизнь хуже смерти». Сказав это и призвав божественную помощь, он бросается вместе с ними на неприятелей и убивает из них некоторых, попавшихся под руку, разрывает фалангу и тем производит немалое замешательство в неприятельском войске. Стрелы так и сыпались на него, как и на коня, но он остался цел. Когда же конь его пал, он очутился в опасности быть окруженным неприятелями, и, быть может, дело и дошло бы до такого несчастья, если бы кто-то из бывших при нем, из любви к своему государю, не пожертвовал за него жизнью, отдав ему своего коня. Чрез это царь спасся от опасности, уже нависшей над ним; а тот, кто отдал ему своего коня, попал под неприятельских лошадей и лишился жизни. Отсюда царь отправился в Дидимотих 176, и выслушал от своего отца-царя длинный выговор за то, что, будучи царем, действовал недостойно своего сана, — без нужды подвергая себя опасности, а в своем лице благоденствие и всех римлян. Неприятели же, бросившись преследовать бегущих, одних убивали, других брали [224] в плен живыми, пока наступивший вечер не прекратил преследования. Утром на другой день, обобрав, что было на убитых, и разделив добычу, неприятели смело начали опустошать и выжигать фракийские села. Чрез несколько дней явились к каталонцам перебежчиками и названные нами туркопулы и, быв приняты ими с удовольствием, присоединились к туркам Халила, как своим соплеменникам. А Халилом назывался вождь турков. Спустя немного времени Фаренца Ксимен и Беренгарий Тенца поссорились с своим вождем Рекафортом. Им, людям благородного происхождения, говорили они, неприлично быть под начальством у человека незнатного рода и вышедшего из низкой доли. Коротко сказать, ссора дошла до того, что они взялись за оружие, — и Беренгарий Тенца тотчас же пал в драке, а Фаренца Ксимен ускользнул к царю Андронику и, сверх всякого чаянья, удостоен был самого блестящего приема. Он возведен был в сан великого дукса и соединен браком с вдовствующею племянницею царя по сестре, Феодорою. Между тем массагеты, условившись предварительно с скифами в том, что перейдут к ним все и с своими семействами, и взяв с собою жен и детей, готовы были уже перейти через Эм 177, — так называются горы, составляющие границу между римлянами и [225] болгарами. Но туркопулы, все миром, в соединении с большим числом каталонцев, напали на них при подошве горы и, исключая немногих, перебили всех без разбора. Туркопулы с давних пор и много раз воевали вместе с массагетами, причем естественно делались участниками нередко в богатой и большой добыче, но при дележе всегда получали меньшую долю, как ни настаивали. Будучи не в силах бороться с ними, как слабейшие с сильнейшими, туркопулы только выжидали времени, питая в душе своей затаенную злобу. Вот теперь при случае они ее и обнаружили. Так-то.

5. Супруга царя Андроника Ирина, женщина честолюбивая, хотела, чтобы ее дети и потомки на вечные времена владели римским царством и римским скипетром и чтоб в именах ее потомков сохранилась о ней вечная память. Но неслыханное дело, — она хотела, чтоб они управляли не монархически по установившемуся у римлян издревле обычаю, но по образцу латинскому, то есть, чтобы, разделив между собою римские города и области, каждый из ее сыновей управлял особою частью, какая выпадет на его долю и поступит в его собственное владение, и чтоб, по установившемуся закону об имуществе и собственности простых людей, каждая часть переходила от родителей к детям, а от детей к внукам, и так далее. Эта царица родом была латинянка, и от латинян — то взяла [226] эту новость, которую думала ввести между римлянами. Но более всего побуждала ее к тому ревнивая мысль, тревожившая ее, как мачеху, — мысль о наследнике царства, пасынке Михаиле, который родился у царя от первой супруги, взятой из Венгрии. Как мы уже сказали, от нее было два сына: царь Михаил и деспот Константин. От этой Ирины, взятой из Лонгобардии родилась дочь, Симонида, о которой мы уже рассказывали, как она была выдана замуж за короля Сербии, — и еще три сына: Иоанн, Феодор и Димитрий, которых всех ей хотелось сделать царями. Но они занимали второе место после ее пасынка Михаила, как по сану, так и по участию в управлении государством. Каждый из них был впрочем вполне самостоятелен и независим от другого. Царица, видя, что царь-супруг любит ее более, чем супружескою любовью, задумала напасть на него с этой стороны, чтобы выполнить свои планы касательно детей. И вот она не переставала и днем и ночью наедине надоедать ему, чтобы он сделал одно из двух: или лишил царя Михаила царской власти и разделил ее между ее сыновьями, или же дал каждому из них особую часть и выделил особую долю из своей державы. Когда царь говорил, что нарушать завещанные и утвержденные многими веками законоположения государства невозможно, царица сердилась и прикидывалась пред супругом-царем различным образом: то она [227] тосковала и говорила, что жить не хочет, если еще при жизни не увидит на своих сыновьях царских знаков; то показывала вид, будто и не думает о своих детях, и держала себя неприступно, как бы заманивая супруга купить ее прелести ценою выполнения ее видов относительно ее сыновей. Так как это случалось часто, хотя и решительно никто не знал, то царь наконец потерял терпение; его прежняя жаркая любовь к супруге мало по малу остыла и ее место заступили жаркие ссоры, о которых пока никто почти не знал. В заключение он возненавидел самое ее ложе. Супруга Ирина, так неожиданно лишившись своих надежд, составила в своей груди против царя враждебный замысел. Желая отмстить царю, но не зная как, она ушла в Фессалонику; хотя царь сильно не желал этого, потому что боялся, чтоб домашние неприятности не получили огласки; но ей только и хотелось осрамить царя-супруга; она начала разглашать об общих у ней с супругом и тайных грехах, остерегаясь только, чтобы это не дошло до простого народа и черни. Наедине же и женщине и мужчине, каждому, на кого только надеялась, она напевала в уши; и все это не только без стыда, а еще с важностью. Жалуясь на свою судьбу, выходя из себя, издеваясь над кротостью супруга, не боясь Бога и не стыдясь людей, эта наглая и бесстыдная женщина, к собственному унижению, рассказывала про свои супружеские отношения [228] много такого, о чем не могла бы говорить, не краснея, и самая бесстыдная из распутниц! Она то бесчестила мужа, сколько хотела, пред каким-нибудь монахом, отведши его в сторону; то пересказывала то же и еще с прибавкою являвшимся к ней знатным женщинам; то писала к своему зятю по дочери королю сербскому, и притом такие вещи, что и говорить неприлично; и о чем бы ни говорила, речь свою всегда склоняла к тому, чтобы выставить себя и свою скромность, и унизить супруга. Нет ничего легкомысленнее женского ума, но в то же время ничего нет способнее его к выдумкам, к правдоподобным клеветам и к тому, чтоб сваливать свою вину на другого. Когда женщина ненавидит, она говорит, что ее ненавидят; когда любит, говорит, что ее любят; когда крадет, говорит, что ее обкрадывают; говорит, что ее заискивают, но что по скромности она гнушается искательством, между тем не стыдится наряжаться, выставлять свои прелести и не краснеет от этой улики; мало того, зная, что речи, которыми она задевает другого, чрезвычайно нравятся распутным ушам, она звонит своим языком звонче колокольчика, вероломно откровенничает и мешает небо с землею, А если вдобавок она занимает высокое положение в обществе, что удаляет от ней на далекое расстояние тех, которые могли бы обличить ее; в таком случае разве милосердный Бог и морские волны смоют позор с того [229] несчастного, против которого она изощряла свой злой и лживый язык. Царь, будучи характера кроткого и сверх того боясь языка своей супруги, а больше всего — чтоб она не подняла против римлян зятя своего, разумею короля сербского, — всеми мерами угождал ей, исполнял все ее требованья, касавшиеся как общественных, так и частных дел, и дал ей власти даже больше, чем сколько следовало государыне, чтоб только не дать огласки бывшим между ними скандалам. Но та, отчаявшись в милости царя к ее сыновьям, которой, как мы сказали, искала вопреки всякой справедливости, решилась наконец действовать сама, всеми мерами, какие только находились в ее власти. И вот, узнав, что дукс Афин имеет у себя дочь невесту 178, она посылает к нему послов, прося руки его дочери своему второму сыну, Феодору. Условием этого брака она положила то, чтоб ей с этой стороны, а дуксу с той поднять войну против правителя пеласгов и фессалийцев 179 и прекратить ее не ранее, как уничтожив его и отдав его владения в собственность и постоянный удел Феодору. Однако ж она ошиблась в своих расчетах и потому [230] отправила Феодора с большими деньгами в свое отечество Лонгобардию с тем, чтобы он женился там на дочери некоего Спинулы, который был не очень знатного роду и занимал не очень видное