Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

КАРЛ ГЕНРИХ ГЕЙКИНГ

ИЗ ДНЕЙ ИМПЕРАТОРА ПАВЛА

AUS DEN TAGEN KAISER PAULS

ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ И ЕГО ВРЕМЯ

Записки курляндского дворянина

1796-1801

В 1886 году (в Лейпциге), под заглавием: “Из дней имп. Павла” издана, на немецком языке, часть обширных ненапечатанных мемуаров барона N. (фамилия автора скрыта под этою буквою), занимавшего в конце прошлого и в начале нынешнего столетий довольно выдающееся положение в нашей административной сфере. Имея большие связи, будучи хорошо знаком с многими из приближенных ко двору людей, и сам в продолжении некоторого времени пользовавшийся благосклонностью монарха, автор, рядом с фактами общеизвестными, представляет нам несколько любопытных характеристических подробностей из тогдашней придворной и общественной жизни. Не смотря на то, что барон N., подобно большинству чиновников того времени, испытал на себе изменчивость характера императора Павла и, после выдающихся знаков внимания, подвергся внезапной опале, — он сохранил к этому государю самые теплые чувства, и печальную перемену в его нраве постоянно приписывает пагубному влиянию людей, успевших втереться в его доверие.

В Записках барона N. мы встречаемся с характеристиками некоторых лиц, игравших в то время значительную роль. Сопоставление их с тем, что о помянутых лицах уже было написано, может пролить новый свет на явные и тайные пружины государственной деятельности в эпоху Павла I.

Заметим, что автор сам был очевидцем или действующим лицом в большей части тех событий, которые описывает; об остальных же имел более или менее точные сведения от своих друзей и знакомых, и лишь самая незначительная часть написанного им почерпнута из третьих, четвертых и т. д. рук.

В виду несомненной занимательности книги барона N. и значения ее —  как материала — для новейшей истории нашего отечества, мы приводим здесь некоторые из нее извлечения, представляющие более общий интерес.

Заметим при этом, что автор, еще при жизни Екатерины II, был, — [366] как видно из его Записок, — хорошо известен наследнику престола, Александру Павловичу, и пользовался его расположением. В момент воцарения Павла барон N. жил в Митаве, где занимал место председателя суда.


I.

Известие о внезапной кончине императрицы Екатерины II сообщено было генерал-губернатору (Курляндии) Палену запискою из Риги, — как раз в то время, когда мы сидели у него за обедом. Изменившись в лице, он молча ушел в свой кабинет и хотя скоро возвратился и, сев на свое место, старался казаться спокойным, однако, не смотря на его старания, все заметили, что он взволнован и встревожен.

После обеда он тотчас же удалился и вечером не появлялся в кругу гостей, собравшихся у его жены. Только на третий день событие это сделалось несколько более известным, благодаря проезду курьера, посланного к князю Репнину, занимавшему место генерал-губернатора лифляндского, эстляндского и литовского; тогда Пален, отведя меня в сторону, сообщил мне эту важную новость, — но совершенно конфиденциально, так как еще не имел прямого сообщения ни от государя, ни от сената.

Я был сильно поражен этой кончиной, которая должна была повести за собою большие перемены во всем государстве, и хотя имел основания хвалиться тем благоволением, которое новый император выказывал мне, еще будучи великим князем, — однако, был искренне опечален кончиной великой монархини. Пален очень этому удивился. “Вы должны быть в восторге”, — сказал он, — “я знаю, как великий князь вас ценил, и уверен. что государь вам это докажет”. — “Правда”, — отвечал я, — “государь, в течении двух лет, выказывал мне весьма лестное благоволение; но теперь, отвлекаемый во все стороны, поглощенный занятиями, он обо мне не подумает. Но я и не имею притязаний на это”...

Наконец, прибыла из Риги эстафета с циркулярным сообщением о вступлении на престол Павла I и с повелением о приводе к присяге.

Через два дня после этого, когда мы вечером играли у генерала Палена в бостон, мне подали с почты письмо под императорской печатью и потребовали расписку в получении. Письмо оказалось от тещи моей, г-жи Де-Лафон (директрисы Смольного института в Петербурге). “Наш несравненный государь” — писала она — “назначил высокую супругу свою главной начальницей здешнего института, и е. в. императрица приезжала сама, чтобы сообщить об этом повелении. При этом случае я назначена статс-дамой, и обожаемая императрица наша украсила грудь мою своим портретом. Я слишком взволнована и ничего более не могу писать вам, дорогие мои дети. [367]

Императрица увенчала доброту свою еще тем, что предложила сама отправить это письмо, дабы вы получили его без задержки”.

Письмо это, прочитанное всем присутствующим, возбудило в них весьма различные чувства, преобладающим из коих, конечно, была зависть. Зависть эта возросла до гораздо больших размеров, когда генерал-губернатор получил указ, по которому автору этих Записок дарованы были различные льготы по имущественным правам.

Столько знаков царской милости — продолжает автор — требовали и с нашей стороны выражения подобающей благодарности; но так как я привязан был к месту моими обязанностями председателя суда, то мы решили, чтобы жена моя поехала в Петербург и там повергла дань глубокой признательности к ногам наших высоких благотворителей. Я, между тем, приготовлялся к переезду на новую квартиру, как вдруг потребован был генералом Паленом.

