Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

КАРЛ ГЕНРИХ ГЕЙКИНГ

ИЗ ДНЕЙ ИМПЕРАТОРА ПАВЛА

AUS DEN TAGEN KAISER PAULS

ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ И ЕГО ВРЕМЯ

Записки курляндского дворянина

1796-1801

(См. “Русскую Старину” изд. 1887 г, том LVI, ноябрь, стр. 365—394.)

III.

Вторую поездку императора Павла в Москву я считаю эпохой, наложившей новый отпечаток на характер его правления и послужившею источником злополучия для всех лиц, окружавших этого несчастного властителя.

После возвращения из Москвы, изменчивое и причудливое настроение его характера делалось с каждым днем ощутительнее; он мучился непрерывным беспокойством; однако, можно было заметить, что в нем еще происходила внутренняя борьба. Религиозные убеждения его постепенно ослабевали; в привязанности его к государыне тоже произошла резкая перемена; расположение его к г-же Нелидовой сначала заменилось равнодушием, а потом превратилось в явную враждебность; доверие к Куракину и Буксгевдену внезапно пропало, уступив место подозрительности и преследованиям. Графы Румянцев и Виельгорский, я и некоторые другие, на которых ему указали, как на приверженцев императрицы — все мы, один за другим, были уволены или сосланы. Павел, окончательно увлеченный страстностью своей натуры, лишенный всякой обуздывающей силы, которая могла бы предупредить или умерить взрывы его характера, стал предаваться неслыханным дотоле крайностям всякого рода.

Но так как все таковые выходки явились лишь результатом и следствием странной и внезапной перемены в мыслях и в привычках государя, то естественным образом является желание исследовать загадочные причины этого. Мне кажется, что я, по положению, которое занимал, равно [784] как и по моим связям, на которые указано в предшествующих главах, мог бы расследовать этот вопрос.

Разгадкой столь необъяснимого явления могло бы служить следующее.

При всех дворах есть известный разряд людей, безнравственность коих столь же велика, сколько опасна. Эти низкие натуры питают неодолимую ненависть ко всем, не разделяющим их образа мыслей; понятия о добродетели они не могут иметь, потому что оно связано с понятием об уважении к столь страшному для них закону, а равно и к чужому имуществу, столько для них вожделенному; вследствие этого, все эти люди соединяются против честного, бескорыстного и, действительно, просвещенного человека, охотно обольщающего себя мыслью, что может ограничиться презрением к ним, и забывающего, что часто их нужно и опасаться.

Мучимые жаждою богатства, господа эти позволяют себе все, чтобы его достигнуть; а так как высокие места доставляют для этого более средств, обеспечивая безнаказанность, то они и стремятся к получению должностей, из которых можно извлекать разные выгоды. Сильные своей злобой, они считают коварство за ум, дерзость в преступлении за мужество, презрение ко всему на свете — за умственное превосходство. Опираясь на эти воображаемые достоинства, они, вопреки своему ничтожеству, добиваются медным лбом до таких званий, которые должны были бы заслужить наградою истинных заслуг государству.

В Петербурге сошлось несколько подобного закала господ, которые сблизились без взаимного уважения, разгадали друг друга, не объясняясь, и стали общими силами работать над устранением людей, которые являлись им помехой.

Орудие, которым агитаторы всегда пользуются столь же ловко, как и успешно, — всегда служили дураки. Для привлечения их на свою сторону, агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их честность; дураки хотя внутренно и удивляются этим незаслуженным похвалам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов.

Таким-то порядком произошло и то, что Кутайсов вдруг оказался образцом преданности своему государю. Стали приводить примеры его бескорыстия; стали даже приписывать ему известную тонкость ума и выражать притворное удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца. Кутайсов, в конце концов, сам начал верить, что его приятели правы; но он дал им понять, что императрица и фрейлина Нелидова его не любят и мешают его возвышению. Этого только и ждали: стали еще больше превозносить его и уверять, что от него самого зависит господство над Павлом, если он подставит ему фаворитку по собственному выбору, которой предварительно поставит свои условия. [785]

Напомнили ему о девице Лопухиной и внушили ему, что он должен делать в Москве. Кутайсов обещал все исполнить; а так как ему намекнули, что и князь Безбородко тоже желал бы видеть государя избавленным от опеки императрицы, г-жи Нелидовой и братьев Куракиных, то он всецело примкнул к этому заговору, хотя и не предвидел его результатов.

Встреча, оказанная государю в Москве, была восторженная; а так как сердце у него от природы было мягкое, то он был живо тронут этими выражениями преданности и любви. Бедный монарх обладал любящей и чувствительной, душою. И зачем это так случилось, что его раздражительный характер и болезненно-настроенное воображение вечно заставляли его идти ложным путем! Исполненный радостью, он в тот же вечер сказал Кутайсову:

— “Как отрадно было сегодня моему сердцу! московский народ любит меня гораздо более, чем петербургский; мне кажется, что там меня гораздо более боятся, чем любят”.

“Это меня не удивляет”,— отвечал Кутайсов.

— “Почему же?” “Не смею объяснять”.

— “Так приказываю тебе это”.

“Обещайте мне, государь, никому не передавать этого”.

— “Обещаю”.

“Государь, дело в том, что здесь вас видят таковым, какой вы есть действительно—благим, великодушным и чувствительным; между тем как в Петербурге, если вы оказываете какую-либо милость, то говорят, что это государыня, или г-жа Нелидова, или Куракины выпросили ее у вас. Так что, когда вы делаете добро, — то это они; если же кого покарают—то это вы караете”.

— “Значит, говорят, что.... я даю управлять собою”.

“Так точно, государь”.

— “Ну, хорошо же, я покажу, как мною управляют!”—Гневно приблизился Павел к столу и хотел писать: но Кутайсов бросился к его ногам и умолил на время сдержать себя.

На следующий день государь посетил бал, где молодая Лопухина неотлучно следовала за ним и не спускала с него глаз. Он обратился к какому-то господину, который как бы случайно очутился по близости от него, но принадлежал к той же группе. Господин этот, с улыбкою, заметил:

— “Она, в. в., из-за вас голову потеряла”. Павел рассмеялся и возразил, что она еще дитя.

— “Но ей уже скоро 16 лет”,—ответили ему.

Затем он подошел к Лопухиной, поговорил с ней и нашел, что она забавна и наивна; а после беседы об этом с Кутайсовым все [786] устроено было между сим последним и мачихой девицы. Решено было соблюдать глубочайший секрет и не сообщать даже отцу ее всех статей заключенного договора, который, впрочем, только в Петербурге должен был вполне осуществиться; между тем, и родитель, и вся семья должны были быть переведены туда. Хотя Павел, по возвращении, довольно удачно скрывал свои тайные намерения и даже пожаловал подарки мнимым креатурам императрицы, однако, некоторые слова, сорвавшиеся с языка у вернувшихся из Москвы лиц, возбудили подозрение относительно того, что замышлялось. Негодяи часто бывают болтливыми: это, может быть, благодеяние природы, снабдившей и ядовитых змей погремушками. О лопухинской интриге скоро узнали, хотя и притворились ничего не знающими. Меня поразило, однако, выражение лица Павла, когда он смотрел на свою супругу и на фрейлину Нелидову. Я сказал об этом одному из приближенных ко двору людей, но тот мне ответил: “Это только преходящая туча. Изволят дуться, но ненадолго”.

Наиболее поразило меня то, что креатуры Безбородко пошли в ход, постоянно стали получать знаки благоволения и резко критиковали финансовые операции генерал-прокурора князя Куракина. Правда, что его вспомогательная касса для дворянства была неудачно придумана; но теперь стали распространять слух, что он, создавая это учреждение, руководился низкими расчетами личного интереса.

Закулисные интриганы чувствовали, что их коалиция может держаться и привести к желанной цели лишь в том случае, если должности генерал-прокурора и петербургского генерал-губернатора будут в их руках. Прежде всего, поэтому, они стали подкапываться под князя Алексея Куракина и генерала Буксгевдена, Кутайсов теперь только и знал, что расхваливать Палена; а так как ему известны были тайные соглядатаи Павла, то он сумел воспользоваться ими, чтобы доводить — по-видимому самым естественным образом—до ушей государя многочисленные восхваления человека, которому желали дать место.

Однажды Павел, находясь в небольшом кружке своих приближенных, выразился так: “Странно! Никогда не слыхал я, чтобы о ком-либо говорили так много хорошего, как о Палене. Я, значит, довольно ложно судил о нем и должен эту несправедливость поправить”.

Предавшись такому течению мысли, государь все милостивее и милостивее стал обращаться с Паленом, который вскоре так опутал его своими оригинальными и лицемерно-чистосердечными речами, что стал ему казаться самым подходящим человеком для занятия должности, требующей верного взгляда, ретивого усердия и безграничного послушания.

План—окружить государя новыми людьми, как ни тщательно был скрываем, однако, не мои ускользнуть от проницательности многих, [787] заинтересованных в деле, лиц; наконец, внезапное повеление г. Лопухину, который был сенатором в Москве, прибыть в Петербург, достаточно ясно указало на близкое развитие какого-то обширного проекта.

Однажды государь так дурно обошелся с вице-канцлером князем Куракиным, что тот вследствие этого захворал. Императрица хотела было поговорить в его пользу; но этим тоже заслужила гнев своего супруга. На сей раз гроза прошла мимо; но неудачная мысль государыни ускорила развязку. Узнав, что г-жа Лопухина должна прибыть в Петербург, она имела неосторожность написать ей угрожающее письмо, чтобы воспрепятствовать исполнению этого плана.

Письмо это пришлось тайным согласникам как раз с руки. Оно было доставлено Павлу, который пришел в неописуемый гнев....

22-го июля двор находился в Петергофе. Так как то был день рождения императрицы, то и я был принужден туда отправиться. Государь был в явно-дурном настроении; со мною обратился холодно и не сказал мне ни одного слова. Фрейлина Нелидова казалась мне погруженною в глубокую печаль, которую она напрасно старалась скрыть. Бал этот скорее был похож на похороны, и все предсказывали новую грозу.