место. Латиняне вообще не гонятся за родством с людьми знатными, будут ли это римские вельможи, или даже сами цари. Да и сама она была не из особенно знатных; а если б была, то не решилась бы так легко войти чрез сына в упомянутое родство. Она была дочь маркграфа, а чин маркграфа у латинян не из важных 180: что в римских войсках носящий царское знамя, то у латинян маркграф 181. Но для ясности рассказа станем говорить обстоятельнее. Когда все царства в мире соединились под властью римлян и могущество Рима превознеслось, так сказать, до небес, после того как римские консулы и диктаторы — одни покорили Африку и Ливию, другие — Галатию, Иверию и Келтику 182, третьи наконец большую часть Азии и Европы от Танаиса до Гадир; тогда, по закону рабства стекалось в державный Рим отовсюду многое множество разного рода людей; [231] сюда являлись предводители войск, сатрапы, властители народов, правители областей и городов, одни, чтоб сделаться известными кесарям и августам, другие — чтоб получить себе от кесарского сената какой-нибудь чин, или место. Приходили туда с другою целью и другие знаменитые и славные люди, чтобы, например, иметь честь приписаться к римским гражданам и удостоиться какого-нибудь из известных римских имен; так, например, приходили палестинский еврей Иосиф и известный своими астрономическими сведениями Птоломей. Иосиф назван там Флавием, а Птоломей Клавдием. Итак, когда со всех сторон стекались в Рим правители парфян, персов и других народов, каждый из них получал сначала какое-нибудь название. Так при великом Константине правитель российский (ο Ρωσικος) получил титул и сан стольника (ο επι τραπεζης); пелопонесский — сан принцепса, правитель Аттики и Афин — великого дукса, Беотии и Фив — великого примикирия, владетель великого острова Сицилии — титул короля и проч. Другие получили другие титулы 183. На [232] какие обязанности указывал каждый из них, об этом время не сохранило памяти, и одни из титулов совершенно покрыло волнами забвения, а другие соблюло до нас, но зато утратило их смысл. У тех, у которых явились титулы первоначально, они совсем не то значили, что теперь у нас. Однако ж, как будто какое наследство, они непрерывно переходят на начальников областей от тех, которые впервые получили их. В настоящее время некоторые, из этих титулов, испытав от времени некоторую порчу, заключают в себе один намек на свое первоначальное значение; так правителя Беотии и Фив называют теперь вместо великого примикирия великим кирием, ошибочно отбросив первые слоги; подобным же образом и правителя Аттики и Афин вместо великого дукса называют афинским дуксом. Но возвратимся к прерванному повествованию. В те времена начальник той области, о которой мы говорили, получил чин маркграфа, чин, конечно, небольшой, соответствующий значению области. Она лежит между Альпами и Нижнею Ивериею. Маркграф, получивший ее, имел своею непременною обязанностью — в случае, если бы кто из этого народа сделался царем, занимать у него должность [233] знаменоносца. Но возвращаюсь назад. Царица Ирина послала туда своего второго сына Феодора для того, чтоб, оставаясь между римлянами, ни он сам, ни его будущее потомство не были рабами ее пасынка царя. Она находила, что лучше ему принять веру латинян и пользоваться гораздо меньшим почетом, чем быть у римлян в чести и с своими детьми и внуками служить ее ненавистному пасынку с его детьми и внуками. Вместе с сыном она отправила и огромные суммы римских денег. Таким образом, она вопреки своему супругу-царю, утолила свою пламенную страсть, по крайней мере, в отношении к одному из сыновей, Феодору Маркграфу. Между тем она чрезвычайно много хлопотала поначалу и о том, чтобы связать иноземным супружеством и старшего своего сына, Иоанна, и собрала множество денег, желая сделать его правителем Этолии и Акарнании и всего соседнего Эпира. Но никак не могла осуществить этого плана. Когда же стала строить относительно сына новые планы, царь решительно воспротивился, говоря, что и он отец своему сыну и заботится о нем не меньше матери; он прибавил к этому, что отец имеет больше силы, чем мать, и что ничто не помешает отцу выполнить свою волю касательно сына скорее матери. В это время в числе первых государственных мужей был один, отличавшийся умом, равно как большою опытностью и знанием в государственных делах, и потому [234] пользовавшийся у государя величайшею благосклонностью и значением, а вследствие этого имевший несметное богатство, — именно Никифор, состоявший при Каниклии 184. Этот-то Никифор 185, льстивыми словами и услугами вкравшись в особенную милость кроткого царя, просит и получает в зятья себе упомянутого царского сына Иоанна 186, несмотря на то, что его мать государыня и слышать не хотела о таком браке. Однако ж не долго продолжались родственные отношения между тестем и зятем, потому что Иоанн еще до истечения 4 лет умер бездетным в Фессалонике, в присутствии матери, тестя и супруги. Когда надежды матери и на этого сына были унесены и поглощены временем, как какой-нибудь Харибдой, она обратила свои планы на свою дочь-королеву и сына Димитрия. Эта государыня теща столько перевела римских денег, частью пересылая их королю в Сербию, а частью нагружая его и щедро наделяя в Фессалонике, что на эти деньги можно было бы построить до сотни триир, которые постоянно приносили бы римлянам пользу. Но к чему перечислять ее затеи, которые следовали у ней одна за другой так быстро, что не успевала осуществиться одна, как честолюбивая мысль этой почтеннейшей государыни выдумывала уже другую? Между прочим она хотела украсить дочь свою [235] царскими знаками, чтобы у ней не недоставало ничего, чем издревле по римским постановлениям украшались римские царицы, — и, чтобы выполнить свое желание, поступила так (это только и было ей возможно): она сначала возложила на голову зятя своего калиптру, украшенную драгоценными камнями и дорогим жемчугом почти также, как украшалась и калиптра ее супруга, царя Андроника. Начавши этим, она потом ежегодно дарила ему новую, и каждый раз дороже прежней. А кто сосчитает богатые одежды и разные драгоценности, которые так часто дарила она и ему и своей дочери королеве? Кто перечтет царские украшения, которые она отнимала у римлян и передавала королю сербскому, издеваясь над кротостью царя-супруга и бесстрашно творя свою волю? А воля ее была такова, чтобы сокровища царской казны перевести в пазухи своих детей, и особенно дочери-королевы. Она надеялась, что король увидит детей от ее дочери, и потому заранее тащила и делала запасы для них из римского богатства, чтобы со временем они могли воспользоваться слабостью римлян и завладеть против их воли царством, которого они не хотели уступить по доброй воле. Но погрузившись всей душой в человеческие расчеты и никогда не приводя себе на мысль Бога, она забыла, что все зависит от Его десницы, что вооружает Его против себя всякий, кто, будучи человеком, замышляет то, что превышает силы [236] человеческие, и не относит к Богу исполнения и довершения своих намерений и усилий. Вот и царица Ирина, возложив большие надежды на детей, вела дела по собственному усмотрению, без Бога, и, как мы сказали, обеими руками переводила римские богатства в руки римских врагов. Но последствия не оправдали ее надежд и обнаружили ничтожество ее затей, как видно, по суду небесной правды. Более чем сорокалетний король, соединившись с восьмилетнею ее дочерью, повредил ее организм так, что от нее не могло уже быть потомства. Потерпев неудачу здесь, царица не успокоилась и придумала новый план: отправив к королю несчетное множество подарков, она убеждает его, чтобы он, так как уже отчаялся иметь дитя от своей королевы, по крайней мере утвердил бы преемником своей власти над триваллами кого-нибудь из братьев королевы. Это были Димитрий и маркграф Феодор. Из них первый был тогда еще подросток, другой же имел уже детей в Ломбардии, куда был послан, как мы сказали, матерью, как остаток ее рода. Она послала сначала к королю Димитрия, снабдив его большими деньгами и окружив большою пышностью, чтобы король, как мы сказали, назначил его преемником своей власти. Он и принят был королем благосклонно. Но суровая местность и неблагоприятный климат заставили Димитрия сильно опасаться за свое здоровье и не позволили ему остаться [237] там надолго. Чрез несколько времени мать опять увидела его и, обманувшись в своих расчетах на него, выслала туда из Ломбардии другого сына, маркграфа Феодора, носившего бритый подбородок. Она выслала его с тою же целью, — чтобы он утвержден был преемником власти короля сербского. Король принял благосклонно и его. Но суровая местность и непривычный климат не позволили и ему продлить там свое пребывание. Посему и этот сын, возвратившись оттуда и погостив у матери, которая кроме всех прежних надежд лишилась теперь и последней, удалился опять в Ломбардию к своей супруге.