“Видите ли,” — воскликнул он, обнимая меня — “то, что я вам предсказывал, сбылось! Государь повелевает вам прибыть в Петербург. Вот это повеление, написанное генерал-прокурором князем Куракиным; оно гласит следующее: Вы имеете сообщить статскому советнику и председателю суда, барону **, высочайшее е. и. величества повеление о безотлагательном прибытии его в Петербург”.

Более взволнованный, нежели обрадованный, открывавшеюся мне лестною перспективою, я сдал все дела моего ведомства секретарю; 16 декабря 1796 г. отправился в путь, а 20 был в Петербурге. Между Дерптом и Ригой встретилось нам несколько человек поляков, которым государь возвратил свободу; между ними был и известный башмачник Килинский.

Было уже около 7 часов вечера, когда я прибыл во дворец, чтобы явиться его величеству. Во дворце нашел я полную во всем перемену (Когда я приехал ко двору, то нашел все передние залы в траурном облачении; но за единственным исключением князя Зубова, который не мог скрыть своей основательной горести, все прочие придворные, казалось, совсем забыли о великой государыне, как будто она скончалась лет двадцать тому назад. А между ними было много таких, которых императрица Екатерина осыпала своими щедротами. Эта позорная неблагодарность просто ужаснула меня.), но дошел без задержания, до внутренних покоев, где находятся дежурные камергеры. Там с довольно удивленными лицами стали спрашивать меня, что мне нужно. — “Государь повелел мне прибыть в Петербург; так вот я явился, чтобы представиться ему”. — После некоторой беготни придворных, взад и вперед, показался генерал-адъютант граф Растопчин, который осведомился о моем имени, чине и причинах моего прибытия. Ответив довольно обстоятельно на оба первые вопроса, я прибавил: “что касается до [368] причин прибытия, то они мне неизвестны, так как государь император еще не объявлял мне их; но вот мой паспорт; из него вы усмотрите точное повеление монарха”. — Растопчин пошел к государю и через несколько минут возвратился: “е. в. поручил мне передать вам, господин барон, что он очень рад вашему прибытию; государь даст вам знать через генерал-прокурора, в котором часу желает завтра видеть вас”.

Я поспешил в Смольный институт, к моей теще, у которой нашел всех дам, из наших приятельниц. Мы уже отобедали, когда из дворца приехала фрейлина Нелидова. Самым любезным образом выразила она радость свидеться со мною у “доброй маменьки”. (Так продолжали называть мою тещу все бывшие воспитанницы института, какое бы положение в обществе они ни занимали). Поцеловав у своей “маменьки” руку, она сказала ей: “их величества поручают мне поздравить вас с удовольствием видеть у себя господина барона. Государь желает приветствовать его завтра вечером”. Затем, обратясь ко мне, г-жа Нелидова внушительно заметила: “Вы не дурно сделаете, если завтра по утру заедете к генерал-прокурору; но ранее восьми часов!” — прибавила она, улыбаясь. — “Да, заявил кто-то из присутствовавших, — все в Петербурге изменилось; поднимаются очень рано, а в 11 часов вечера все по домам”.

Перед восемью часами я приехал к князю. Приемная его была уже полна; я приказал доложить о себе и чрез несколько минут был допущен в кабинет.

Князь Алексей Куракин — очень красивый мужчина. Блестящие глаза и густые, черные, красиво-очерченные брови придавали бы его наружности строгое выражение, если бы оно не смягчалось его приветливыми манерами и вежливым тоном речи. Войдя в кабинет, я передал ему удостоверительное письмо от Палена.

— Вам нет надобности в этом письме, господин барон! — сказал Куракин, — государь много говорил о вас и приказал мне привезти вас сегодня вечером ко двору, для представления их величествам. Это дает вам право присутствия на малых выходах (les petites entrees) и ужинать с государем. К этому знаку своего благоволения е. в. присоединяет еще и другой: он предоставляет вам свободный выбор более соответствующего вам места, нежели то, которое вы теперь занимаете”.

— “Я слишком тронут благостью государя, чтобы иметь возможность выразить перед вашим сиятельством всю мою благодарность. Моя жизнь и мои способности принадлежат ему: он пусть и решает мою судьбу”.

— “Но государь приказывает вам, — возразил Куракин, — выбрать какое либо место; я не осмелюсь приносить ему неопределенный ответ; он этого не любит”.

“Если уж мне непременно надо высказаться — отвечал я, после [369] некоторой запинки, то не скрою от вас, князь, что предпочел бы дипломатическое поприще всякому другому. Если не ошибаюсь, то есть свободное место в Неаполе”.

— “Кажется, что на это место уже кто-то назначен, и я полагаю, что государь намерен удержать вас в Петербурге, при своей особе”.

“Как ни лестно для меня это намерение, возразил я, однако, не знаю, какое бы место мог принять при дворе; я недостаточно для этого здоров, да и недостаточно богат, чтобы появляться там с подобающей пышностью. Впрочем, я занимался общественным и гражданским правами, и только в должности такого рода мог бы отвечать ожиданиям нашего великого монарха”.

Тут я вдруг вспомнил о назначении г. Ховена в сенаторы; за эту должность я ухватился и представил ее генерал-прокурору, как единственную, которая могла бы меня прельстить, если бы я должен был остаться в Петербурге.

Не распространяясь об этом вопросе, князь отвечал мне: “Так не угодно ли вам будет сегодня вечером, в 7.30 часов, пожаловать ко двору; я буду там, для представления вас е. в — ву, если, впрочем, вы не предпочтете, чтобы я сам сопровождал вас туда”. — Предложение это было мною принято; затем я сделал несколько визитов, стараясь сколько-нибудь ориентироваться в том новом мире, где, в течении пяти недель, все подверглось перемене.