На следующий день Павел уехал в Гатчину. 24-го числа он находился еще там, когда заслышан был вдруг пушечный гром со стороны Петербурга. Так как государь, особым приказом, воспретил учить войска в послеобеденное время, то обратился к в. кн. Александру с вопросом:

— “Что значит эта пушечная пальба?”

“Может быть,—отвечал тот,—это какой-нибудь корабль прибыл, и ему салютуют из крепости”.

Вскоре, однако, пальба усилилась. Государь, вне себя от гнева, послал адъютанта в Петербург, чтобы спросить у генерал-губернатора графа Буксгевдена о причинах этой канонады. Едва успел адъютант уехать, как Павел отправил другого, с приказанием Буксгевдену—немедленно явиться в Гатчину.

Случилось это в 7 часов вечера, а первый курьер прибыл в Петербург уже с наступлением ночи. Первому гонцу Буксгевден отвечал, что это артиллерийский генерал делал, с его разрешения, испытание пушкам, и что он не мог отказать в этом разрешении, так как государь в прошлогоднем приказе, относительно послеобеденных учений, сделал исключение для артиллерии, и исключение это еще не отменено,. Ответ этот был доложен государю в 5 часов утра, так как он приказал сообщить ему о том в какое бы время ни было. Павел, хотя успокоенный этим донесением, остался, однако, в дурном расположении духа.

Поутру Пален и другие генералы явились во дворец, для представления [788] своих рапортов. Павел приказал ввести Буксгевдена и стал упрекать его, что он разрешил то, что было воспрещено. Тот сослался на не отмененный приказ прошлого года. Тогда Павел сказал ему:

— “Это все отговорки для оправдания вашей беспечности, которую я слишком хорошо замечаю. Вы—более не петербургский генерал-губернатор,— ступайте!”

В то же время он позвал к себе Палена:

—“Поручаю вам должность генерал-губернатора; но садитесь сейчас же в карету Буксгевдена и примите от него все дела, касающиеся его ведомства”.

Пален нашел все в величайшем порядке, и говорят, что он отдал полную справедливость своему предшественнику, в докладе государю. Мне, лично, Буксгевден сказал:

— “Я уже за три недели предвидел этот удар, и каждую минуту ожидал его. История с артиллерийским ученьем послужила лишь предлогом”.

Таким образом, важнейшая, после генерал прокурорской, должность очутилась в руках согласников; с этой минуты, перемены вдруг стали быстро следовать одна за другой.

Наконец, прибыл г. Лопухин, но без семьи. Государь хотел было передать ему портфель генерал-прокурора, но он убедительно просил, чтобы его от этого избавили. Тогда государь предложил означенную должность барону Васильеву: тот наотрез отказался, говоря, что и без того несет слишком большую ответственность, как главный казначей, чтобы взять на себя двойную работу.

Павел, будучи постоянно возбуждаем против князя Алексея Куракина, дал, наконец, безусловное повеление Лопухину исполнять должность генерал-прокурора, пока здоровье будет ему это дозволять. Князь Алексей переведен был в 1-й департамент сената; а вице-канцлер, постоянно испытывавший на себе гнев государя, подал в отставку, но Павел, не любивший, чтобы его предупреждали, приказал объявить ему, что он сам лучше знает, когда настанет время для его увольнения.

С этого времени только и слышно было ежедневно о новых увольнениях от службы. Но прежде, чем продолжать свой рассказ, скажу несколько слов об истории с мальтийским орденом.

Известно, что о-в Мальта был, 18 июня 1798 г., сдан французам; виною этому гораздо менее была трусость рыцарей, нежели измена некоторых якобинцев. Когда известие это дошло до Петербурга, то Литта сообразил, что из бедствий ордена может извлечь личную выгоду для себя. Английский двор, до крайности раздраженный успехом французов, приказал своему посланнику, лорду Уитворту, действовать согласно с Литтой, дабы подвигнуть Павла к самым чрезвычайным мерам. Вследствие их происков, [789] Павел, без того уже разгневанный постыдной сдачей главной резиденции ордена, покровителем которого он только что объявил себя, соизволил на учреждение судилища над гроссмейстером Гомпешем, который должен был лишиться своего звания.

Членами этого верховного трибунала назначены: князь Безбородко, князь Александр Куракин, граф Кобенцль, граф Виельгорский (комтур ордена), граф Буксгевден (рыцарь прусского ордена Иоаннитов), два французских дворянина, о которых говорили, что они сложили с себя орденский обет два священника из католического приората в России и я.

Несообразность всей этой процедуры, равно как нарушение всех законных форм хотели прикрыть тем, что обвинение и приговор произведены были с такой поспешностью, что все дело было окончено в полтора часа.

Дабы ввести в заблуждение иностранных членов ордена и добиться их согласия на этот противозаконный акт, испросили у государя формальное объявление, в котором он обещал защиту всего ордена, вообще, и каждого члена, в частности. Сделав этот шаг, Павел уже не мог отступать назад. Он и пошел вперед, большими шагами, и воспользовался всей силой своего положения — для содействия видам Литты и лондонского двора.

Так как окружавшие Павла интриганы очень хорошо знали, как следует пользоваться его первым увлечением, то они и побудили его сорить русскими деньгами на пользу ордена, которого дух и организация не имели решительно никакого соотношения к политическому устройству русского государства. И в самом деле, на что нам был в России Иоаннитский орден, раз что мы имели ордена св. Георгия для военных, и св. Владимира для гражданских чинов? Зачем было бросать три миллиона на орденские дотащи? Зачем было приобретать, за очень дорогую цену, великолепное здание, чтобы поместить там нескольких французов и итальянцев? Все эти великолепные затеи совпадают со второй эрой Павлова царствования, т. е. они следуют за его второй поездкой в Москву.

Кутайсову, который в ордене Иоаннитов мог бы занимать только место послушника, тайно была обещана степень Большого креста. Сам же Павел не удовольствовался титулом гроссмейстера, но наименовал себя самодержавным государем ордена. С того времени все стало возможным, и очень скоро все пошло весьма своеобразно. После того, что Литта был назначен наместником гроссмейстера, он стал себе все дозволять, и, наконец, даже отрекся от своего обета, чтобы жениться на графине Скавронской, первый муж, которой умер в Италии.

Павел приходил все в более и более дурное настроение духа, и что должно было еще более поразить наблюдателя,—помимо взрывов своего гнева, стал выказывать и притворство. Во время последнего доклада, который [790] имел у него, в качестве генерал-прокурора, князь Алексей Куракин, Павел обнял его, хвалил его усердие, а на другой же день уволил. Слепая подозрительность побуждала его преувеличенно-торопливо наносить свои удары и увольняемых им лиц удалять, посредством изгнания из столицы. Единственным хорошим качеством, какое он сохранил, была благотворительность; о нем, вместе с Тацитом, можно было бы сказать: Erogandae per honesta pecuniae cupiens quain virtutem diu retinuit, cum caetera exueret. Подобно тому, как он уволил Буксгевдена, так прогнал и честного адмирала Плещеева, и притом с беспримерной жестокостью. Он велел ему безотлагательно ехать в свою деревню, хотя жена Плещеева лежала еще больная, после родов. В виду сего Плещеев написал смелое письмо государю, который, наконец, и разрешил ему отложить отъезд до выздоровления жены. Адмирал, быв воспитан совместно с Павлом, сохранил в себе достаточно мужества, чтобы иногда высказывать ему правду. Такой человек казался опасным, и его нужно было поскорее удалить, даже не соблюдая законов человеколюбия.

Все эти события делали для меня службу чрезвычайно неприятной; я охотно попросился бы в отставку, но пример вице-канцлера удерживал меня от этого. Таким образом, пришлось мне пребывать в ожидании взрыва бомбы и над моей головой.

Буксгевден, с того дня, как был отрешен от должности генерал-губернатора, рапортовался больным и не выходил из дома, твердо решившись дождаться лишь сентября, чтобы просить о совершенном увольнении от службы, так как он еще числился шефом одного из пехотных полков. Однажды, в воскресенье, встретил я у графини Буксгевден, кроме офицеров помянутая полка, еще одного господина, образ мыслей которого был известен мне. Графиня, между многими хорошими свойствами, имела одно дурное: высказывать все, что у ней было на уме. Она позволила себе несколько необдуманных выходок против новых мероприятий; но когда, во время этого разговора она обратилась ко мне, то я возразил ей, что не могу с точностью судить об этих делах,—что я умею лишь повиноваться и....

— “И молчать”, —подхватила она. —“Урок этот хорош и достоин вашей политики, господин сенатор. Но я—женщина, и говорю, что думаю”.

Я пристально взглянул на нее и показал глазами на известного господина. Она меня поняла, но продолжала:

— “Ах, я не стану стесняться, потому что окружена только друзьями нашего дома; не правда ли?...” —прибавила она, обратясь к г. К....

— “Конечно, сударыня”,—отвечал тот, несколько смутившись, и затем, через несколько минут, удалился.

Через три дня после этого жена моя приехала к графине. В прихожей [791] она застала приготовления к отъезду, увидела г-жу Нелидову в слезах, а графиню в величайшем волнении. “Как, милая графиня, вы уезжаете?”

— “Да разве вы не знаете, что нас выгоняют из Петербурга?” “Но за что же?”

— “Это уж его тайна. Счастье еще, что имение мое всего в 30 верстах от Петербурга, так как мне остается всего 48 часов времени, чтобы покинуть столицу”. Разговор, конечно, заключился слезами и жалобами. Все три дамы вместе воспитывались в институте и любили друг дружку.

— “Я поеду вслед за моей милой Буксгевден, —сказала Нелидова.— и оставлю двор, где”.... рыдание прервало ее слова.

На следующий день мы посетили г-жу Нелидову, которая показала нам письмо, которое только что было написано ей государю и в котором она испрашивала у него позволения последовать за своей подругой. Письмо было написано превосходно Государь, на другой же день, прислал весьма любезный ответ; но в нем ничего не упоминалось об испрашиваемом дозволении.