6. Вот что происходило в те времена. А что было дальше, расскажем после. Теперь же нам следует возвратиться к каталонцам. После сражения, происшедшего при Апрах, они, гордые победою и союзничеством туркопулов (которые, как мы сказали, оставив римлян, перебежали к ним), целые два года, то и дело, производили набеги и обратили в необитаемую пустыню как приморскую страну, так и вдающуюся в материк до Маронии, Родопы и Визии. Потом увидав, что там уже не могут доставать себе продовольствие, они решились идти дальше и грабить все, что ни попадется на пути, пока не найдут себе удобного и постоянного пристанища. Итак, перешедши идущую к морю горную цепь Родопы, они бесстрашно подвигались вперед, постоянно нагружаясь добычей. Между ними было [238] турков, как пеших, так и конных, более двух тысяч, а собственно каталонцев более пяти тысяч, включая также в это число как конных, так и пеших. В средине осени, когда появляется на небосклоне Арктур, они, желая на зиму запастись продовольствием, напали на македонские села. Разорив их там очень много и собрав себе большое количество добычи, они расположились лагерем около Кассандрии. Это — город, древле знаменитый, а теперь не имеющий даже жителей. Но его окрестность была удобна для лагеря и для зимовки; а потому, как мы сказали, и была занята бродячим войском каталонцев. Это мыс, далеко вдающийся в море; с обеих сторон его находятся довольно большие заливы, в которые в зимнее время сметается лишнее количество снега. С началом весны, они, поднявшись оттуда, напали на македонские города, между которыми главным образом входила в их виды Фессалоника. Они полагали, что если сначала овладеют этим городом, большим, необыкновенно богатым и, что всего важнее, в то время, как они слышали, заключавшим в своих стенах цариц, то есть, Ирину и Марию; то уже ничто им не помешает, имея здесь опору для своих действий, сделаться обладателями и всей остальной Македонии. Но царь успел предупредить и уничтожить их замысел. Прежде всего он приказал вывести около Христополя длинную стену, от моря до вершины близлежащей горы, [239] так чтобы, когда он захочет, это место было непроходимо ни для тех, которые хотели бы перейти из Македонии в Фракию, ни для тех, которые вздумали бы пробраться из Фракии в Македонию. Потом узнав, что с началом весны последует уже решенное каталонцами нападение на Македонию и македонские города, он избрал в военачальники людей, наиболее опытных, и поручил им набрать в Македонии войско, чтобы его довольно было для защиты македонских городов, если бы неприятели вздумали осаждать их, а также снабдить их в достаточном количестве продовольствием, перенести запасы его из предместий в самые города, и вообще принять все меры, чтобы во время осады гарнизону не пришлось терпеть больше от голода, чем от неприятеля. Однако ж по наступлении уже весны неприятели оставили Кассандрию, и одни расположились у самых предместий Фессалоники, а другие вышли за добычей. Но видя, что вся эта страна оставлена жителями, что на ней нет ни стад, ни пастухов и что города между тем надежно защищены орудием, они решили воротиться во Фракию. Оставаться же тут, рассуждали они, значит терять даром время и безрассудно обрекать себя на гибель. У нас недостаток в продовольствии, между тем множество лошадей, множество пленных, да и самих не меньше 8 тысяч; поэтому нам грозит явная опасность погибнуть с голоду. Но их решение не огласилось еще по всему [240] лагерю, как они узнали от одного пленного, что дорога на Фракию не свободна, так как недавно у Христополя выведена длинная стена, замыкающая их отовсюду. Такое неожиданное известие поразило их и привело в решительное недоумение. Они не знали, что будет с ними, если станет томить их голод; вместе с тем они боялись, что народы, находящиеся по соседству с римлянами, живущими в Македонии, то есть, иллирийцы, триваллы, акарнане и фессалийцы, из опасения набегов со стороны их, согласятся между собою и, соединившись вместе, окружат их и истребят всех без разбора, пользуясь тем, что им некуда спастись бегством. Такая крайность вынудила их принять решение более безумное, чем отважное. Они решились без малейшего замедления и со всею поспешностью идти вперед и — или завладеть Фессалией, в изобилии имеющей все необходимое для продовольствия, или овладеть какой-либо из областей, лежащих дальше и идущих по направлению к Пелопонесу, — таким образом, основавшись где-нибудь там, оставить продолжительное бродяжничество, если же это не удастся, то, условившись с каким-нибудь из приморских народов, беспрепятственно отплыть в свою сторону. Итак, поднявшись оттуда, на третий день пришли они, к фессалийским горам. Это были: Олимп, Осса и Пилий. Расположившись вблизи их лагерем, каталонцы опустошили окрестность и добыли себе в изобилии все [241] необходимое для продовольствия. Но мы едва не прошли молчанием того, о чем для связи повествования следует рассказать. При латинском войске, как мы сказали, было и три тысячи турков. Сказали мы и то, что из них 1100 были те, которые остались с Меликом после бегства к скифам султана Азатина; они были совершены святым крещением, приписаны к римским войскам и умножились целым поколением детей. Но потом отложились от римлян и передались на сторону каталонцев, когда оба войска готовы уже были сразиться одно с другим на полях, окружающих город Апры. Но еще больше было турков, переправившихся из Азии вместе с Халилом, для помощи каталонцам за деньги. Теперь когда, как мы сказали, каталонцы шли в Фессалию, турки начали против них бунтовать, смотря подозрительно на их отношения к себе и не очень им доверяя. Поэтому предводители турецких войск, Мелик и Халил, сошедшись с главным предводителем каталонцев, завели речь о том, чтобы им мирно расстаться. Тот охотно согласился (каталонцы, избавившись от римлян, теперь уже не нуждались в иноплеменной помощи турков), и оба войска разошлись мирно, разделив безобидно между собою пленников и добычу. Но о турках в свое время скажем обстоятельнее.