Вечером нашел я во внутренних покоях дворца очень мало народа, и появление мое, по-видимому, произвело некоторую сенсацию. Не могли постигнуть, как человек, приехавший из провинции, мог получить право присутствия на “petite entree”, не состоя в числе особ третьего класса, или не имея придворной должности.

Князь Репнин, перед присоединением Курляндии к России, обращался со мною очень надменно; теперь же, побеседовав сначала с генерал-прокурором, он подошел ко мне и наговорил мне разных любезностей. Я отвечал ему учтиво, но довольно холодно. Он становился все вежливее и вежливее и, наконец, после нескольких банальных фраз, спросил меня задушевным тоном:

— “Можно ли узнать, господин барон, зачем государь приказал вам приехать?”

“Этого я не знаю, ваше сиятельство, — отвечал я, — но, может быть, узнаю через полчаса”.

Граф Николай Румянцов, которым я всегда был отличаем, приветствовал меня весьма дружелюбно; тут же подошел и добрый друг мой, граф Виельгорский, у которого я уже был, но не застал дома; состоя в должности гофмейстера, ой обязан был представлять государю список тех [370] лиц, которые пожелали бы остаться ужинать. Свидание наше было самое сердечное, и немедленно затем вышел из кабинета князь Куракин.

— “Пойдемте к их величествам”, — сказал он. — “Вы должны преклонить колено, поцеловать руку у государя, а потом у государыни”.

В глубоком молчании и с более чем почтительными минами вступили мы все в залу, где собралась царская фамилия. Ближе всех к дверям, через которые мы вошли, стоял император. Каждый из входивших делал ему низкий поклон, а затем отходил влево, чтобы дать место следующим. Когда князь Куракин вошел со мною, то низко преклонился и назвал меня. Я опустился на колено, чтобы поцеловать руку у государя, но он поспешно меня поднял, обнял и когда я хотел благодарить, то возразил мне:

— “За что вам меня благодарить? Я еще ничего для вас не сделал, но, — прибавил он, схватив меня за руку, — теперь я вас держу крепко, и вы больше от меня не ускользнете!”

Слова эти, сказанные весьма громко, обнаружили перед всем двором ощущения государя. Я направился к императрице, и когда поцеловал у нее руку, она сказала мне весьма приветливо:

— “Не нашли ли вы, что наша добрая маменька Де-Лафон помолодела?”

“Вашему и. в — ву, — отвечал я, — предоставлено было сделать это чудо: сначала воскресить, а затем помолодить”.

— “Правда, продолжала государыня, она была очень плоха”.

“Хуже, чем во всех представляемых о ней отчетах”, возразил я в полголоса. Государыня улыбнулась и стала довольно откровенно говорить об институте. В это время император разговаривал то с тем, то с другим. Императрица села за партию бостона с князем Репниным, вице-канцлером Куракиным и графом Николаем Румянцовым. Она сидела на софе, государь справа от нее, а великий князь Александр рядом с отцом, на кресле; далее великий князь Константин и прочие, по чинам. Замужние великие княгини сидели по другую сторону императрицы, а юные великие княжны, с г-жой Ливен, за особым круглым столом занимались рукодельем.

Разговор вел один государь; ему или просто отвечали, или разъясняли подробности того, о чем он спрашивал; но беседа шла лишь о вещах малозначащих. Из иностранцев приглашены были в этот вечер только графы Дитрихштейн и Брюль, присланные с поздравлениями от венского и берлинского дворов; кроме того, генерал Клингспортен, из Швеции, и граф Штальберг, присланный от какого-то немецкого двора. Ни один из иностранных посланников не имел доступа в этот тесный кружок.

Кто уселся на своем месте, тот уже не смел с него сдвинуться, и это принужденное положение прекращалось лишь тогда, когда приглашали к ужину. На столе было около двадцати приборов: 8 — 9 членов императорской [371] фамилии, дежурные придворные чины (Т. е. обер-гофмейстерина, статс-дама, две фрейлины, обер-гофмаршал, гофмаршал и дежурный генерал-адъютант.), 2 — 3 посторонних человека и 5 — 6 лиц, пользовавшихся правом присутствия на “petite entree”. По окончании ужина все вышли в другую комнату, где государь поговорил еще с некоторыми лицами. Затем, с ласковым выражением лица, которое делало всю его наружность столь отличной от той, какую он имел при дурном настроении духа, государь приблизился ко мне и стал разговаривать со мною весьма приветливо. Я удалился в совершенном от него восторге, и, при уходе моем, всякий старался сказать мне какую-нибудь любезность. О, вы! Которые близко знали Павла в первые два года его царствования, скажите: разве не имел он чувствительного сердца, не обладал доброжелательным характером, просвещенным умом? И если ему случалось делать несправедливость, — не проистекало ли это от преизбытка его любви к справедливости, и разве во всех тех случаях, когда он убеждался в своей ошибке, не имел он мужества сознаться в ней и стараться ее исправить? Но низкие льстецы, но люди, желавшие удержаться на своем месте, в ущерб правде, испортили эти хорошие свойства и мало-помалу задушили драгоценные зародыши его добродетелей, способствуя развитию противоположных качеств!...