Нелидова написала другое письмо, следующего содержания: “Так как умолчание в. в—ва относительно моей просьбы я принимаю как разрешение оной, то намерена воспользоваться этим, и завтра уезжаю”. Одновременно с сим она просила Палена о выдаче ей подорожной. Пален прислал подорожную, но просил воспользоваться ею лишь на другой день; а в тоже время он отправил гонца к государю, находившемуся в Гатчине. Рассказывали, что Павел, известясь об этой твердой решимости Нелидовой уехать, ужасно разгневался и воскликнул:

— “Хорошо же, пускай едет; только она мне за это поплатится!” Пребывание государя за городом освобождало меня от необходимости являться ко двору столь же часто, как в столице. Обстоятельство это я считал счастием для себя. Под предлогом нездоровья я уклонился от присутствия на двух празднествах; но мне намекнули, что Павел замечает отсутствующих, хотя бы и делал вид, во время появления их при дворе, как будто не обращает на них внимания. Теперь, по-видимому, все наводило на него скуку, все было ему в тягость. Привыкнув, в течении двадцати лет, делиться всеми чувствами и задушевными мыслями с г-жой Нелидовой, он, лишившись ее привлекательного общества, тотчас же и живо почувствовал эту утрату. Ужасающая пустота заменила удовольствия безграничной доверенности, и вскоре сообщительная душа Павла сознала себя обреченною на полное одиночество. Он очутился вполне от всех отчужденным, так как в тех людях, которые стали теперь окружать его, не находил ни одного, способная понять его возвышенные мысли. Императрица, [792] при многих ее хороших качествах, не обладала тем родом любезности и веселости, какой он находил в г-же Нелидовой. Положение его стало невыносимым, и вину этого он стал взваливать на всякого встречного. Гнев его, прежде всего, проявился в отношении Нелидовой. Генерал-адъютант, носивший ту же фамилию, был внезапно уволен в отставку; та же участь постигла и двоюродного ее брата князя Барятинского.

Императрица постоянно писала Нелидовой, и письма свои отправляла по почте. Сначала их вскрывали, но убедившись, что они не заключают в себе ничего интересного, перестали делать это. Тем не менее, Павлу была очень досадна эта непоколебимая привязанность его супруги, которая в то время, как он был великим князем, сильно, напротив того, не жаловала г-жу Нелидову. Досада Павла отразилась на обращении с супругой своей... Граф Виельгорский, который по своему званию гофмаршала принужден был часто беседовать с императрицею о некоторых предметах, касающихся его должности, стал, на одном из придворных собраний, говорить ей о чем-то подобном. Государь нахмурился и заметил великому князю Александру:

— “Вот он опять толкует ей о пустяках”.

Великий князь бросил на графа взгляд, давая ему понять, чтобы он удалился. Виельгорский отошел и приблизился к игрокам в бостон, сидевшим за карточным столом, в нескольких шагах от государя.

— “Вот, посмотрите, сказал Павел, теперь он старается приблизиться, чтобы подслушивать о чем мы говорим”.

Великий князь опять дал Виельгорскому знак отойти; но тот, находясь подле четырех игроков, не вообразил себе даже, что в нем подозревают столь тонкий слух, а тем паче—намерение подслушивать своего государя. Он остался на своем месте, спокойно продолжая разговаривать с игроками, чтобы доказать, что его внимание никуда более не отвлечено. Тем не менее, Павел так упрямо стоял на своем ложном предположении, что на следующий же день сменил Виельгорского и назначил на его место Нарышкина.

Можно себе представить, как я был огорчен такой несправедливостью в отношении человека, который был украшением двора и которого я искренно любил. Он сообщил мне о постигшей его судьбе, прибавив:

— “Я решился спокойно сидеть дома, где мои дети и моя библиотека доставят мне гораздо более приятное занятие, нежели мелочи моей гофмаршальской должности”.

Не прошло однако и трех недель, как Павел приказал графу отправиться в Вильно и, без его позволения, не выезжать оттуда.

Ясно предвидя, что и до меня дойдет очередь, я вел дела юстиц-коллегии с такой аккуратностью, что генерал-прокурор мог бы в любой момент проверить их; между тем как гордый своими связями [793] архиепископ (Богуш-Сестренцевич) делал, в своем департаменте, множество несправедливостей....

Около этого времени государь вызвал из изгнания графа Петра Головкина; но когда тот явился ко двору с не в меру торжествующей физиономией, то Павел рассердился и, вскоре затем, назначил его капитаном одного из кораблей кронштадтского флота. Тут Головкин выкинул, на маневрах, какую-то глупую штуку, за которую, по морскому уставу, угрожало разжалование; однако, при помощи денег, выпутался из беды.

Новые царедворцы хорошо замечали, что Павел сильно скучает, понимали и необходимость забавлять его. Сначала вздумали было познакомить его поближе с французской актрисой Швалье, но так как это не удалось, то решились, по крайней мере, приблизить к нему одного человека, который мог развлекать его своими выдумками, но правила которого не были строги, а общеизвестное злоязычие всегда возбуждало против него тайное недоброжелательство придворного и городского общества.

Таким человеком явился генерал Ф. В. Растопчин, не задолго перед тем удаленный от двора. Воспитанный за границею, он приобрел там наружно-блестящее образование; красно говорил, отлично схватывал смешные стороны других людей и прекрасно умел передразнивать их. Трудно было сравниться с ним в искусстве набросать какую-нибудь записку; но он мог умно изложить и деловое письмо, не требовавшее ни обстоятельности, ни глубины.

Павел знал его. Еще будучи великим князем, он однажды прогнал его из-за своего стола, при котором тот находился в качестве дежурного камергера. Хотя характер Растопчина был ему противен, однако, при своем вступлении на престол, он опять взял его к себе. С тех пор Павел не раз лишал его своей благосклонности, но так как выходки Растопчина были забавны, а он теперь умирал со скуки, то и поспешил опять призвать его ко двору. Притом, Растопчин был личным врагом Нелидовой—причиной больше, чтобы благоволить ему.

Значение его стало быстро возрастать; он знал слабые стороны царя, ловко умел польстить им, и осыпал соперников своих сарказмами, обнаруживавшими их ничтожество и невежество.

—“Тем лучше, однажды заметил на это Павел, это ведь машины, которые только должны уметь повиноваться”.

Но и Павел, и Растопчин заблуждались. Тот, кто не умел правильно написать и двух строк, оказался хитрее и тоньше их и всех академиков Европы, как то мы увидим из продолжения этих воспоминаний.

Спокойный, кроткий и почтенный характер нового генерал-прокурора Лопухина не совсем пришелся по вкусу Павла, который начал находить удовольствие в разрушении им же самим воздвигнутого здания. Переменить [794] всех чиновников при дворе и в иностранной коллегии, расстраивать всю армию непрерывным увольнением полковников и генералов, из-за каких-нибудь пустяков, это казалось ему проявлениями сильной воли, долженствующими доказать всей Европе, что у него главным делом было соблюдение строгих правил относительно порядка, справедливости и точности.

Вдруг Павел открыто заявил себя противником Франции и послал австрийцам вспомогательные войска, главное начальство над коими поручено было генералу Розенбергу, человеку храброму, но не пользовавшемуся никакой известностью, в военном смысле. Назначение это рассчитывал получить Репнин, который, в виду сего, всегда старался унизить достоинства Суворова, не любимого Павлом и отставленного от службы за то, что осмелился выразить мнение, будто можно выигрывать сражения, не обременяя солдат крагами, косами и пудрою.

Назначение Розенберга всех удивило, а русских просто привело в отчаяние, так как они опасались, что завянут те лавры, которые пожинало, в течении тридцати лет, наше постоянно победоносное войско, К счастью, австрийцы, или скорее эрцгерцог Карл, были столь разумны, что как милости испросили назначения Суворова, и Павел не решился отказать в их просьбе. Репнин же увлекся в отношении к этому известному генералу до таких низостей, что мне и говорить о них не хочется. Лучше приведу я здесь такую черту характера, которая делает честь как человеку, решившемуся выразить ее словами, так и государю, выслушавшему эти слова без гнева.

Генерал граф Ферзен был прикомандирован к кадетскому корпусу и подчинен в. к. Константину Павловичу. Долго выносить остроумные выходки этого юноши стало ему невмоготу, и он попросил об увольнении в отставку. Павел пожелал узнать причину. Сначала храбрый солдат этот сказал, что чувствует себя нездоровым; но затем, когда стали у него допытываться о настоящей причине, он прибавил:

— “В. в. требуете правды? Ну, так простите меня, государь, но, право, грустно для человека, состарившегося на войне, иметь и над собой и под собой одних детей”.

Если бы побольше людей подобного закала стояло вблизи престолов, то последние держались бы покрепче, а государи могли бы менее опасаться измены.

Работая усердно над порученными мне делами, я с досадою усматривал, что составление уголовного кодекса не подвигалось вперед. Спорили о незначащих выражениях, и я нередко высказывал по этому поводу свое неудовольствие, пока намек, вырвавшийся у сенатора Колокольцева, не раскрыл мне глаз. Дело в том, что Павел повелел ввести смертную казнь. В виду состава людей, его теперь окружавших, а также и потому, что сам он день ото дня становился все подозрительнее и вспыльчивее, [795] введение смертной казни являлось вдвойне опасным. Этим-то спасительным опасением товарищи мои, конечно, оказались более меня проникнутыми, когда Колокольцев заметил мне:

— “Может быть, мы наше дело окончим чересчур скоро”. Я понял его, и только сказал в ответ:

“Вы правы! Будем спешить медленно, дабы не могли нам попрекнуть что мы, из слишком большой поспешности, представили дурную работу”.

И действительно, число доносов и арестований все увеличивалось. Лопухин не только имел мужество перед судом защищать тех, которые казались ему невинными, но он добивался для них и вознаграждения понесенных убытков, и других удовлетворений. Все стали неприличным образом преклоняться перед ним, когда он сделался генерал-прокурором, а дочка его готовилась к прибытию в Петербург. С такою же неприличною неблагодарностью все отвернулись от князя Алексея Куракина, когда его звезда поблекла. Многие из лиц, теперь избегавших с ним встречи, или яростно на него нападавших, были обязаны ему своим быстрым повышением. Это возмутительное поведение раздосадовало меня, и хотя я ничем не был обязан кн. Алексею Куракину, но продолжал посещать как его, так и графа Буксгевдена. Однажды Пален заметил мне:

— “А я видел вашу карету в той улице”.