7. Каталонцы, отпустив турков, зимовали одни у упомянутых нами гор, Олимпа и Оссы; [242] с началом же весны, поднявшись оттуда, перешли вершины гор и находящуюся между ними Темпейскую долину и, прежде чем наступило лето, явились на фессалийских полях. Они нашли здесь прекрасные и тучные пастбища и потому пробыли в этой стране целый год, опустошая ее и расхищая все, что только было не внутри стен, потому что ни в ком не встречали себе противодействия. Дела в Фессалии шли тогда плохо: тогдашний правитель Фессалии был человек молодой и неопытный в важных делах; сверх того изнурен был продолжительною болезнью и находился почти при смерти, которая грозила вместе с ним прекратить преемство рода и власти, шедшее от его предков Севастократоров. Незадолго пред тем он вступил в брак с побочной дочерью царя Андроника, Ириною, но от ней не было еще дитяти, которое могло бы быть преемником его власти. Потому-то в настоящее время дела были там в худом положении, а будущее грозило еще большими смутами и замешательством по поводу власти, так как покрыт был еще мраком неизвестности тот, кто имел принять на себя эту власть. Итак правитель находился тогда в предсмертных муках, а неприятели разливались подобно пламени и опустошали страну. Поэтому отличавшиеся там своим родом пришли к мысли обойти врагов деньгами и ценою богатых даров купить благосклонность их военачальников, пока они не [243] отняли всего вооруженною рукою, — кроме того обещать им проводников, которые проводили бы их в Ахайю и Беотию, страну богатую и плодоносную, приятнейшую и вместе самую удобную для поселения, — если же они нуждаются в помощи, то дать им охотно и ее и быть навсегда друзьями. Это понравилось и латинянам, даже и очень пришлось им по душе. Они говорили: если мы будем продолжать войну, то страна будет опустошена, наши средства содержания истощатся и вместо настоящего изобилия во всем, из-за которого мы и бьемся, наступит крайний недостаток. Притом никто, кроме Бога, не знает, на чьей еще стороне будет победа; а нам это дело представляется очень и очень сомнительным и темным. В большей части случаев и той и другой стороне можно надеяться на успех; и теперь они могут рассчитывать на него не меньше, чем мы. Ни у нас нет верного ручательства за будущие победы, ни у них нет прочных оснований для подобной уверенности. Им могут придать отваги и смелости горные теснины, которыми природа окружила с разных сторон их страну; а крепости, расположенные на высотах, могут представлять нам при осаде неодолимые затруднения. Дело такого рода, что нам, блуждающим по чужой земле и так далеко оставившим за собою свою сторону, пожалуй, после не очень удобно будет удалиться. И так было бы крайне нелепо — имея возможность без трудов наполнить целые руки [244] деньгами и вместе приобрести таких союзников и друзей, пропустить такой случай и, погнавшись за неизвестным будущим, подвергнуть себя большим опасностям. Рассудив таким образом и сообразив все, они вошли с фессалийцами в хорошие отношения на упомянутых условиях, и, получив от них в начале весны деньги и проводников, отправились чрез горы, находящиеся на границе Фессалии; прошедши же Фермопилы, расположились лагерем у Локриды и реки Кифисса. Это большая река; она вытекает из горы Парнаса, отсюда катит свои воды к востоку, оставляя к северу опунтийских и епикнимидских локрян 187, а к югу и западу все среднее пространство Ахайи и Беотии. Сохраняя свою ширину и не разделяясь до полей Ливадии 188 и Алиарта 189, она расходится потом двумя рукавами и получает два имени — Асопа и Исмина. Под именем Асопа она прорезывает Аттику до самого моря, а под именем Исмина вбегает в Эвбейское море у Авлиды, — там, где, говорят, когда-то давно эллинские герои, [245] отправившись против Трои, первый раз пристали и имели стоянку. Потом, когда правитель Афин и Фив 190 и владетель всей той страны узнал о нашествии неприятелей (он, как мы выше сказали, назывался сначала Великим Примикирием, а впоследствии на испорченном языке простого народа — Великим Кирием); то, несмотря на просьбы каталонцев, не хотел дать им свободного пропуска чрез свою страну. Мало того: он выразил к ним большое пренебрежение, в глаза насмеялся над ними, как не стоящими большого внимания, и в течение осени и зимы до весны собирал войска. Готовились и каталонцы, чтобы или умереть в битве или со славою отстоять жизнь. И так с наступлением весны, каталонцы, перешедши Кифисс, расположились лагерем возле Беотии, неподалеку от реки в ожидании сразиться там с неприятелем. Каталонцев конных было 5500 человек, а пеших 4000; к ним были причислены и многие из пленников, умевших стрелять. Узнав, что неприятели явятся еще не вдруг, они вспахали всю землю, где должно было произойти сражение. Потом они выкопали рвы и посредством канав, проведенных от реки, смочили водой все поле так сильно, что оно сделалось настоящим болотом, после чего коннице нельзя уже было свободно двигаться по этому месту, потому что ноги лошадей должны были вязнуть [246] в грязи. В половине весны прибыл и правитель страны 191 с многочисленным войском, составленным из фивян, афинян и платейцев; тут были также отборные воины из локрян, фокеян и мегарян. Конных было 6400, пеших больше 8000. Но предводитель их чересчур высоко думал о себе и слишком многого хотел. Он надеялся не только тотчас истребить каталонцев, но и покорить еще все лежащие впереди области и города до самой Византии. Между тем вышло совершенно наоборот. Так как он успех дела основывал на собственных силах, а не на божественном содействии; то скоро сделался посмешищем для неприятелей. Увидев поле, покрытое густою зеленью и не подозревая ничего, он с криком и ободрениями устремился со всеми находившимися при нем всадниками на неприятелей, которые неподвижно стояли на краю поляны, ожидая его нападения. Но не успели они еще достигнуть средины поля, как лошади начали вязнуть в размокшей земле, как будто сдержанные какими крепкими путами, мешавшими им твердо ступать, и одни вместе со всадниками топтались в грязи, другие, сбросив седоков, неслись по полю, куда попало, а третьи, увязив ноги, как статуи, стояли на одном месте, держа на себе седоков. Каталонцы, ободрившись этим, окружили их и стрельбой во всех видах перебили [247] решительно всех. Потом тотчас двинулись оттуда и преследовали убежавших до самых Фив и Афин. Напав на эти города неожиданно, они легко овладели ими со всем их богатством, с женщинами и детьми. Таким образом власть над ними внезапно перешла к каталонцам, точно марка перевернулась при игре в зернь. После этого они оставили свое долговременное бродяжничество, и вот до настоящего времени не успокаиваются и не перестают мало по малу распространять пределы владений, которые им тогда достались. Так шли дела каталонцев.