В воскресенье, 26 декабря 1796 г., когда я собирался идти к генерал-прокурору, то получил от него следующую записку: “Князь Куракин имеет честь уведомить господина барона, что государь император только что подписал указ, которым вы назначаетесь сенатором, с производством в тайные советники. Князь Куракин советует вам сегодня же утром отправиться во дворец для принесения благодарности е. в — ву, что вы исполните согласно указаниям дежурного камергера”.

Можно себе представить, какое удовольствие доставило это мне и жене моей, которая считала себя теперь навсегда соединенной со своей матерью, которую обожала. Мы поспешили к ней, чтобы сообщить добрую весть. Весь институт с искренним участием отнесся к этой царской милости, которая тем более была замечательна, что воспоследовала так скоро и что я, с повышением звания, перескочил через четвертый класс табели о рангах.

Перед тем, чтобы ехать во дворец, я отправился к князю, чтобы поблагодарить его, и признаюсь, что совершенно помимо поста, им занимаемого — исполнился искренней к нему симпатией.

Государю я приносил благодарность перед всем двором. Когда мы уходили, то генерал-прокурор предупредил меня, чтобы я приехал во дворец [372] к ужину, так как может случиться, что император пожелает о чем-нибудь поговорить со мною.

Я последовал его совету. При нашем появлении государь приблизился ко мне и, оставив остальное общество, дал мне знак следовать за ним.

— “Скажите мне откровенно, как идут дела в Курляндии?”

“Смею уверить в. в., — отвечал я, — что может быть немного есть в России губерний, где господствует больший порядок и где дела решаются с большей быстротою”.

— “А, Пален? Гм! — довольны им?” (При этом государь быстро взглянул на меня).

“Да, государь, им повсюду довольны”.

— “Говорите мне по чистой совести: я ожидаю от вас правды”.

“Я никогда не скрыл бы ее от моего монарха, даже если бы глубочайшая благодарность не возлагала на меня этой обязанности... Осмеливаюсь повторить в. в — ву, что большинство обывателей им довольны”. Чрезвычайно подвижное лицо государя явственно обнаружило, что ответ мой не очень-то его удовлетворил. Он прервал меня вопросом:

— “У вас там поляк есть, Гурко. Это что за человек?” “Вице-губернатор Гурко, — отвечал я, — имеет усердие к службе и не лишен способностей”.

“Так они пригодятся для добряка Ламсдорфа (губернатора), — прервал государь; — я его знаю, это почтенный человек”.

Через день после этого, когда я сидел за обедом у моей тещи, мне принесли следующую записку от генерал-прокурора: “г. барон! Е. в. соизволил повелеть, учредить при сенате особую комиссию, и издал указ, в силу коего ваше пр — во назначаетесь членом оной. Сегодня, в 5 часов по полудни, назначено заседание этой комиссии, в 1-м департаменте сената. Я буду иметь честь представить собранию ее-то дело, о котором сегодня будет речь”, и т. д.

Этот новый знак царского доверия живо тронул меня. В 5 часов я прибыл в сенат, где нашел только старика Соймонова (дядю сенатора 3-го департамента) и Завадовского, которые весьма удивились, что я назначен к заседанию в комиссии по делу чрезвычайной важности, прежде объявления о назначении меня сенатором и приведения, по этому званию, к присяге.

Явились все члены; часовые были расставлены на известном расстоянии, чтобы никто из низших чиновников, или кто бы то ни было, не мог слышать доклад о делах, вверенных этой тайной комиссии; генерал-прокурор сам прочел указ о назначении нас членами, причем прибавил: “Так как е. п — во г. барон ** уже приносил присягу на чин статского советника и звание председателя суда, то е. в. находит, что он имеет [373] право здесь заседать до возобновления присяги, которая касается лишь его чина тайного советника, но не звания судьи”.

Дело шло о доносе майора И. на вице-адмирала Мордвинова.

Состав комиссии был следующий: сенатор граф Иван Яковлевич Сиверс (бывший посол в Польше), известный своею честностью; граф Завадовский, старик Соймонов, управлявший главным казначейством Васильев, Тарбеев, я, генерал-прокурор и генерал-губернатор Архаров.

Этот Архаров, которого покойная императрица, незадолго до своей кончины, вызвала из Москвы, где он отличался в звании обер-полициймейстера, считался единственным в своем роде человеком по делам высшего полицейского надзора в большом, столичном городе. Деятельный, вкрадчивый, скрытный под маской открытой физиономии, лицемер со всеми приемами искренности, — он пользовался благоволением придворной челяди, которой прислуживался, и чувствовал за собою поддержку той массы дураков и олухов, которые, во всех классах общества, составляют большинство и которые восхваляют все, что озаряется сиянием счастья. Таков был петербургский генерал-губернатор, который, по занимаемому им месту, находился в непосредственных отношениях с государем; ловко пользуясь доставляемыми ему полицией средствами, он умел, когда нужно, внушать императору Павлу беспокойство, затем, опять, по своему усмотрению, успокаивать его, и этим придавать себе значение весьма необходимой личности.

Заседание продлилось до 11 часов ночи. На другой день я был введен в сенат, дал присягу и занял место подле г. Xовенa, назначение которого в сенаторы сначала было для меня загадкою, так как я знал, что государь, будучи еще великим князем, был о нем очень дурного мнения. Наконец, я получил ключ этой разгадки. Между бумагами императрицы найден был список лиц, которые к новому году должны были получить повышение. Государь счел своею обязанностью исполнить волю матери, и таким-то образом Ховен попал в сенат. Однако, государь никогда не говорил с ним и не оказывал ему никакого личного внимания.