“Это у Буксгевдена,—громко отвечал я.—Пока он в городе, я буду его посещать. И чтобы никто не воображал себе, что я намерен прятаться, я приказываю стоять у его подъезда экипажу с моим гербом и моею ливреей”.

— “Это весьма непрактично”,—возразил Пален.

“Чувство дружбы старше практичности. А впрочем, ведь он не преступник, и надеюсь, что меня мои друзья не перестанут посещать, когда я более не буду сенатором”.

С Лопухиным я держал себя осторожно. Вице-председатель Корф просил меня представить его этому вельможе, и я сделал это с удовольствием. Он принял меня крайне внимательно; но я, видя его заваленным работою, сказал ему:

— “Я слишком уважаю занятия в. пр-ва, чтобы впредь утруждать вас своими посещениями. Никогда не явлюсь я перед вами —разве что по делу, относящемуся к государевой службе. Минуты, похищаемые у вас, заставляют, может быть, вздыхать какого-нибудь несчастного, ожидающего решения своей участи. Вы можете презирать меня, г. генерал-прокурор, если я когда-нибудь нарушу это обещание”.

Лопухин был изумлен моими словами, и этот чистосердечный тон, по-видимому, более понравился ему, чем та низкая лесть, которую перед ним расточали, и которая должна была опротиветь ему. [796]

Выше мною замечено, что характер Павла становился все мрачнее и мрачнее. Чтобы представить себе, до чего это доходило, расскажу, что произошло с графом Строгоновым, — конечно, осторожнейшим из людей, когда-либо бывших при дворе. Однажды он явился в сенат весьма опечаленным; я выразил ему мое живейшее участие и просил рассказать, что у него за горе.

— “Меня удалили из Павловска,—отвечал он,—за то, что я сказал государю, что скоро пойдет дождь”.

“Возможно ли?”

— “Слишком возможно; и вот как было дело: у государыни, в течении нескольких дней, была небольшая лихорадка; сырость ей вредна. Между тем, дня три тому назад государь предложил ей сделать прогулку. Взглянув в окно, государыня заметила:

“Я боюсь, что дождь пойдет?”

— “А вы как думаете?” —спросил у меня государь.

“Я вижу, в. в., что небо пасмурно, так что, по всем вероятиям, будет дождь, и даже скоро”.

—“А, на этот раз вы все сговорились, чтобы мне противоречить,—воскликнул Павел; мне надоело переносить это! Впрочем, я замечаю, граф, что мы друг другу более не подходим. Вы меня никогда не понимаете; да, кроме того, у вас есть обязанности в Петербурге; советую вам вернуться туда”.

“Я низко поклонился,—продолжал Строгонов,—ушел, и стал приготовляться к тому, чтобы выехать на следующий же день; но мне намекнули, что я не дурно сделал бы, уехав немедленно, потому что государь, по уходе моем, изволил сказать:

— “Я думаю, что граф Строгонов понял меня”.

Бедный старец был до глубины души огорчен. Он принадлежал к кружку великой Екатерины, и пребывание у двора обратилось ему в потребность. Он был царедворцем не из-за честолюбия или интереса, но в силу той несчастной машинальной привычки, которая обращается, наконец, во вторую природу и заставляет царедворцев умирать со скуки, если у них отнимают право скучать при дворе.

За несколько лишь дней пред тем Павел отправил в изгнание статс-секретаря Нелединского. Последний был сначала замещен г. Неплюевым, а потом некиим г-м В., который долго занимал незначительное место в иностранной коллегии; этот Б. (Бакунин?) был сыном аптекаря, не обладал ни душою, ни умом, ни познаниями, но так как он пресмыкался перед Кутайсовым, то его ничтожество оказалось удобным для планов известной группы.

Наш обер-прокурор Козадавлев был из 3-го департамента [797] переведен в 1-й; его заменил некто г. Дмитриев,—человек отличный. Еще в бытность его гвардейским офицером сделан был на него и на двух товарищей его анонимный донос в замыслах на жизнь государя. В то время генерал-губернатором был еще Архаров: он представил подметное письмо Павлу, который и повелел арестовать всех троих офицеров. Однако, уже через неделю открылось, что вся эта история выдумана была лакеем, которого один из помянутых господ от себя прогнал.

Убедившись в невинности офицеров, Павел приказал возвратить им, во время развода, их шпаги. В подобных случаях принято благодарить царя, преклоняя колена; он же, обнимая благодарящего, поднимал его на ноги. Но Дмитриев ограничился тем, что подошел к государю и сказал:

“В. в. дозволите мне не оскорблять вас выражениями благодарности; потому что, так как я не виновен, то и милости мне от в. в-ва никакой не оказано. Но так как гвардия ваша, государь, должна стоять выше всякого подозрения, то мне не приличествует более оставаться на службе, и я умоляю, в. в., даровать мне отставку”.

Государь, пораженный пристойным и почтительным тоном этих слов, обнял Дмитриева, со словами:

— “ В верности вашей я никогда не сомневался; а это только обычная формальность. Я был бы рад, если б вы остались”.

“Убедительнейше прошу, в. в.,—возразил Дмитриев,—дать мне отставку; да я, кроме того, и не обладаю нужным здоровьем для того, чтобы оставаться солдатом”.

— “Ну, извольте; так как вы этого желаете, то я даю вам разрешение. Однако, укажите генерал-прокурору, какое место вы желали бы получить на гражданской службе”.

Таким-то образом Дмитриев попал обер-прокурором в сенат. На этом месте он выказал столько величия душевного, бескорыстия и деликатности, как редко можно было встретить между обер-прокурорами, особенно между теми, которые возводились на эту должность из секретарей...

В это время встречал я в Петербурге родственника моего, г. Ренне, который занимался личными делами Палена, в Курляндии, и превозносил его до небес. Он находил, что квартира наша очень мило устроена.

— “Жалко,—сказал я ему,— что так много денег было брошено на ее устройство”.

“А почему же?”

— “Потому что мы скоро ее покинем”.

“Вы шутите, — возразил он; —Пален конфиденциально говорил мне. что если вы устояли против первой бури, то вас оставят в покое”.

— “Не верьте! До меня еще дойдет очередь, и я совершенно приготовился к этому... Впрочем, мне будет приятнее вернуться на родину, нежели оставаться свидетелем того, что здесь ежедневно совершается”. [798]

На следующий же день после этого разговора вице-канцлер кн. Александр Куракин был уволен от должности,—хотя довольно учтивым образом. На его место метил Растопчин, который уже перешел в гражданскую службу и был членом иностранной коллегии. Однако, на этот раз он промахнулся. Князь Безбородко—хотя уже очень больной—провел назначение своего племянника, Кочубея. Увольнение князя Александра Борис. Куракина не было потерею, так как он страдал положительным отсутствием способностей и трудолюбия. Человек тщеславный, занятый своим туалетом и своими брильянтами, он интересовался лишь женщинами, музыкою, да дурачествами. Будучи холодным эгоистом, он никому не приносил ни вреда, ни пользы. Впрочем, он хорошо объяснялся по-русски, немецки и французски, обладал представительною наружностью и хорошими манерами, но лицо его не имело никакого выражения и смех был дурацкий.

Преемник его был способнее, но не заслуживал еще, однако, должности вице-канцлера в таком громадном государстве, какова Россия. Он был камергером; затем послан в Константинополь, где прочел несколько сочинений по политической части и, благодаря известной рутине, хорошо изучил некоторые дипломатические формулы. Этого оказалось достаточным для того, чтобы дать ему место, которое прежде служило наградою лишь долговременной и блестящей дипломатической карьеры.

После увольнения князя А. В. Куракина я заметил, что гнев против г-жи Нелидовой снова возобладал над Павлом, который выражал это преследованием ее друзей. Я видел, что скоро очередь дойдет и до меня, в виду той дружбы, которая была между Нелидовой и моей женой.

И точно, 6-го сентября 1798 г., когда я только что встал от стола, прибывший ординарец вручил мне нижеследующую собственноручную записку (на немецком языке) генерала Палена:

“Я только что получил приказание, которое должен сообщить вам; но занятия мои не дозволяют мне выйти; а потому прошу вас пожаловать ко мне, дабы вы могли принять нужные меры. Остаюсь, как всегда, вам преданный Пален.

С-Петербург, 6-го сентября 1798 года”.

Все смотрели на меня с беспокойством; но я, на вопрос моей встревоженной жены, спокойно отвечал:

“Пален имеет мне сообщить нечто относительно юстиц-коллегии”.

Затем, приказав закладывать карету и отведя в сторону генерала Фромандиера, который с несколькими другими друзьями моими обедал у меня, сказал ему:

— “Приготовьте жену к моему увольнению и к отъезду из Петербурга. Эта записка мне достаточно ясна”. [799]

Пален принял меня весьма дружелюбно, ввел в свой кабинет и там сказал мне:

— “Я не знаю, чем побужден был государь потребовать, чтобы вы просили об отставке”.

Вот повеление, которое государь собственноручно написал Палену: “Имеете объявить тайному советнику и сенатору барону Гейкингу, чтобы просил об отставке, так как он постоянно жалуется на болезненное состояние. Вместе с тем, пускай он доставит генерал-прокурору название своей деревни”.

— “Я,—продолжал Пален,—просто в отчаянии от этой неприятности, которая обрушилась на вас безвинно, так как знаю, что вы всегда усердно и бескорыстно служили государю... но, что же делать? Я готовлюсь на то, чтобы в один прекрасный день получить такой же комплимент, и меня прогонят, может быть, еще с большим шумом”.