8. А турки, после своего отделения от каталонцев, разделились на две части: одни пошли за Халилом, другие за Меликом. Мелик, просвещенный с своими спутниками божественным крещением и получивший от царя много наград, изменил потом ему и, нарушив союз благочестия и закон, предался римским врагам. После этого, думал он, дружба с римлянами уже решительно не возможна. Поэтому он решил лучше идти к королю сербскому, по его приглашению, нежели показываться на глаза римлянам. Явившись туда, он и находившиеся с ним 1000 всадников и 500 пеших, получили от короля Сербии приказание положить оружие, выдать всех лошадей, и жить на правах частных лиц, исключая лишь время военное, когда они, вооружившись, должны сопутствовать войску триваллов, в числе, какое укажет сам [248] король. Что же касается до Халила, то, остановившись в Македонии с 1300 конницы и 800 пехоты, он искал примирения с римлянами на двух условиях: чтобы ему пройти теснины у Христополя и чтобы, на римских кораблях переправившись чрез Геллеспонт, отправиться домой со всею добычею, какая была у его воинов. Царь выслушав их послов и вспомнив, сколько опустошения произвели они в римском государстве, решил как можно скорее освободиться от них, как от самого тяжелого груза. Поэтому немедленно послал лучшего из тогдашних военачальников, бывшего тогда великим стратопедархом 192, Сенахирима с 3000 всадников, чтобы он проводил их из Македонии во Фракию до самого Геллеспонта. Здесь римские воины и военачальники увидели, что у турков многое множество лошадей, денег и всякого добра, которое эти враги имели перенести из римских областей в Азию, — и римлянам показалось нелепым допустить это. Потому ли, что им стало жаль римского государства, или же они соблазнились прибылью и добычею, только они пришли к таким мыслям, которые были противны условиям мира; они решили не давать кораблей, на которых намерены были перевезти турков в Азию, и ночью напасть на них. Это не утаилось от турков, и потому, переменив место, они стали [249] готовиться принять нападение римлян; кроме того они поспешили захватить одну из соседних крепостей и там укрепились. Это обстоятельство расстроило замысел римлян и заставило их расположиться как можно далее от турков, пока обо всем происшедшем не стало известно царю. Так прошло немало времени, по странному обыкновению римских начальников — вяло вести дела, не терпящие отлагательства. Между тем варвары не дремали и, послав в Азию, в короткое время приобрели от своих соплеменников сильную помощь. После этого они беспрестанно делали вылазки и внезапно производили на окрестности набеги то там, то в другой стороне. Предводители римских войск наконец убедились, что нелепейшее дело — сидеть и смотреть, как опустошают страну. Поэтому пока неприятели не дошли до большей дерзости и пока больше не ослабили римского государства, они нашли нужным приступить к царю Михаилу и настоять, чтобы он, соединив все войско, осадил крепость и, взяв ее, истребил неприятелей. Затем все военачальники и все войска собрались к царю; но этого мало: явились там и все те, которые живут полем и заступом, — имея каждый в руках заступ или лопату. Впрочем явились как будто бы не для войны, а для получения готовой добычи, — для того, чтобы засыпать и самую крепость с неприятелями. Итак военачальники и войско двинулись с царем и пошли на неприятелей; они [250] тащили за собой множество торгового и деревенского люда и толпы тех, которые живут заступом и лопатою; все они шли не неохотно, потому что большая часть их по неопытности видела впереди себя одну только прибыль, и вовсе не приводила себе на мысль соединенных с таким делом опасностей. Но сколько неприятели укреплялись против опасностей, которые они сами на себя накликали и которые состояли в том, что они были заперты в неприятельской земле и в то же время своею численностью далеко уступали противникам; столько римляне презирали их, шли беспечно и пренебрегали дисциплиною, потому что гораздо сильнее были неприятелей по вооружению и численности. Они упустили из виду, что в мире нет ничего надежного и прочного, что, по словам Платона, человеческие дела — игралища божественной воли, что все они колеблются во мраке то вверх, то вниз, и испытывают превратности в своем непонятном движении. Неприятели, боявшиеся прежде и услыхать о римских войсках и заранее причислявшие себя скорее к мертвым, чем к живым, теперь, увидав их беспорядочное движение, сильно ободрились. Все имущества, женщин и все, что могло быть помехою в предстоящем сражении, они поместили внутри окопов и рвов, которые для собственной безопасности успели хорошо устроить. Сами же, взяв отборных всадников и хорошо вооружившись, в числе никак не более 700, вдруг [251] бросаются на царское знамя, которое не было даже поставлено в безопасном месте и надлежащим образом защищено. При таком внезапном нападении неприятелей прежде всего смешался деревенский сброд, и тотчас бросился со всех ног бежать. Потом понемногу начали разбегаться и другие, а наконец и все, оборотившись назад, побежали без оглядки и без военного шума. Когда царь вздумал привести войско в порядок, то не оказалось решительно никого, кто бы послушался его. В отчаянии он сам отправился той же дорогой, в горе и слезах, размышляя, что все это явное наказание Божие за старые и новые грехи. Впрочем многие из военачальников, стыдясь беспорядочного бегства, останавливались на некоторое время, оборачивались к неприятелям лицом и принимали против варваров угрожающее положение, чтобы удерживать их от преследования бежавших римлян и самого царя. Наконец, когда неприятели собрались все, они, быв окружены, сдались. Неприятели заключили их в оковы, а царские деньги и царские украшения, какие нашли в царской палатке, разделили между собою. Между этими вещами была и царская калиптра, украшенная по обычаю дорогими камнями и нитками жемчуга. Ее, говорят, Халил, надел себе на голову, причем отпустил насчет царя несколько шуток и острот.

9. В это время патриарх Афанасий, отрекшись от патриаршеского престола, удалился на [252] покой в свои кельи в Ксиролофе 193. Причина этому была та, что некоторые из людей, наиболее недовольных им, не вынося того, что он уже столько времени занимал патриаршеское место (был на исходе уже 8-й год с тех пор, как он во второй раз возведен был на патриаршеский престол), составили против него коварнейший и безбожнейший замысел. Так как он и во время патриаршества по большей части проживал в своих кельях в Ксиролофе; то его недоброжелатели похищают от его патриаршеского седалища подножие, вырезывают на нем божественный лик Христа Спасителя, а по обе стороны его — царя Андроника с уздою во рту, и патриарха Афанасия, который осаживает царя, как кучер лошадь. Потом подножие с этими изображениями опять положили там, где оно лежало и прежде, то есть при патриаршеском седалище. Затем некоторые притворяются, как будто заметили это нечаянно, и стараются оклеветать патриарха в неуважении к царю. Но царь, призвав клеветников и нимало не сомневаясь, что всю эту бессовестную и безбожную комедию разыграли они, заключил их навсегда в самую суровую тюрьму. Но патриарх остался недоволен, что царь не назначил [253] более тяжкого наказания, и тотчас же отказался от патриаршеского престола. Спустя два года патриаршеский престол занял Нифонт, митрополит Кизика, по взаимному согласию царя и архиереев, которые возвели его из Кизика на высоту патриаршества. Это был человек вовсе незнакомый с светской ученостью, да не много больше знаком был и с духовной, так что не умел своею рукою написать даже букв азбуки. Но крайний недостаток образования вознаграждался в нем природными дарованиями; и если бы он при своем богатом уме и природной сообразительности любил науки, то, конечно, занял бы почетное место между учеными. Но им успела овладеть прежде всего низкая любовь к приобретению, к мирскому блеску и славе; она направила к этим предметам весь его природный смысл и всю его сообразительность и влекла его мысль в эту сторону и днем и ночью, точно морской отлив. Это был необыкновенно хозяйственный человек: он искусно умел разводить деревья, ухаживать за виноградниками, производить постройки и вообще вести этого рода дела так, чтобы с каждым годом увеличивались закрома для хлеба, погреба для вина и кошельки для денег. Не стану говорить о пышности его платья, о рьяных и статных лошадях, о роскоши стола, и обо всем, что нежит тело, но и не развивает в нем толстоты и не портить цвета лица. Свободное время он уделял и женским (και τη γυναικωνιτιδι) [254] занятиям, не с принуждением себе или без удовольствия, но с страстью, которой по-видимому не в состоянии был противиться. Такое настроение расположило его впоследствии принять на себя заботы об управлении женскими делами и имуществами (я говорю о двух женских монастырях, из которых один называется Перце, а другой Кратей): частью для того, чтобы извлекать себе выгоды из построек, а частью и для того, чтобы иметь возможность постоянно бывать там для кутежа и пирушек. Если он видел, что кто-нибудь наделен от природы дарованиями, или отличается каким-нибудь искусством, так что делается любимцем или всех вообще, или же только особ царского дома; то прикидывался ему другом, а в душе такого человека ненавидел, смотрел на него завистливым оком, не затруднялся тайно нашептывать на него в уши царя, сплетая то те, то другие клеветы, и делая тоже, что ливийская змея. Говорят, что в Ливии есть змея, похожая на ехидну; зарываясь глубоко в песок, чтобы прохожие не могли видеть ее, она оставляет над песком один лишь открытый рот с языком и неожиданно наносит прохожим смерть. Однажды только ему удалось подать царю добрый совет, и то не потому, чтобы сам он искренно желал того. Догадавшись о живейшем желании царя, он и сам вздумал содействовать исполнению его желания. Именно: он содействовал осуществлению мысли царя — [255] принять в общение с вселенской Божиею Церковью арсенитов, отторгшихся от ней из тщеславия, чтобы ни сами они не находились далее в опасности смерти душевной, ни других не соблазняли и не доводили до той же гибели. И так когда патриарх подал царю такой совет, хотя царь сам давно уже хотел того же, то с разных мест собралось многое множество арсенитов; они явились, точно из скал и лесов за день выросшие гиганты, они прикрыты были лохмотьями, но в изгибах сердца скрывали непомерное тщеславие. Они начали предъявлять тяжкие и невыносимо терзающие слух требования, чтобы показать народу, что они отделились не без причины. Они требовали: во-первых, чтобы останки патриарха Арсения взяты были с честью из монастыря св. Андрея и положены в великой церкви святой Софии; во-вторых, чтобы все священнослужители подверглись очистительной епитимии, например воздержанию от священнослужения в продолжение дней 40; в-третьих, чтобы и все миряне очистились в продолжение того же времени постом и коленопреклонениями; сверх того высказывали и другие нелепые требования. Царь охотно согласился на все, ради мира и единодушия. Но потом те из присоединившихся раскольников, которые не получили принадлежавших им некогда прав, как то: управления над митрополиями, настоятельства над монастырями, заседания в царских палатах, ежегодного содержания, все они скоро отпали от [256] единомыслия и снова начали жить особняками в расколе. Между тем патриарх, по настоянию самих же соединившихся с ним арсенитов, взошел на амвон, одетый в святительское облачение, и, став пред останками Арсения, провозгласил, как бы от лица Арсения, прощение всему народу.