Старшим в 3-м департаменте был граф Строганов, известный даже за границею своею симпатичностью; то был человек вполне разумный и благородный, страстный поклонник искусств, владелец большого имения, с сердцем чутким и сострадательным; но при всех этих качествах он страдал отсутствием характера и энергии. Суждения его были шатки; забавы, развлечения и обязанности придворного человека не оставляли ему нужного времени для того, чтобы основательно обдумать дело, или во что-нибудь углубиться.

Вследствие этого недостатка, который может быть и сам он ощущал, главным влиянием в 3-м департаменте стал пользоваться молодой [374] Соймонов, сделавшийся чем-то вроде диктатора в этом судилище, потому что старик Стрекалов, беспечный Пастухов и добрейший граф Миних были безусловными нулями и никогда не имели собственного мнения. Г. Ребиндер — очень хороший шталмейстер — заседал в сенате, сам не зная почему; но, хотя ему не доставало познаний, он все таки обладал весьма здравым природным рассудком, характером и такою манерою держать себя, которая может внушать уважение. Граф Потоцкий, имевший все чувства человека порядочного, страдал отсутствием связности в мыслях. Но кто был просто изумителен, это — г. Голохвастов, вышедший из обер-прокуроров в сенаторы и окончательно распростившийся с логикою. Когда он, по выслушании какого-либо дела, хотел дать о нем отчет, то начинал путаться, оставлял исходный пункт, прицеплялся к какой-нибудь ошибке в формальностях, и зачастую даже не доходил до вопроса, который надо было поставить, чтобы формулировать решение дела. О г. Ховене я не стану говорить: его ум и познания слишком хорошо известны в истории Курляндии.

За то наш первый прокурор, Козодавлев, был как раз на своем месте. Он учился в Лейпциге, был знаком с немецким и французским языками, довольно сносно знал по латыне, а родным своим языком владел в совершенстве. При этом он был вежлив, выслушивал без предубеждения всякое мнение, и старался приводить всех к соглашению, не задевая ничьего самолюбия; словом, он был тонкий придворный человек.

Здесь должен я упомянуть об одном факте, доказывающем желание государя ускорить, во благо своих подданных, медленный ход юстиции. С изумлением и гневом узнав, что в сенате находится более 10,000 нерешенных дел, он учредил временной сенат дли окончания старых процессов, и этим облегчил производство новых дел. На это он пожертвовал более 100,000 рублей. Хотя распоряжение это было весьма важно для счастья его подданных, однако, никто не сделал известным этого проявления благости и справедливости (И. Сиверс упоминает об этом лишь в следующей заметке (Blum, Ein Russischer Staatsmann, Leipzig und Heidelberg, 1858, S. 148): “Вяземский (в царствование Екатерины II) представлял дела к докладу в заседаниях, не соображаясь с текущими нумерами. Вследствие сего осталось 11,000 номеров, которые, при воцарении Павла, были перевезены за Неву”. (Примечание издателя 1886 г.)).

Гофмаршал граф Виельгорский дал мне совет два раза в неделю ужинать во дворце. Поэтому был я там и в среду, по окончании заседания тайной комиссии, длившегося только полтора часа.... Когда государь увидел меня, то, отведя в сторону, спросил:

— “Что вы думаете о доносе майора И.?” [375]

“В. в., — отвечал я, — мы до сих пор слушали только обвинителя. Но так, на первый взгляд, — я считаю донос ложным”.

— “Почему же это?”

“Потому, что в нем встречаются противоречия, преувеличенные рассказы... и если дозволили бы мне высказать наперед мое мнение, то я, кажется, осмелился бы уверять, что г. вице-адмирал не виновен”.

— “Вы, без сомнения, с ним знакомы?”

“Виноват, государь, я никогда не видал его”.

— “Однако”, — тут император стал говорить о некоторых подробностях доноса.

Я взял смелость опровергать его простыми предположениями и, в заключение, заметил: “Может быть и обвиняемый в состоянии будет представить те или другие руководившие им побуждения. Надо его самого выслушать”.

Меня поразило стремление к справедливости и человечности, с каким государь относился к этому уголовному делу.

— “Видите ли, — сказал он, между прочим, — сколь ни высокого я мнения о генерал-прокуроре, однако не желаю предоставлять ему одному решать такие дела, где речь идет о жизни или чести которого либо из моих подданных. Я строго отнесся к выбору лиц, составляющих комиссию, и — прибавил он, возвысив голос, — я покоен, потому что вы находитесь в их числе”.

Никогда не решился бы я повторить эту, действительно, преувеличенную фразу, если бы граф Шуазёль-Гуфье, граф Николай Румянцов и князь Александр Куракин не находились достаточно близко от нас, чтобы ее услышать. Первый отпустил мне, при этом случае, прелестный комплимент; а когда впоследствии оба мы, сами не зная за что, попали в изгнание, то не раз припоминали эту фразу.

После ужина государь обратился ко мне с вопросом:

— “Довольны были бы ваши земляки, если бы восстановить их прежние судебные порядки?”

“В. в., — отвечал я, — они были бы в восторге от такой милости, потому что сердце у них лежит к старым формам судопроизводства, не смотря на то, что они признают в них возможность некоторых злоупотреблений”.