“Я и не ропщу на это повеление,—отвечал я,—и смотрю на него, как на милость, потому что теперь уже более невозможно служить... Позвольте мне, генерал, здесь же, у вас, написать требуемое государем прошение. Он, по крайней мере, усмотрит во мне послушание; а вы, из того спокойного тона, которым я изложу мою просьбу, можете заключить, насколько мне желательно возвратиться в недра моей семьи”.

Пален уступил мне свое место, и я написал приблизительно следующее: “Государь, так как печальное состояние моего здоровья не дозволяет мне служить с тем усердием, к которому обязывает меня благодарность, то прошу вас всемилостивейше уволить меня в отставку, с пенсией, которую герцог курляндский назначил мне пожизненно, и которой я лишился лишь по получении той, какая присвоена званию сенатора. Так как я имение мое, Бранденбург, сдал в аренду, то и не обладаю никаким имением. В виду сего, прошу в. в. милостиво разрешить мне пребывание в Митаве, где я встречу содействие моего прежнего врача и дружеское участие моих родственников”.

Зная, как любит Павел быстрое исполнение его повелений, я тут же запечатал письмо и просил Палена немедленно отправить оное в Гатчину...

Через два дня генерал-прокурор уведомил меня, что е. в. соизволил мне разрешить ехать в Митаву, но в пенсии отказал. Этот отказ заставил меня опасаться, что отставка мне будет написана в неприятных выражениях, потому что у государя, на этот предмет, был троякий род редакции:

1) “По случаю болезни, увольняем мы его, согласно собственному его прошению, от всякого рода служебных занятий”.

Это давало право надеяться, что увольняемое лицо, в случае выздоровления, могло опять получить должность. [800]

2) “Согласно прошению, всемилостивейше увольняем его в отставку”.

3) “Такой-то увольняется от службы”.

Я уже не говорю об “исключениях” из службы, которые, в гражданской службе, случались редко.

13-го сентября 1798 г. я, наконец, получил из сената запечатанный пакет. Содержание бумаги было следующее:

“По повелению е. и. в. императора и самодержца всероссийского, правительствующий сенат сообщает тайному советнику и кавалеру, барону Гейкингу, именной и за собственною е. и. в—ва подписью указ, от 8-го сентября, гласящий так:

Согласно прошению тайного советника, сенатора барона Гейкинга, увольняем его от всех служебных обязанностей. Павел.

Вследствие сего, сенат приказал сообщить вам о сем официально. 13-го сентября 1798 г”.

Получив отставку, я в тот же день отправился к Палену, чтобы попросить его о выдаче паспорта, который он тут же приказал для меня изготовить, сказав:

— “Я сегодня же вечером доложу об этом государю”.

Жена моя осталась в Петербурге, чтобы распорядиться продажею моего дома, вещей и частью гардероба, которая мне, в провинции, уже не была нужна.

Разослав лишь немногим лицам мои прощальные визитные карточки, я отправился в путь...

 

IV.

Путешествие мое я устроил так, чтобы в Митаву прибыть в 8 часов утра. Там я остановился в доме моего друга, г. Дершау, так как мой собственный дом еще не был очищен квартировавшим в нем жильцом.

Я начал с того, что написал губернатору Ламсдорфу, чтобы известить его о моем прибытии... Когда я показал ему подлинный указ о моей отставке, то он убедился, что я отнюдь не подвергся окончательной немилости государя, а следственно принадлежу к числу тех, которые могут спокойно жить в своей провинции. Посещение губернатора принесло мне иного пользы, и мало-помалу все городские обыватели стали появляться ко мне!

Через несколько дней я и сам решился выйти. Первый мой визит был к Ламсдорфу, у которого я осведомился, не следовало ли бы мне представиться королю Людовику XVIII, которому, в то время, государь оказывал еще наилучшее расположение. Он, так сказать, принудил его сложить [801] с себя название графа Лилльского, окружить себя своими телохранителями, принять титул короля и требовать оказания почестей, подобающих этому титулу. Ламсдорф отвечал мне утвердительно, и я просил его, на другой же день, представить меня.

В воскресенье я отправился в замок, где впервые увидел несчастного Людовика XVIII. В последней из приемных комнат мы увидели двух старых кавалеров ордена св. Лудовика, стоявших на часах с обнаженными шпагами. По докладе о нас, вышел сам король, который — признаюсь—внушал мне живейшее участие. Говорит он хорошо, обладает обширными познаниями в латинской, французской, итальянской и английской литературах; память у него изумительная. При разговоре он отличается любезностью и изяществом выражений. Менее приятное впечатление произвел на меня герцог Ангулемский: он глядел каким-то сконфуженным и никогда ничего не умел сказать, хотя поговорить ему, по-видимому, и хотелось. Герцог Беррийский имеет воинственную наружность, держится непринужденно и просто...

Меня оставили к обеду, за которым я сидел подле герцога Ангулемского, отделявшего меня от короля. Беседа не прерывалась и шла о предметах весьма разнообразных. После обеда король стал говорить со мною о несчастиях своего брата, Людовика XVI, и, видя, насколько я растроган, заметил мне:

— “Я терзаю ваше чувствительное сердце; судите же, как я сам должен страдать”.

Между прочим, он показал мне печать Франции, которую всегда носил его злополучный брат.

— “Только благодаря чему-то вроде чуда попала она в мои руки,— прибавил он, взволнованным голосом,—и потому я и придаю ей величайшую ценность”...

Если в глазах чувствительных людей вообще человек, постигнутый несчастием, приобретает новое право на уважение, то право это является еще более сильным в глазах того смертного, который сам только что потерпел несправедливость. Мне, при таком душевном настроении, каждый француз являлся существом священным, и мне казалось, что только они вполне мне сочувствуют...

Надеясь приятным образом прожить в Митаве, я занялся устройством моего дома, где рассчитывал наслаждаться сообществом милых французов... Но однажды (в октябре), когда я сидел за чтением моего любимца Жан-Жака Руссо, мне доложили о приезде губернатора. Г. Ламсдорф вошел бледный и расстроенный. Сочтя его больным, я стал выражать ему свое участие и вместе с тем упрекать его за то, что при его слабом здоровье он выезжает в такой холод... [802]

— “Не в том дело,—отвечал он со смущением,—здоровье мое не так плохо... но я очень огорчен, и должность моя становится мне день ото дня невыносимее... Вольно мне то, что с некоторого времени приходится выполнять лишь неприятные поручения”...

При этих словах я все понял; а так как, при моем возбужденном воображении, я все стал представлять себе в самом мрачном свете, то и обратился к Ламсдорфу с вопросом:

“Что же? внизу дожидается фельдъегерь с кибиткой? Куда же меня повезут?”

— “Ну, еще не так жестоко; однако, государь повелел вам немедленно оставить Митаву и, до дальнейших приказаний, пребывать у себя в имении”.

Он показал мне указ: в нем ничего более не заключалось, кроме того, что сейчас было сказано.

“В чем же моя вина, — воскликнул я, — что меня наказывают ссылкой?”

— “Этого я не знаю,—отвечал Ламсдорф; —может быть, не написали ли вы чего?”

“Разве вы можете думать это о человеке, который так долго служил в Петербурге?” —возразил я.

— “Ну, так это должно быть здесь сочинили какую-нибудь новую клевету; потому что, если рассчитать время отбытия фельдъегеря из Петербурга, то кажется, что он должен был быть послан оттуда через час или два по прибытии митавской почты”.

Поговорив со мною еще несколько минут об этом непонятном наказании, губернатор встал и заметил:

— “Вы знаете, что повеление государя должно быть исполнено в течение 24-х часов, и я не скрою от вас, что фельдъегерю приказано отъехать не ранее, как увидя, что вы оставили Митаву”.

Я посмотрел на часы.

“Теперь 4; даю вам слово, что завтра перед четырьмя часами я буду в моей карете у вашего подъезда, чтобы проститься с вами; и вы можете сказать фельдъегерю, чтобы он проводил меня за город”...

На другой день, между 2 и 3 часами, прибыла моя жена, которую фельдъегерь обогнал на дороге. Она, конечно, чрезвычайно изумилась, видя все приготовления к отъезду.

“Еду в Бранденбург, — сказал я ей, — чтобы опять принять это имение в собственное управление, потому что тогда мы больше будем извлекать выгод из него. Да к тому же,—прибавил я, принудив себя улыбнуться,—могут во всякое время вздумать сослать нас туда, как это уже со многими случалось”.

— “Ах,—воскликнула жена моя, побледнев,—мы наверное туда сосланы!” [803]

“А если бы и так, моя милая? Что же за беда быть удаленным на 12 верст от города?”

— “Так вот что хотел мне дать понять генерал Бенкендорфи..” Затем она рассказала мне о загадочном разговоре, который имела с ним и г. Ховеном, и настоящего смысла коего она не могла понять; но они приготовили ее к получению какой-нибудь дурной вести...

Попросив жену на время остаться в городе и отдохнуть, я сел в карету и остановился у губернатора, где, на лестнице, увидел моего фельдъегеря, со значительной миной посматривавшего на часы. При виде его, я ощутил невольный трепет.

Еще полтора часа и я увидел себя навсегда изгнанным в имение, отданное в аренду другому лицу, и где я мог считать себя посторонним человеком, присутствие которого было терпимо лишь благодаря высочайшему указу.

Губернатор посоветовал моей жене видеть как можно меньше людей. Он полагал, что императору Павлу не понравилось то необычайное участие, которое выказано было мне при моем возвращении, и поэтому нам следовало уберечь от неприятностей и себя, и наших друзей, которые стали бы посещать нас. Большую часть нашего времени мы с женою проводили—сами того не замечая —в тщетных стараниях узнать, что было виною постигшей меня судьбы.

Наконец, через письма, доставленные моим друзьям надежным путем, я добился столь долго ожидаемой разгадки.

“Государь разгневался вследствие полученного из Митавы донесения, будто вы посещаете балы и собрания и во всеуслышание говорите, что скоро опять появитесь при дворе еще с большим блеском и будете пользоваться еще большим благоволением.

— “Он хочет идти наперекор мне!—воскликнул Павел.—Хорошо же! Я его ушлю туда, где ему не перед кем будет хвастаться!”