10. В эти времена варвары, после той победы сделавшись гораздо смелее, опустошили и разорили почти все поля, примыкающие к Фракии, так что римлянам, заключившимся в городах, почти целых два года невозможно было ни пахать, ни засевать свои поля. Это наполняло глубокою скорбью и мучительными заботами души римских царей. Они уже решительно перестали полагаться на римское войско, поняв наконец, хотя и поздно, что над ними тяготеет какая-то кара Божеская, не понимая однако ж причин этой кары. Вся забота была у них о том, чтобы добыть откуда бы то ни было наемное войско. Но и при этом проходило немало времени в раздумье о предстоящих огромных издержках и о скудости царской казны, которая теперь больше, чем когда-нибудь, была истощена по причине разорения областей. Однако ж, так как крайность не давала покоя и на малое время, то царь Андроник посылает просить помощи у своего зятя по дочери, то есть у короля сербского. Но прежде чем прибыла оттуда помощь, Господь, все творящий и все обращающий к добру, возбудил пламенное мужество в одном из [257] благородных мужей сената, бывшем в родстве с царем, — разумею Филиса Палеолога, который впоследствии получил от царя жезл протостраторский. Находясь постоянно при дворе и пользуясь величайшею благосклонностью царя за свои искренние и горячие чувства к государю и сверх того за безукоризненную жизнь, он казался однако ж несведущим и неопытным в воинских делах, как потому, что и тело имел от природы хилое и часто страдавшее болезнями, так и еще более потому, что проводил время в одних благочестивых размышлениях и почти жил в церкви, обнаруживая в себе глубочайшее благоговение к священным предметам. Увидав, что царь Андроник подавлен тяжелыми заботами, он горячо принял это к сердцу и, пришедши к царю, сказал: «позволь мне отправиться в римский лагерь и выбрать небольшое войско, с сотниками и полковниками, каких я сам захочу, вместе с этим запастись в достаточном количестве продовольствием, как для воинов, так и для вьючных животных; во мне явилась твердая и несокрушимая надежда на Бога; она согревает мое сердце и дает мне смелость уверить тебя, что в скорейшем времени я явлюсь к тебе с трофеями побед над варварами». Царь согласился, прибавив, что Бог, творящий правду, как Сам говорит чрез Пророка Давида, благоволит не к мужеским голеням, не к многочисленной силе, но к сокрушенному сердцу и смиренному духу (Пс. [258] 146, 10. 11). Не благоволя к сыну моему царю Михаилу, конечно, за преступления родителей, Он не подал ему своей помощи, но верно подаст ее этому почтенному по жизни и поведению человеку; так как почтеннее пред Господом безукоризненная и чистая жизнь, чем сила оружия. Обратился я, сказано, и увидел под солнцем, что ни у легких нет движения, ни у сильных борьбы, ни у мудрого хлеба, ни у разумных богатства, ни у понимающих благодати; потому что всем им будет свое время и случай (Еклл. 11, 11). И так царь охотно выполнит, все, чего тот просил, — дал ему и денег, и оружия, и лошадей, сколько и каких он хотел. Филис, получив все по своему желанию, прежде всего ласками и разного рода повышениями возбудил в войске воинственный жар; в тоже время он дарил деньги, лошадей, оружие и кубки; а однажды даже снял с себя пояс и подарил его одному воину, а другому — свой кинжал; ничем не отличал себя от воинов и обещал им после войны почести и подарки, смотря по трудам каждого. Потом умолял их удерживаться от всякой обиды. Он раздал множество денег и священникам, чтобы они молились пред Богом за войско и за него самого. Сверх того он нашел нужным, прежде чем выступить из столицы, отправить нарочитых тайно осмотреть неприятельский лагерь, чтобы не произвести движения наобум. Узнав же, что Халил третьего дня послал [259] на грабеж 1000 пеших воинов и 200 конных, все людей отборных, и что они опустошили все поля около Визии и возвращаются назад с огромною добычею, он выступил со всею поспешностью, имея в виду напасть на неприятелей, пока они еще в дороге вместе с добычей и пока не соединились с своими. На третий день по выходе из предместий столицы он приходит к реке, которая у туземцев зовется Ксирогипсом. Здесь было поле ровное и очень удобное для расположения палаток и для сражения. Поэтому, расположившись лагерем здесь, он отдал надлежащие приказания полкам, ротам, передней и задней частям войска с их начальниками. Постоянно ободрял он воинов ласковым словом, провозглашал за них заздравные тосты и делал все, чем можно возбудить в человеке хорошее расположение духа. Прошло два дня, и вот в полночь являются лазутчики с известием, что неприятели идут неподалеку со множеством награбленной добычи, которая состоит из мужчин, женщин, детей и скота. С восходом солнечным появились и неприятели; еще издали они увидели лагерь своих противников, сверкающий блеском оружия, и потому, остановившись на месте, начали готовиться к сражению. Прежде всего они поставили свои повозки вкруг, и внутри его вместе с остальною добычею поместили связанных пленных. Потом, посыпав головы землей и воздев руки к небу, взялись за [260] оружие. Тут они увидели, что и римское войско в порядке идет на них; Филис следовал позади пехоты и конницы, воодушевляя войско к сражению всевозможными увещаниями. Первый бросился на фалангу варвар, предводитель правого крыла, с следовавшею за ним фалангою. Поразив насмерть попавшегося ему под руку врага, он сбросил его с лошади, за ним другого; потом, когда конь под ним пал, вышел из строя. Это на некоторое время смешало римскую фалангу, а неприятели ободрились и, подняв неистовый крик и гам, бросились преследовать римлян. Но Филис предотвратил несчастье; он объезжал ряды и ободрял словами и приказаниями как пеших, так и конных воинов; и в то время, как он с горячими слезами призывал божественную помощь, чтобы она не оставила римскую империю, находящуюся на самом краю погибели, и толпы пленников с рыданиями и воплями, с глубокими вздохами и слезами, призывали свыше поборающую Десницу, римская пехота вступила наконец с пехотою варваров в рукопашный бой; воины поражали и терпели поражение, рубили и сами испытывали тоже; битва между пехотою шла жестокая и жаркая; и та и другая сторона боролась со всем упорством. Филис между тем с большею частью конницы обогнул варварское войско, и с теми, которые надежнее других были вооружены, разорвал с боку всю фалангу варваров, ворвался в самую ее средину, [261] спутал и смешал ее так, что варвары не могли далее стоять и не знали, что делать, так как были окружены со всех сторон и поражаемы беспощадно. Римляне, перебив там всех, кроме немногих всадников, бросились потом преследовать остальных и гнались за ними до самых ворот Херсонеса, чтобы, загнав варваров туда, как в западню, без труда потом их истребить. После такой победы римляне расположились здесь лагерем, довольные трофеями, почестями и наградами от царя. Царь тотчас отправил пять