— “Чтобы успокоить сердца курляндцев, сказал государь, — вы можете сообщить им, что я им отдам назад их прежние судебные учреждения; потому что (при этом он улыбнулся) отдать назад саму Курляндию — уже невозможно. Я ни у кого ничего не стану брать, но сумею сохранить то, что имею”.

Легко угадать мой ответ: мне посчастливилось дать ему такой оборот, что я мог прочесть на лице государя лестное одобрение. [376]

Странно, что этот властитель, перед которым все трепетало, никогда не внушал мне ни страха, ни смущения. Прием ли, оказанный им мне с самого начала, снял с меня всякую принужденность, искренность ли моего к нему расположения вселила в меня эту глубокую доверчивость, — только могу уверить, что все мои ответы шли прямо от сердца и, пожалуй, благодаря этому, удостаивались высочайшего одобрения.

Когда государь объявил мне о восстановлении наших прежних судебных порядков, то я прежде всего признал необходимость уничтожения монополии, которою пользовались — противно законам здравого смысла и во вред публике — восемь курляндских адвокатов. На другой же день написал я генерал-прокурору откровенное и должным образом мотивированное письмо, которое он предъявил е. и. в — ву. Во время сенатского заседания, 10 января, я был весьма удивлен, когда стали читать указ, в силу которого отменялось положенное число восьми адвокатов и уже разрешалось так называемым унтер-адвокатам тоже вести дела во всех судебных учреждениях.... Мне, совместно с генерал-прокурором, е. в. изволил повелеть заняться преобразованием прежних форм управления в Курляндии. К этому же делу, по моей просьбе, был приглашен и г. Ховен; в письмоводители взяли г. Тихомирова, которого я только что поместил в канцелярию князя Куракина.

Когда, через два дня после этого, я был при дворе, то государь, после ужина, отозвал меня в сторону и, устремив на меня ему одному — в известные моменты — свойственный взгляд, спросил:

— “Вы, без сомнения, хорошо знакомы с графом Потоцким (Игнатием)?”

“Да, государь, я знаю его уже более десяти лет. Это человек умный, обладающий познаниями и чрезвычайно любезный в обществе”. (Я особенно интонировал последнее качество, зная, как государь ценит светскую любезность).

— “Но говорят, что он человек опасный”, — заметил Павел.

“В. в., при просвещенном, сильном, благодетельном и справедливом правительстве никто не опасен”.

На это государь отвечал мне удовлетворенным тоном:

— “Я надеюсь, что господа поляки мною довольны... Но, a propos! Вице-адмирал Мордвинов прибыл. Посмотрим, как-то он будет защищаться”.

“Очень просто, государь, и очень хорошо”.

— “Я желал бы этого, но (тут лицо Павла приняло строгое выражение) надеюсь, что дело будет исследовано в точности, до малейших подробностей”. — Глубокий поклон был моим ответом.

Непосредственно по вступлении своем на престол, Павел приступил к преобразованию учрежденных Екатериною II (1775) [377] генерал-губернаторств. Перемены эти могли бы повлечь за собою общую путаницу, если бы она не предотвращена была необычайной быстротою, с которой, денно нощно, работал генерал-прокурор.

Барон Пален лишился своего генерал-губернаторства в Курляндии и принужден был удовольствоваться местом командира кирасирского полка, стоявшего в Риге. Губернатору (курляндскому) Ламсдорфу пришлось теперь возиться со всеми недоразумениями, обыкновенно возникавшими при подобных переменах, и, во всех сомнительных случаях, испрашивать особых приказаний. Всякий раз государь давал повеления генерал-прокурору приглашать меня к совещанию о тех мерах, какие следовало принять.

В то время продолжались и заседания тайной комиссии по делу вице-адмирала Мордвинова. Майор И. всячески старался запутать дело и, чтобы выиграть время, вызывал все новых свидетелей.... Дело, однако, кончилось благополучно, благодаря, преимущественно, стараниям автора записок; майор И. доведен был до сознания в ложности своего доноса, к которому побудило его чувство мщения, так как Мордвинов отказал ему в месте. Государь был весьма доволен этой развязкой, принял вице-адмирала в частной аудиенции, возвратил его на прежнее место в Одессе и пожаловал ему осыпанную алмазами табакерку со своим портретом.

При восстановлении прежних судебных порядков в Лифляндии и Эстляндии, часть апелляционных дел, направляемых в сенат, была возвращена в юстиц-коллегию, которая была учреждена Петром I, для ведения судебных дел новоприобретенных провинций, согласно законам и статутам последних. Но потом, вследствие сделанных при Екатерине II нововведений, за коллегией этой сохранено лишь ведение консисториальных дел, возникавших у лютеран, кальвинистов и католиков. Мало-помалу она пришла в такое запущение, что в течение 15 лет оставалась без председателя, так как г. Симолин, занимая место посланника в Лондоне, а потом в Париже, никогда и не заглядывал в коллегию (Его хотели выжить из департамента иностранных дел, и таким образом он был назначен в председатели этой коллегии; однако, он написал императрице, что, никогда не занимавшись юриспруденцией, не может занимать этого места. Вследствие сего, он сохранил титул председателя, не исполняя обязанностей его.); вице-президенты же ее были избраны из совершенно неизвестных при дворе лиц. Недовольный подобным порядком дел, император Павел вознамерился поставить это учреждение на одну ногу с прочими государственными коллегиями, в которых тогда везде председательствовали сенаторы (В иностранной коллегии председателем был, в то время, государственный канцлер сенатор граф Остерман; в военной коллегии — фельдмаршал и сенаторе граф Николай Солтыков; в адмиралтейств-коллегии граф Чернышеву в коммерц-коллегии — сенатор Соймонов.). Вследствие сего, князь Куракин [378] обратился ко мне с вопросом, не согласился ли бы я принять на себя обязанности председателя помянутой коллегии, по делам Лифляндии и Эстляндии...