“Пален, который был при этом, ничего не сказал в вашу защиту; но князь Лопухин горячо заступился за вас и говорил так разумно, что обезоружил гнев государя, и тот, наконец, сказал:

— “Напишите курляндскому губернатору, чтобы он впредь до дальнейших распоряжений отправил барона в его имение”.

“Все это сам Пален рассказывал одному из своих приближенных (который вас не любит), и очень удивлялся тому участию, которое выказал к вам генерал-прокурор. Успокойтесь же; вскоре все может перемениться”.

Письмо это и точно на время успокоило меня; но я непременно хотел добиться, кто был сочинителем этого на меня доноса из Митавы; в тоже время я косвенными путями старался опровергнуть клевету, жертвой коей [804] сделался; но забыл при этом, что все не подходившее к планам новых придворных дельцов никогда не доходило до государя.

Долго не находили друзья мои надежного случая, чтобы писать ко мне. Наконец, в ноябре 1798 года, я получил письмо, из которого привожу следующую выдержку: “Ваша болезнь огорчает меня более вашей ссылки, потому что мы, живущие в столице, несчастнее вас. Только и видим, что общую ломку. Страх овладевает всеми. Бедный генерал Ховен только что получил увольнение за то, что его жена была воспитана с г-жой Нелидовой и они не переставали быть дружными между собою. Растопчин перешел в гражданскую службу с чином действ. тайного советника и званием члена иностранного департамента. Таким образом, он состоит в ранге генерал-аншефа! А зачем? Пален получил Андреевскую ленту, а его приятель, Кутайсов—Анну 1-го класса с брильянтами. Уверяют, что его украсят еще и большим Мальтийским крестом, потому что государь, с тех пор как сделался гроссмейстером этого ордена, сознает себя абсолютным господином над всеми его законами и статутами. 17-го октября происходила церемония провозглашения Павла гроссмейстером Иоаннитов. Он уже был их протектором, но последнее звание оказалось более соответствующим его достоинству. До сих пор все гроссмейстеры были избираемы из числа подданных других государей. Но Литта, становясь наместником гроссмейстера, надеется исполнять все его обязанности и извлекать из этого все возможные для себя выгоды.

“Придворные интриганы не перестают поддерживать самые необычайные идеи государя, которого раздражительность постоянно усиливается и грозит нам большими бедами... Дризен только что назначен губернатором в Курляндию и немедленно уезжает. Он может сменить Ламсдорфа, но не может заставить забыть его. Какая разница между этими обеими личностями!”...

Тяжкая болезнь заставила меня письменно просить князя Лопухина об исходатайствовании мне высочайшего разрешения возвратиться в Митаву для пользования советами врачей. Разрешение это было дано и 2-го марта 1799 г. я возвратился в город. Однако, Дризен опять дал мне совет, поменьше принимать к себе посетителей.

— “Мы окружены шпионами,—прибавил он в полголоса,—и вам лучше чем кому-либо известно, как поступает государь, если на кого-либо разгневается”.

Вследствие этого я просил моих приятелей и знакомых не посещать меня в один и тот же час, но порознь.

Новые известия из Петербурга гласили следующее: “Князь Лопухин, которому его положение опротивело, настоятельно требует увольнения. Напрасно его самого и его дочку осыпают титулами и богатствами: душа его [805] возмущается всеми совершаемыми несправедливостями. Благосклонность к Палену ежедневно увеличивается. Он сделан русским графом, равно как и приятель его Кутайсов, который, сохраняя за собою звание гардеробмейстра, получил кроме того должность придворного егермейстра”.

Проезжавший в это время через Митаву г. М. уверял меня, что у Палена много врагов, в особенности генерал Аракчеев, подобно ему сделанный графом, и генерал Кологривов, которые и не скрывают своей ненависти к нему.

Аракчеев—один из гатчинских выскочек, был отличным и необычайно деятельным артиллерийским офицером. Государь любил его как лицо, им самим созданное и сформированное; но он был желчен, дурно образован и ненавидим почти всеми военнослужащими. Кологривов состоял прежде в должности шталль-юнкера; у него была смелая осанка и Павел, считавший его храбрецом (потому что тот был хвастун), с изумительною быстротою перевел его через все чины, сделал генералом и шефом гвардейских гусаров. Когда находили на него припадки страха, он приказывал Кологривову спать у себя в комнате. Вследствие всего этого наглость Кологривова увеличилась до тех же размеров, до каких доходили его ограниченность и невежество.

Однажды этот господин имел глупость нагрубить Палену. Не заблуждаясь относительно мнимой храбрости своего противника или будучи убежденным, что при дворе она останется без последствий, Пален ответил ему с глубочайшим презрением и в самых оскорбительных выражениях. Этот энергический отпор заставил наглеца замолчать. Но должно полагать что с этого времени любовь их друг к другу не увеличилась.

Открытая вражда Аракчеева и Кологривова против Палена только возвысила его в глазах публики, которая обоих помянутых генералов проклинала. Пален, будучи гораздо хитрее их, добился увольнения Аракчеева. Павел, сверх того, выслал его вон из Петербурга, и он появился опять лишь на другой день после смерти государя.

Что меня еще более поразило, это—внезапное увольнение Литты. Благосклонность, которою он пользовался, казалась превыше всяких подкопов; однако, вопреки его итальянской хитрости, нашли средство показать государю некоторые письма брата Литты, папского нунция, который и был выслан за границу без всяких соображений с его званием. В означенной корреспонденции встретились места, которые так разгневали Павла, что он разом лишил Литту всех присвоенных ему званий. Sic transit gloria mundi!

За три месяца перед тем, на одном из разводов был прочитан следующий приказ: “Фельдмаршал князь Репнин увольняется в отставку, [806] с дозволением ему носить мундир”. Вот каковым оказался плод наружного обожания, ценою которого человек этот держался на своем месте! Но князь Репнин, при многих хороших качествах, имел душу царедворца, а этим все сказано. Он был вне себя от постигшей его судьбы; писал ко всем, кто пользовался хоть сколько-нибудь царской милостью; но ни в ком не нашлось мужества или охоты хлопотать за него.

Мое личное пребывание в Митаве услаждалось любезным обществом французских эмигрантов, которое возбуждало во мне хорошее расположение духа и благотворно поэтому действовало на здоровье. Не могу вследствие сего обойти молчанием прибытия супруги Людовика XVIII-го и madame Royale (дочери Людовика XVI), присутствие коих несомненно обещало придать нашему городу новый блеск. Но день прибытия королевы ознаменовался неприятным скандалом, которого последствия печально повлияли на Людовика XVIII-го.

В то время, как кареты королевы поочередно подъезжали к замку, присутствующие с удивлением заметили, что одна из них своротила в сторону и направлена была прямо к дому губернатора. В этом экипаже сидела камер-фрау королевы. Ее пригласили выйти и предъявили ей повеление Людовика XVIII в силу которого она должна была немедленно вернуться за границу, с воспрещением ей когда-либо опять приближаться к королеве.

Женщина эта начала громко протестовать против такого предательства (по ее выражению) и, став на пороге дома, у которого собралась толпа народа, рассказывала чудовищные вещи про Людовика XVIII. В это время королева, заметив, что ее дорогая г-жа Курвилион не является, стала нетерпеливо осведомляться о причинах ее отсутствия. Ей ответили, что король, считая эту женщину подстрекательницею и виновницею возникших между высокими супругами недоразумений, счел за лучшее отослать ее. Тогда королева вышла из себя; объявила, что сейчас же опять уедет, жаловалась на вероломство и показывала подлинное письмо короля, где было им написано: “вы можете взять с собою г-жу Курвилион, если находите это безусловно необходимым”.

Эта история сделалась предметом общих толков. Митавские якобинцы были в восторге и рассказывали ее в извращенном виде. Меня это задело за живое. Я поговорил с одним лицом, которое и объяснило мне, что король напрасно последовал совету г-на Сен-При, подстрекнувшего его к этой неправильной выходке, которой внешние формы, по крайней мере, следовало бы смягчить. Между тем, г-жа Курвилион добилась того, что ее только отправили в Вильно, где она поместилась в одном из монастырей, с обязательством оставаться в нем до окончательного решения королем ее участи. Но оттуда она нашла случай написать письмо государю, который [807] вызвал ее в Петербург, где она втихомолку стала интриговать против короля.

Немедленно по прибытии madame Royale, Людовик XVIII испросил у государя соизволение на вступление ее в брак с герцогом Ангулемским. Павел написал невесте весьма любезное письмо и прислал ей великолепное алмазное ожерелье.

К свадебным празднествам приглашено было все митавское дворянство; я не смел присутствовать на них, но жена моя там была. Насколько внушало всем участие сама madame Royale, настолько же не понравилось неприветливое обращение королевы. Она не обладала благородными манерами и была постоянно в дурном расположении духа. В день представления ей, она не обмолвилась ни одним словом, так что ни одна из дам не захотела опять приехать в замок.

Между тем наступил сезон морских купаний в Бальдоне; мы отправились туда, но, проскучав четыре недели, опять вернулись в город. Вскоре по нашем возвращении, я однажды утром, в 4 часа, получил от племянницы моей, г-жи Тормасовой, жившей со своим мужем в Литве, следующего содержания записку:

— “Я в ужаснейшем отчаянии. Государь только что исключил мужа моего из службы и отправил его в Динаминдскую крепость. Муж мой в эту ночь проезжает через Митаву; я же приеду туда несколькими часами ранее. Я его не оставлю, и не будут же иметь жестокость отказать мне в дозволении разделить его заключение, так как он болен и едва избегнул удара”.

Это неожиданное событие сильно расстроило меня. Впрочем, комендант крепости, генерал Шиллинг, был отцом для заключенных в ней, и, ради облегчения их участи, часто подвергался опасности потерять место. Он разрешил г-же Тормасовой остаться при муже; а так как генерал-губернатор Бенкендорф был задушевным другом генерала Тормасова, то содействовал всему, что могло бы облегчать его участь.