триир, чтобы они, разъезжая по Геллеспонту, сторожили, как бы Халилу не подана была помощь от варваров, живущих на противоположном берегу. Таково было положение дел, как явилась и давно прошенная помощь от триваллов, — две тысячи отборных всадников. В это время подошел к Геллеспонту и потестат галатских латинян, сам предложивший свою помощь римлянам и имевший в своем распоряжении восемь триир и стенобитные орудия. Таким образом сошлись здесь и римские, и триваллские войска, и бывшие на триирах. Они расположились отдельно, по племенам и народам, вокруг крепостных стен и рвов, за которыми укрывались варвары. Римляне и латиняне, знакомые с искусством вести осаду и разбивать стены, расставили вокруг их разного рода стенобитные орудия, посредством которых метали множество камней и наносили величайший вред как скоту [262] варваров, так и им самим, и не переставая действовали днем и ночью. Гибель варваров была уже пред их глазами. Не имея открытого места, куда бы могли убежать, потому что отовсюду были окружены многочисленными войсками, они для спасения жизни решились сделать такую попытку: тайно ночью напасть на войско, и лучше всего на римское, так как римлян они привыкли побеждать и воображали, что запугали их прежними поражениями. Они думали, что, напав на римлян, они напугают и другие войска и чрез то прервут на время осаду. Но тогда в первый раз они заметили, что имели ложное понятие о римлянах: от последних не утаилось даже первое движение варваров; римляне были вооружены, бодрствовали и были настороже, сменяясь для этого целую ночь. Поэтому варвары, бросившись на них, как на крепкую башню, были отражены и возвратились с большим посрамлением. Однако ж они на том не остановились; но сильно теснимые осадою, решились снова попытать счастья, на этот раз уже на стороне триваллов. Но встретили и от тех тоже, и пришли в совершенное отчаянье. На следующий день, около полуночи, они бросили оружие и побежали к триирам с полными пазухами и кошельками. Они полагались на одних только латинян и не ожидали от них никакого зла, так как сами прежде не делали им никакого зла. Но в ту безлунную и темную ночь многие из них по ошибке попали на римские [263] трииры, что называется — из огня да в полымя, то есть, в руки римлян, которые, отняв у них деньги, тут же беспощадно их и изрубили. Латиняне же убили не всех, убежавших к ним, но только тех, которые принесли с собою большие деньги, чтоб об этих деньгах не узнали и не потребовали их римляне. Остальных же, оставив в живых, заключили в оковы, а потом часть представили царю, а часть разделили между собою и обратили в рабство. Так шли дела.

11. В следующем году низвержен был с патриаршеского престола и Нифонт, потому что дозволял себе святотатство во всевозможных видах и, при своем корыстолюбии, открывал такие источники доходов, которые унижали патриаршеский престол. По низложении, он занял помещение в той части монастыря Перивлепта 194, которая обращена к морю. Между тем по истечении года на патриаршеский престол возводится Иоанн Гликис, бывший тогда логофетом дрома и имевший жену, сыновей и дочерей. Это был человек ученейший, выдававшийся из ряда всех благородным афинским выговором и сохранивший его во всей его первоначальной божественной чистоте. Он далеко превосходил всех рассудительностью, готовностью на все полезное и чистотою жизни. Потому-то получил и патриаршеский престол, как заслуженную [264] награду, а жена его тотчас же облеклась в монашескую одежду; из уважения к патриаршескому престолу он и сам хотел принять монашество, но царь его удержал. Незадолго пред тем в его членах развились какие-то злокачественные соки, от чего он в известные времена года жестоко страдал; врачи находили, что ему необходимо употреблять мясо; потому принять монашество ему и не было дозволено. И я имел удовольствие быть знакомым с ним, и своим знакомством пользовался так часто, как только мог; я бывал у него в свободное время и ночью и днем, и от его разумных речей приобретал много пользы. Тогда у меня любовь к красноречию была во всей силе; от роду мне было тогда 20-й год на исходе. В то время у царя был в большой силе и заправлял всеми делами Феодор Метохит, занимавший тогда место логофета государственной казны 195. Царь столько был к нему привязан и расположен, что не скрывал от него ничего ни важного, ни неважного; делал все, что тот хотел, и ничего не делал против его желания. Он дал ему в зятья своего племянника, — разумею Иоанна, единственного сына своего Порфирородного брата. При жизни отца, из ненависти [265] к нему, царь не любил сына; но по смерти отца принял сына к себе и полюбил особенно тогда, когда тот вышел из детства. Тогда он немедленно почтил его саном паниперсеваста 196, который теперь, из любви к племяннику, сделал гораздо почетнее, чем был прежде; он позволил ему употреблять одежды, сандалии и попоны для лошади — все желтого цвета, чтобы между сановниками, окружающими царя, он отличался от всех. Его-то, к которому питал такое благорасположение, царь дал в зятья логофету Феодору, любя последнего за те прекрасные качества, которыми тот был богат. Ростом, соразмерностью членов и частей тела и приятностью взгляда он привлекал к себе взоры всех; а при своем природном красноречии, трудолюбии, крепкой и верной памяти он достиг до самого верха всякой учености. На каждый вопрос о делах давно минувших или о позднейших он мог отвечать во всякое время, и говорил, как по книге; так что его собеседникам почти вовсе не нужны были книги. Это была живая библиотека, в которой легко было наводить необходимые справки, — так далеко он оставил за собою всех, когда либо занимавшихся ученостью. Одно только мог бы кто-нибудь поставит ему в упрек, что он не хотел ни подражать слогу кого-нибудь из древних риторов, ни смягчать важность [266] мысли приятностью и легкостью изложения, ни наконец сдерживать некоторою уздою свою природную плодовитость. Следуя каким-то своеобразным и странным требованиям, он разливается бурным морем слов. От этого он царапает и терзает слух принимающихся за его сочинения, как шипы царапают руку срывающего розу. Всякий, кто хочет, может убедиться в силе слова этого человека из множества книг, написанных им и заключающих в себе много разнообразия и пользы. Но более всего стоит подивиться в этом человеке тому, что при таком смутном и тревожном положении общественных дел, при самых разнообразных заботах, наполнявших его душу, он всегда еще находил досуг читать и писать. Он так распоряжался временем, что с утра до вечера всецело и горячо был предан занятиям по общественным делам во дворце, как будто ученость была для него дело совершенно постороннее; ночью же, возвратившись домой, весь погружался в литературу, как будто был какой схоластик, которому ни до чего другого нет дела. Остальное, очень многое, что нам хотелось бы сказать об этом человеке, оставляем до будущего времени.