— “Государь желает, — прибавил он, — чтобы этому высшему судебному учреждению возвращено было прежнее значение его, и взглянул бы на добровольное усиление ваших трудов, как на новое доказательство вашего усердия”.

“Желание моего монарха для меня равносильно приказанию, — отвечал я, — и если мне можно рассчитывать на поддержку вашего сиятельства, при необходимых преобразованиях, то охотно принимаю эту должность”...

Через день после этого в сенате был прочитан указ о моем новом назначении....

В тот же вечер я явился во дворец, для принесения благодарности императору. Когда я преклонил колено, е. в. изволил громко сказать следующие слова:

— “Мне следует благодарить вас за то, что вы обременяете себя новой работой”. — Затем, несколько понизив голос: “Я предоставляю вам самые широкие полномочия относительно ваших господ пасторов. Глядите во все глаза и сообщайте мне; я знаю, что многие из них пропитаны духом новшеств и обнаруживают воззрения, сходные с теперешними французскими учениями. Законно-существующим в моем государстве вероисповеданиям я всегда буду покровительствовать, — а следовательно, и служителям их; но пусть они не уклоняются от подобающего повиновения законам, иначе я накажу их примерно, потому что они будут вдвойне виноваты”. — Более четверти часа государь говорил об этом предмете весьма умно, горячо и справедливо. В заключение он сказал: “Во всех случаях, требующих моего непосредственного решения, обращайтесь прямо ко мне”...

Едва начал я водворять некоторый порядок в юстиц-коллегии, как снова был призван к императору.

— “Со всех сторон, — сказал он, — я получаю жалобы на епископов и на начальников монашеских орденов. Это понуждает меня придать вашей коллегии еще один департамента, собственно для католиков. Между польским и литовским духовенством есть беспокойные головы, которые еще придерживаются прежнего духа инсубординации и анархии. За этими господами надо зорко присматривать”.

Но, в. в., — возразил я, — католики навряд ли пожелают видеть во главе этого департамента мирянина и не католика”.

— “Тем хуже для них. Я сам имею честь быть мирянином, и снабжаю вас моим полномочием; мне кажется, что я этому делу господин, Впрочем, в состав этого департамента вы можете взять и католиков, но должны мне служить за них порукой”.

“В. в. позволите мне представить этих лиц; иначе я не мог бы ручаться”. [379]

— “Само собою разумеется. Обделайте это дело с генерал-прокурором”.

26 января 1797 г. государь подписал указ; 27 он был прочитан в сенате, и я оказался обремененным ужасной деловой тяжестью и страшной ответственностью, без увеличения жалованья и даже без назначения мне столовых денег, присвоенных всем прочим начальникам департаментов. Конечно, я мог бы получить их, если бы стал просить; но разве нельзя было избавить меня от этой необходимости?

Указ об учреждении католического департамента разослан был по всем губерниям; в то же время я уведомил об этом, циркулярно (с приложением копии именного высочайшего указа), архиепископов могилевского и униятского и всех прочих епископов русских провинций.

Все епископы отнеслись к этому повелению с подобающим монарху почтением, кроме монсеньера Сестренцевича, архиепископа могилевского. Он прислал мне длинное частное письмо, и — надеясь ли этим склонить меня в его пользу, или же в доказательство того, что письмо это неофициальное — оно было написано по-немецки.

Я поставлен был в весьма затруднительное положение, так как видел, что намерение архиепископа состояло в том, чтобы себя лично освободить от соображений с помянутым указом. Павел слишком ревниво относился к своему авторитету, чтобы равнодушно взглянуть на подобную выходку духовного главы русских католиков. Если бы я представил о ней официальный доклад, то мог опасаться подвергнуть архиепископа монаршему гневу и даже повредить всему духовенству. С другой стороны, слишком большою смелостью было бы допустить то исключительное положение, на которое заявлял притязания Сестренцевич. По зрелом обсуждении вопроса, генерал прокурор ознакомил с этим делом государя императора, и е. в. повелел мне послать архиепископу форменный выговор, внушив ему, вместе с тем, что если он не станет оказывать немедленного повиновения царскому указу и приказаниям, исходящим из юстиц-коллегии, то будет наказан по всей строгости закона.

Только те, которым была известна гордость этого прелата, могут представить себе в какую ярость он пришел. Он немедленно стал, под рукою, добиваться разрешения приехать в Петербург. Разрешение это дано ему было не скоро; но когда он приехал, то вначале старался скрывать свою ненависть ко мне под самым смиренным и лицемерным обличием. Ненависть стала обнаруживаться лишь мало-помалу, и после того, как он тысячу раз заверял меня в своей живейшей ко мне привязанности....