Спрашиваешь себя невольно: какое же преступление совершил генерал Тормасов, чтобы понести столь строгое наказание? А дело вот в чем: Павел передал начальство над Литовскою дивизией младшему в чине генералу. Честолюбивый Тормасов, в первом порыве неудовольствия, написал монарху, что он готовь повиноваться повелениям его в—ва, но не может служить под начальством младшего генерала, и просит об отставке. Он, конечно, был не прав относительно соблюдения внешних форм; но проступок его все-таки не заслуживал тройного наказания: 1) отнятия полка и генеральского чина, 2) лишения мундира и 3) заключения в крепость.

По прошествии некоторого времени, Тормасов был выпущен на свободу, но с приказанием жить в своем имении. Так как у жены его была [808] деревня в Курляндии, то он отправился туда и вел весьма приятную сельскую жизнь, поблизости от Митавы.

Князь Лопухин, наконец, получил отставку. Место его занял генерал Беклешов, бывший прежде губернатором в Риге, а потом орловским и курским генерал-губернатором. Должность генерал-прокурора есть одна из тех, влияние которой распространяется на все государство и внушает такой же страх в Камчатке, как в Курляндии или в Петербурге.

Генерал-прокурор есть око монарха, а ему самому очами служат прокуроры, распределенные по всем губерниям государства; последние обязаны не только блюсти за поддержанием закона, но и секретно уведомлять своего начальника о всем, что может иметь соотношение с безопасностью государя или вообще правительства.

Выбор нового генерал-прокурора повсюду был встречен с удовольствием. Беклешов, еще в должности лифляндского губернатора, приобрел себе репутацию честного человека, которая осталась за ним и на других местах.

Находясь в Петербурге, я познакомился с ним, но только поверхностно, однако, был очень рад его назначению, будучи убежден, что он пойдет прямой дорогой. Пален, хорошо знавший Беклешова еще в Риге, старался выказать будто на назначение последнего повлиял он; но я знаю из надежного источника, что государь сам возымел эту мысль.

Благоволение к Палену и Растопчину росло день ото дня. Последний назначен был главноуправляющим почт и награжден Андреевской звездой. Через несколько дней после того Кутайсову пожалована звезда св. Александра Невского: мы видим, что эти господа были осыпаны знаками высочайшей благосклонности.

Растопчин давно уже метил на место государственного канцлера, и исполнял его должность с тех пор, как был назначен членом департамента иностранных дел. Кочубея уволили, а граф Панин назначен вице-канцлером. Вскоре мы узнаем тайные к тому побуждения и увидим, что все эти крутые перемены, приписываемые Павлу, были только последствиями глубоко-заходивших соображений и такой тонкой интриги, которая может сравниться лишь с адской ловкостью, с какою она приведена была в исполнение.

О Беклешове стали, как бы случайно, поговаривать в неблагоприятном смысле; а так как он показывал вид, что не обращает на это внимания, то опала его была решена. Стали делать ему тысячи неприятностей; а так как он, кроме того, осмелился противоречить государю, когда тот стал вмешиваться в судебные дела и вздумал решать их без предварительного разбора, то его стали попрекать в учительском тоне, в тяжеловесном и неприятном ведении дел. [809]

Павел заменил его генералом Обольяниновым, справедливость которого, при мне, Пален превозносил до облаков, и о котором тот же Пален отзывался с презрением, когда, после кончины государя, я прибыл в Петербург.

Фрейлина Нелидова, проживая в имении графа Буксгевдена, заболела, и так как ей грозила опасность ослепнуть, то она просила у государя разрешения возвратиться в ее любезный Смольный институт, дабы там лечиться у своего обычного врача; одновременно с этим она ходатайствовала и за графа Буксгевдена, который желал отправиться со своим семейством за границу.

Государь не только ей все разрешил, но даже послал ей придворные экипажи. Это возвращение сильно обеспокоило придворных интриганов: они стали опасаться легко предвидимых последствий свидания.

Пущены были в ход все подпольные интриги, чтобы удержать монарха от посещения своего прежнего друга. Его прогулки стали уже направляться в сторону Смольного; но Кутайсов, повсюду его сопровождавший, по обязанности своей новой должности, обер-шталмейстера, сумел встревожить самолюбие Павла и этим удержать его от первого шага к новому сближению.

Императрица, с другой стороны, узнав, что Павел колеблется и, по-видимому, желает опять увидеться с Нелидовой, старалась придать этому примирению торжественный оттенок. Она устроила у себя блестящий вечер, и государь обещал явиться на ее приглашение. Клика интриганов сочла себя погибшей; но княжна Лопухина и Кутайсов напрягли все усилия, для внушения Павлу, что он снова бросается в сети, от которых успел избавиться.

После долгих колебаний, Павел переменил свое намерение и, в 7 часов вечера, послал сказать императрице, что он не прибудет на ее собрание. Он пошел еще дальше: торжественно обещал Лопухиной никогда не посещать Смольного, пока там будет проживать г-жа Нелидова.

Жена моя написала Нелидовой письмо, с выражением опасений за ее здоровье. В полученном от нее ответе, между прочим, было сказано: “Я поставила себе за правило—не видеться ни с кем, кроме моих институтских приятельниц, и от этой неизменной решимости ни за что не отступлю”. — И точно: она ни разу не была в городе и постоянно жила в глубочайшем уединении.

Около этого времени посетил меня старший сын графа Шуазеля и сообщил мне, что его отец, а также и бедный генерал Ламберт подверглись внезапному изгнанию. Последнего заставили даже встать с постели, чтобы он безотлагательно очутился за петербургскими заставами.

Поступок с Шуазелем и Ламбертом заставил меня опасаться за участь Людовика XVIII. Я сказал об этом одному из его приближенных, аббату [810] Мари, но эти господа были так уверены в благорасположении Павла, что я не настаивал на своих опасениях.

Действительно, император только что предложил королю закрепить узы дружбы выражениями рыцарского братства. Он принял ордена св. Духа и св. Лазаря, а королю прислал ордена св. Андрея и Мальтийский. Король воспользовался этим случаем, чтобы сделать кавалерами ордена св. Лазаря г.г. Палена, Растопчина и Панина и, с разрешения государя, пожаловал тот же орден курляндскому губернатору и генералу барону Ферзену. В Петербург повезли эти знаки отличия аббат Эджмон-де-Фирмон и г. де-Коссе. Оба они были осыпаны высочайшими милостями. Фирмон утверждал, что Павел, в беседах с ним, обнаружил высшую степень привлекательности и любезности.

Легко понять, что Людовик XVIII и все его приближенные сочли это новым священным обязательством со стороны Павла не оставлять их; уверенности, которой предались господа французы, я отнюдь не разделял; но на откровенно выражаемые мною опасения мне весьма вежливо дали заметить, что моя собственная невзгода заставляет видеть все в черном свете.

Между тем опять наступил сезон морских купаний, и мы отправились в Бальдон, который на этот раз представился чем-то вроде Элизиума. Кто бы ожидал найти там такое собрание?... Ех-генерал-прокурор Беклешов (незадолго пред тем бывший звездою первой величины), ех-президент, академии художеств и ех-посол (Он был французским послом в Константинополе.) граф Шуазель-Гуфье, я, ех-сенатор ех-генерал Екеля и несколько других “ех-ов”, которые занимали менее важные должности, но может быть все искали на морских купаньях не столько облегчения от телесных недугов, сколько необходимого развлечения, вследствие понесенных ими нравственных страданий.

Несчастие сближает людей, особенно если они потерпели одинакового рода несправедливость. Впрочем, съехавшиеся в Бальдон лица сначала говорили между собою только о своих болезнях, избегая всякого видимого сближения, потому что боялись шпионства. Замечены были две или три подозрительного вида личности; но их было легко избегнуть или наводить на ложные следы.

Я был очень рад ближе познакомиться с Беклешовым. Его открытое лицо, его простые, иногда даже грубоватые, манеры весьма мне нравились. Никогда не говоря ничего о самом государе, мы беседовали с ним о некоторых общих мероприятиях, и я никогда не слыхал от него ни одного существенно-ложного суждения, хотя не всегда разделял его мнения относительно некоторых господ, к которым он питал несправедливое предубеждение. [811]

Однажды я заговорил с ним о моем печальном положении, и он сказал мне:

— “Вы напрасно считаете свое положение худшим, чем оно есть на самом деле. Я имел в своих руках список лиц, состоящих под особым надзором, и могу вас уверить, что вас там нет; а если показывают вид, что имеют относительно вас особые повеления, так это только одна из выходок, позволяемых себе провинциальным начальством, для придачи себе важности”.

О Палене Веклешов никогда не говорил; но этим молчанием все высказывалось. О Кутайсове он тоже избегал разговоров, но презрение выражалось на его лице, когда произносили имя этого господина.

По возвращены из Бальдона, я получил письмо из столицы (от 15 сент. 1800 г.). Как велико было мое изумление, когда я прочел следующее:

“Пален только что лишен должности петербургского генерал-губернатора; его сына, полковника конной гвардии, высылают, и в ту минуту, как я вам пишу, его экипажи и кибитки уже стоят наготове. Он ждет немедленного повеления собрать свою дивизию, так как у нас будет война с Англией (Высоч. приказ 31 августа 1800 г.), и, вследствие сего, мы приводим в движение наши сухопутные войска. Готовятся также большие маневры около Гатчины”.

По прошествии нескольких дней я получил новое извещение: “Пален стоит крепче, чем когда либо. На маневрах он командует одним корпусом, а Кутузов другим. Государь вне себя от радости, что имеет в своем войске двух столь отличных тактиков. Он пожаловал им подарки; а генералов и офицеров наградил так, как будто они выиграли важное сражение. Те, которые знают секрет этой комедии, говорят, что был задобрен Дибич (Этот Дибич был прежде адъютантом у Фридриха II. Так как ему были известны все подробности образа жизни великого короля, то Павел, старавшийся подражать последнему во всех мелочах, весьма дорожил Дибичем и, наконец, стал глядеть на все его глазами. – прим. Авт.), и что он водил государя (на маневрах) таким образом, чтобы скрыть от него маленькие промахи. Этот прожженный пруссак на каждом шагу восклицал, по-немецки: “О, великий Фридрих! Если б ты мог видеть армию Павла!... Она выше твоей!” Этот притворный энтузиазм совершенно покорил сердце государя. Воображение его было возбуждено в высшей степени, тем более, что надо было отдать справедливость нашим войскам, исполнявшим все движения с величайшей точностью”. [812]

Пален, сверх прочих своих должностей, вскоре был назначен генерал-губернатором остзейских провинций; так что власть его простерлась и на важные, по своему значению, гавани.