12. В это время царице Ирине, проживавшей уже давно в Фессалонике по высказанным выше причинам, вздумалось переехать в городок Драму. Это делывала она и прежде ради приятного препровождения времени, когда [267] надоедало ей жить в Фессалонике. Спустя немного по приезде туда, ее схватила жестокая горячка и не замедлила исключить из списка живых. На похороны своей матери прибыла и триваллская королева. Тело государыни перевезено было в Константинополь и положено в обители Пантократора. Из принадлежавших ей больших денег, часть царь раздал ее детям, а часть отделил на поправку великой церкви святой Софии; потому что слышал от опытных зодчих, что две ее стороны, одна обращенная к северу, другая к востоку, от давности осели и грозят скоро упасть, если их не поправить. Поэтому царь, как мы сказали, отсчитав зодчим немало тысяч из денег (покойной) государыни, вывел на глубоких основаниях эти видимые теперь нами пирамиды, посредством которых совершенно предотвратил угрожавшую опасность. Здесь стоит указать на побуждение, каким в этом случае руководился царь. Другие цари воздвигали новые Божии храмы, с примесью честолюбивых видов, почти из тщеславия и хвастовства; а где только подобное побуждение берет над другими верх, там оно лишает поступок его значения, точно червь, засев в яблоке, уничтожает его красоту. Но царь Андроник находил, что гораздо лучше — поправлять уже давно существующие храмы, приводить их в надлежащий вид и предотвращать необходимыми мерами опасности, каким они подвергаются от времени, [268] нежели допускать их до паденья, чтобы потом для славы и хвастовства воздвигать с основания другие. Вот в чем он поставлял всю свою славу. Кажется, в этом деле принимает иногда участие и зависть; она внушает допускать паденье зданий, построенных древними, чтобы с исчезновением зданий исчезла и память о созидавших, и чтобы новые постройки, при глубоком молчании о других, живее напоминали того, кому они обязаны своим появленьем, как новые отпрыски указывают на приятность и силу наступающей весны. Но теперь восседал на престоле ум степенный и прямо смотревший на дело, державший скипетр рассудительности, не любивший лицемерия и взвешивавший все по совести, как перед Богом. Вот почему царь заботился о древних храмах, восстановлял и возобновлял их, и тратил на то денег гораздо больше, чем бы их потребовалось, если бы он вздумал воздвигать новые. Мы не станем говорить о городках в Азии и Европе, которые он возобновил и воздвиг с самых их оснований, а упомянем о делах его в одном Константинополе, которые, благодаря этому царю, существуют и до сего дня. Это, во-первых, находящийся у ворот Евгения величайший храм великого Павла; потом другой храм 12 учеников и Апостолов Христовых; дальше — константинопольские стены, которые он возобновил и воздвиг из развалин; и наконец этот громадный и [269] пресловутый храм святой Софии, который он еще более хотел поправить, но его намеренье прервало, точно внезапно набежавший вихрь, раздробление и нестроение царства, о чем мы скажем ниже, а теперь на короткое время займемся другим предметом. Во втором году патриаршества Иоанна Гликиса и в 6825 (1317) году от сотворения мира, случилось, что от сильных порывов северного ветра упал медный крест, находившийся в руке статуи, утвержденной на колонне, которая стояла на площади великого храма святой Софии. Царь приказал со всею поспешностью поставить крест на прежнее место. Окружив вплоть всю колонну деревянными подмостками, достигли самого изваяния. Мастера, поднявшись по этим подмосткам, нашли, что все железо, поддерживавшее с той и другой стороны лошадь статуи, глубоко переедено ржавчиною; так что нужно было опасаться, чтобы когда-нибудь не упали подставки, а вместе с ними не погибла и статуя, это диво столицы, которое только и осталось из множества подобных ему и равных, избежав неистовства пожаров и жадности латинян. Итак, вместо прежних подставок, под конем статуи утвердили другие, лучшие и более крепкие на которых статуя и оперлась прочно и твердо. Потом, сняв с головы статуи символ царского величия и еще шар находившийся в руке, покрыли их более прочною позолотою и придали более блеска. Затем и всю колонну, которая сверху до низу имела [270] поверхность изрытую по отсутствию в своих местах гвоздей, выдранных латинянами вместе с медью, ее покрывавшею, покрыли крепкою штукатуркою и все ее углубления закрыли и сгладили. Я счел непростительным упустить такой необычайно редкий случай подняться к статуе и вместе с другими насладиться таким удивительным зрелищем полнее; поднявшись туда, я высмотрел и вычислил все во всех подробностях. Говорить о высоте колонны, которую желающий всегда может вымерить по ее тени, я считаю лишним 197. О том же, о чем едва ли кто может сказать, мы, как очевидцы, скажем обстоятельно. Окружность головы статуи равняется шести футам. Так же велико пространство и от плечей ее до самого верха царской короны на голове. Длина каждого пальца на руках пядень 198; длина ступней — три и две трети пядени, или четыре пядени без одной трети. Длина креста на шаре — четыре пядени, а ширина — три пядени; вместимость сферы — три городских метра, от груди коня до хвоста — три обхвата. Окружность шеи его также около трех обхватов; от края морды до ушей — один обхват, голень ноги в окружности пять пяденей. Плащ на всаднике усеян звездами, испещрен [271] листьями и ветками и очень похож на те одежды, какие привозили некогда из Сир 199.

15. На следующий год 200 царь женил внука своего, царя Андроника, на Ирине, родом из алеманов, которых у нас издавна принято называть западными галатами. После этого царь Михаил с своей супругой, царицей Марией, отправился в Фессалонику, где, по истечении ровно года, кончил жизнь. Когда он отправлялся, ему было предсказано, что он умрет там. Однако ж несмотря на страх, который навело на него такое предсказанье, он отправился по причине поднявшихся тогда смут между фессалийцами, и пеласгами, о чем мы сейчас расскажем. Предсказанье же было такого рода. Во дворце, находящемся в Адрианополе, открыт был над дверями, немного повыше верхнего косяка круг, и в его окружности изображение четырех животных: льва, барса, лисицы и зайца, а над ними стихи, загадочно указывавшие на кончину в городе Фессалонике одного царя из дома Палеологов, после того как он поселится там. Этот круг находился от пола на высоте двух мужчин; так что становится сомнительным и почти невероятным, чтобы это написал человек, который не мог иметь ни времени ставить [272] лестницу, ни необходимого досуга, чтобы подниматься туда для писанья, во время пребывания царя и при несчетном множестве входящих и выходящих. И так как никто из людей, не писал, то я советую припомнить то, что я говорил об этом прежде очень пространно. Но поведем речь о Фессалии и тамошних делах, чтоб, изложив их, приняться потом за предметы, имеющие более значения и веса. Мы сказали, что власть над фессалийцами и пеласгами перешла к последнему Дуке, Иоанну. Будучи молод и имея крайне расстроенное здоровье, он видел, что от этого идут дела дурно, и боялся за свою власть, чтобы кто-нибудь из окружающих его знатных лиц не отнял ее у него насильно. Поэтому чрез посольство он выпросил себе руку побочной дочери царя Андроника, Ирины. Но прожив с нею только три года, умер бездетным. Когда таким образом преемника его власти не оказалось, тамошние владения с селами и городами были разорваны на клочки: одна часть их отошла к царю с его вышеупомянутой дочерью, другая подчинилась некоторым из тамошних знатных лиц, а третья была порабощена каталонцами, сделавшими тогда на нее набег из Беотии. Тогда от божественного и священного Синода часто отправлялись одно за другим послания к фессалийцам, фтиотам и пеласгам с увещаниями к ним и вместе страшными епитимиями тем из них, которые не [273] согласились бы на подданство царю, чтобы вместе с другими составлять одно государство римское, как было в прежние времена. Но все эти послания пропали даром, первые также, как и последние. Таковы были дела.

(пер. под ред. П. Шалфеева)
Текст воспроизведен по изданию: Римская история Никифора Григоры, начинающаяся со взятия Константинополя латинянами. Том I (1204-1341). СПб. 1860

© текст – под ред. П. Шалфеева. 1860
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR – Бакулина М. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001