В это же время внезапно был сменен Дризен; место его получил вице-губернатор Арсеньев, а на место последнего назначен казанский прокурор Брискорн.

Война Англии объявлена была вследствие занятия ей о-ва Мальты и отказа ее немедленно возвратить этот остров Ордену. Павел, в высшей степени разгневанный, сначала отдал повеление (14 окт. 1800 г.) арестовать все английские суда, находившиеся в наших гаванях, а затем (18 окт.) распространил это повеление и на все принадлежавшие англичанам товары и имения.

Эта насильственная мера вызвала сильнейшее волнение в Петербурге и Риге, где находились английские торговые дома с оборотами, простиравшимися до нескольких миллионов.

Однако, окружающие Павла смотрели, по-видимому, с удовольствием на эту антиполитическую меру. Гениальный Бонапарт тотчас же принял во внимание этот момент неудовольствия против лондонского кабинета и стал делать Павлу лестные предложения, сначала через Берлин, а потом непосредственно. Письмо его было так ловко составлено и так преисполнено лицемерного восхищения государем, что Павел забыл свою ненависть к Франции и сблизился с правительством, которому только что грозил огнем и мечем.

Между тем Пален стал главной пружиной во всех делах. Он предложил Павлу одно из самых смелых мероприятий, которое было совершенно во вкусах государя.

— “В. в. изволили,—сказал он,—по справедливости наказать очень многих офицеров исключением из службы. Но между ними, без сомнения, есть и такие, которые исправились и стали бы служить еще с большим усердием, если б имели счастье быть вновь призванными”.

“Вы правы,—ответил государь,—я прощаю всех, и прикажу немедленно принять их опять на службу”.

Мы видим, как охотно он желал делать добро и исправлять увлечения своего слишком подвижного характера.

1-го ноября 1800 г. Павел издал свой известный манифест, по которому всем уволенным или исключенным из службы разрешалось опять вступить в нее, если только они не были осуждены по формальному приговору суда. Однако, прибавка к этому манифесту поразила всех мыслящих людей. В ней значилось, что всем уволенным и исключенным (которые были разбросаны от Иркутска до прусской границы) повелено лично явиться в Петербург. [813]

Эта закорючка привела в отчаяние тех людей, которые, уже впав в нужду, должны были теперь совершить путь в 3,000—4,000 верст до столицы, чтобы потом пройти, может быть, столько же до назначенных им полков... Этим разрушалось то добро, которое государь думал сделать; для лиц неимущих оно оказалось совершенно призрачным.

Появились по дорогам офицеры (многие из них были украшены георгиевскими и владимирскими крестами), плетущиеся пешком или влекомые голодными клячами. Многим пришлось просить милостыни, чтобы добраться до Петербурга.

Все эти затруднения могли не придти в голову Павла, который никогда этого не соображал; но как могли они не быть взвешены теми, которые посоветовали ему это доброе дело и лучше государя должны были знать настоящее положение офицеров?

Впрочем, и разумно ли было разом собрать в столицу такое значительное число недовольных? Разве не знали, что не всех офицеров опять примут? Разве не следовало опасаться, что люди, претерпевшие голод и холод для того, чтобы вновь быть принятыми на службу, могут, попав в число отверженных, предаться всяким выходкам, внушаемым отчаянием?

Но эти-то соображения, которые всему плану должны бы были дать совсем иное осуществление, именно и побудили исполнить его так, как он был исполнен. Ныне уже не остается сомнения в том, что хотели вызвать взрыв.

А между тем похвалы Палену перелетали из уст в уста. Чтобы обеспечить всходы посеянного им семени, он многим генералам (о которых думал, что огорчил их более других) написал частные письма, в которых советовал воспользоваться царскою милостью.

Генерал Тормасов находился еще в изгнании и не был включен в общую амнистию. Он получил от Палена “полный участия и дружеский совет”—обратиться прямо к государю, и тот последовал этому совету. Ему было дано разрешение приехать в Петербург; там он был представлен Павлу, который почти вовсе не знал его лично и который был совершенно увлечен тоном его разговора и осанкою. Он наименовал Тормасова инспектором кавалерийских войск, стоявших в Лифляндии и Курляндии, и дал ему назначение состоять при шведском короле, которого вскоре ожидали в Петербурге. Государь, вообще, оказывал Тормасову большие, может быть, слишком большие отличия; и с этих пор Пален к нему охладел. Через короткое время он доставил ему опасное место командира конной гвардии, шефом которой был великий князь Константин Павлович.

Генерал-прокурор Обольянинов исходатайствовал у государя, чтобы милость, явленная военным, распространена была и на гражданских чиновников. Многие из уволенных снова поступили на службу, как, например, [814] граф Виельгорский... Зубов, Куракин, Волконский, Долгорукий и многие другие, наиболее оскорбленные, просились опять на службу, и все были приняты. Но со многими бедными офицерами весьма жестко обошлись. На разводе, к которому их собрали, Павел, часто по одному взгляду на офицера, обращался к своему адъютанту со словами: “принять” или “отказать”, — не объявляя никаких тому причин. В том или другом из данных случаев указанный офицер принуждаем был, не позже как через три дня, оставить столицу; этот срок был достаточен для того, чтобы отчаявшемуся человеку увлечься каким либо порывом ярости. Но Провидение судило иначе, и большая часть недовольных не выходила из пределов долга.

В это время вся политическая система Павла круто изменилась. Он сблизился с Бонапартом, предложившим ему Мальту и возвращение русских пленных. Панин впал в немилость. Граф Караман, которого Людовик XVIII отправил посланником в Петербург, был внезапно выслан оттуда. Король вообразил себе, что этот министр чем-нибудь не понравился государю, и счел за лучшее написать Павлу, спрашивая его, чем Караман так ему не угодил, что он наказал его изгнанием. Господа придворные изловчились представить это письмо государю в такую минуту, когда он находился в крайне дурном расположении духа. Совершенно не поняв намерения Людовика XVIII, Павел гневно воскликнул:

— “Как! Он требует у меня отчета в моих действиях? Надеюсь, что я у себя дома еще господин!” (Эту фразу Павел повторял часто, и большею частью не тогда, когда следовало. Так было, когда он однажды, в минуту неудовольствия, приказал было наложить эмбарго на все шведские суда, находившиеся в наших гаванях. Граф Буксгевден имел смелость противоречить ему:

— “Как!—воскликнул Павел. вне себя от гнева,—я разве не господин у себя дома?”

“Нет, в. в.,—спокойно отвечал Буксгевден,—взаимные международные отношения утверждены торжественными договорами, которых вы не можете нарушать, не оскорбляя чувства вашей справедливости”.

Помолчав с минуту, государь обнял Буксгевдена, и — эмбарго не состоялось. – прим. Авт.).

Едва успел он успокоиться от первого волнения, как его снова ухитрились разгневать, и 3 (15) января 1801 года обнаружилось страшное действие этого гнева. Генерал Ферзен получил от Палена письмо следующего содержания:

“Сообщите Людовику XVIII, что государь советует ему отправиться к своей супруге, в Киль”.

Пораженный как громом, несчастный Людовик написал государю трогательное письмо, заключавшееся следующими словами: [815]

— “Повинуюсь, вопреки горести, внушаемой мне столь жестоким не благоволением, и ожидаю получения необходимых паспортов”.

Государя постарались, однако, еще более рассердить, выславляя ему покорность короля, как доказательство, сколь мало он дорожить приютом, столь великодушно ему предоставленным. Павел доведен был до того, что, забыв все священные законы гостеприимства, приказал объявить королю, что: так как он только требует своих паспортов, то они будут ему выданы, но с условием, чтобы он сейчас же воспользовался ими, как для себя, так и для всей его свиты.

Этот страшный взрыв гнева уничтожил всех французов, которые не ожидали такой жестокости.

Никогда не забуду отъезда несчастного Людовика XVIII и герцогини Ангулемской... Кавалерам свиты пришлось бы, среди зимы, отправиться в дорогу пешком, если бы сострадательные люди не оказали им посильной помощи. В помощи этой приняли участие не только дворяне, но и бюргеры курляндские.

Все эти события так потрясли меня, что, распростившись с моими приятелями-французами, я захворал и едва через несколько недель мог поправиться...

И. О.


Примечание. “Записки курляндского дворянина”, представленные в извлечении в ноябрьской и декабрьской книгах “Русской Старины” изд. 1887 г., изданы, впервые, на немецком языке в 1885 г., причем фамилия автора скрыта; оказывается, что записки принадлежат барону Гейкингу. Сенатор и председатель юстиц-коллегии в царствование Павла Петровича, Гейкинг был женат на дочери Лафон, начальнице общества благородных девиц (Смольного монастыря). В записках знаменитого могилевского римско-католического митрополита Богуша Сестренцевича, а затем в известном сочинении о. М. Я. Морошкина: “иезуиты в России, с царствования Екатерины II и до вашего времени”. Спб., 1867 г., ч. I, стр. 289-313, рассеяно множество подробностей о борьбе, которую вел Сестренцевич, ратовавший против римской курии и иезуитов, с бароном Гейкингом—сторонником (как пишет историк Морошкин) папы и иезуитов и имевшим влияние на католический департамент в Спб., бывший некоторое время в подчинении коллегии юстиции. Желающих ознакомиться с интересными подробностями борьбы Сестренцевича с бароном Гейкингом отсылаем к сочинению о. М. Я. Морошкина.

Н. Ш.

Текст воспроизведен по изданию: Император Павел и его время. Записки курляндского дворянина 1796-1801 // Русская старина, № 12. 1887

© текст - И. О. 1887
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1887