В это же время (в феврале 1797) князь Зубов, получивший разрешение отправиться за границу, проезжал через Ригу. Генерал Пален, а также лифляндский губернатор Кампенхаузен посетили его. Полицейский шпион, который, по приказанию петербургского генерал-губернатора Архарова, [380] следовал за Зубовым, донес, что князь был принят в Риге необычайным. образом; между прочими выдумками, он сообщил, будто Пален провожал Зубова до Митавы, т. е. вне границ губернии, — чего полковые командиры никогда не смеют делать. Государь, которого старались восстановить против Зубова, страшно разгневался, когда ему рассказали о почестях, оказанных обыкновенному его подданному, и, не дав себе труда исследовать донос, исключил Палена из рядов армии. Пален, в оправдание себя, написал письмо, но государь, как говорили, бросил его, не читая. Кампенхаузен потерял свое место, благодаря тому же ложному доносу. Однако, очевидная невиновность этих господ побудила князя Репнина и генерала Бенкендорфа к такому горячему за них заступничеству, что государь простил их.

Перед отбытием своим в Москву, Павел снова внушал мне иметь строжайший надзор за протестантским духовенством вообще, а генерал-прокурор обещал давать наискорейшее решение вверенным моему руководству делам.

Едва прошла одна неделя, как прокурор юстиц-коллегии Брискорн указал мне на шведского пастора Сигнеуса, как на заподозренного в том, что ездил в Швецию и что при этом избежал проезда через наш пограничный пост. Свидетелем этого показания он называл пастора Ск.... Дело, впрочем, окончилось благополучно; Сигнеус, посланный с полицейским офицером в Москву, был оправдан; государь приказал отпустить его, а мне рескриптом — 2 апреля 1797 года — выразил особое свое благоволение, за надлежащее отношение к этому делу.

5 апреля 1797 г. состоялась коронация. Царские милости при этом были безграничны и беспримерны: граф Безбородко возведен в княжеское достоинство, и ему пожаловано 30,000 душ крестьян; оба брата Куракины получили таковых 12,000 и, кроме того, сделаны обладателями богатейших во всем государстве рыбных промыслов. Имениями и орденами, вообще, не скупились. Пользуясь этим, г. Кутайсов, хотя уже получивший чин статского советника, вздумал попросить у государя еще орден св. Анны 2-го класса. Сильно разгневавшись, Павел выгнал его и, войдя к императрице, у которой застал фрейлину Нелидову, объявил им, что Кутайсов уволен, за его бесстыдство. Старания государыни успокоить своего супруга, в котором кровь еще кипела, были напрасны; только после обеда удалось г-же Нелидовой испросить прощение Кутайсову. Тот, во изъявлении благодарности, бросился к ее ногам; но последствия показали какова была его признательность к обеим его благодетельницам!

Через несколько дней, после этого, на одном из балов, Павел обратил внимание на девицу Лопухину. В тот же вечерь он говорил о ней с Кутайсовым, и этот совершенно поверхностный разговор послужил основой [381] для весьма дальновидного плана, развитие которого шло, однако, довольно медленно.

 

II.

Так как император пожелал, возвращаясь из Москвы, осмотреть другую часть государства, то путь его направился через Литву, Курляндию и Лифляндию. Генерал-губернатор Архаров приехал прямо в Петербург и, думая приготовить государю приятный сюрприз, приказал всем без исключения обывателям столицы окрасить ворота своих домов и даже садовых заборов полосами черной, оранжевой и белой красок, на манер казенных шлагбаумов. Это смешное приказание надо было выполнить немедленно, и оно повлекло за собою огромные расходы, так как маляры воспользовались удобным случаем и запрашивали сколько вздумается.

Со всех сторон раздались крики негодования. Императрица, поспешившая на встречу своему августейшему супругу, была сильно поражена этим приказанием, о котором ничего ей не было сказано. Она ли обратила внимание государя, или сам Павел поражен был комическим однообразием казенных и частных построек, — но он, при везде своем, спросил, что означает эта странная фантазия? — Ему отвечали, что полиция принудила обывателей безотлагательно исполнить волю их монарха. “Так что ж я, дураком что ли стал, — гневно воскликнул Павел, — чтобы отдавать такие повеления!” — Этот, сам по себе маловажный, случай повлек за собою падение Архарова. Его заменил граф Буксгевден....

Я привел здесь этот рассказ, чтобы указать на любовь государя к справедливости. Человека, отличенного им, как Архаров, он немедленно наказал, лишь только удостоверился в его жестокости, несправедливости и двуязычии. Вообще, мне кажется, что никто из смертных не обнаруживал в своем характере таких контрастов света и тени, как император Павел I. Его ум и его страсти, его чувствительность и его жестокость, его добродетели и пороки, его энтузиазм в дружбе и его упорная ненависть к тому же лицу, его признательность за все, что, как ему казалось, искренне делали в его пользу, и его бешеный гнев при малейшем упущении, замеченном относительно его собственной особы, — все это доходило в нем до крайности.... Нашлись люди, умевшие злоупотреблять его добротою и любовью к справедливости, извратить самые добродетели его, и осуществившие справедливость изречения: corruptio optime pessima.

Вскоре по возвращении своем из Москвы, государь явил мне новое [382] доказательство своего доверия, назначив меня (указом 31 мая 1797 г.) членом вновь учрежденной комиссии, для редактирования государственных законов.

Екатерина II задалась достойным ее гения планом — издать гражданский и уголовный кодекс. Вследствие этого, она написала свою “инструкцию” депутатам, созванным ей для совершения этого великого дела. Различные причины прервали эту работу; но через несколько лет императрица возвратилась к своему любимому плану и учредила новую комиссию, которая работала уже довольно продолжительное время, когда смерть оторвала Екатерину от счастья ее подданных.

Павел, жаждавший славы законодателя, поручил трем сенаторам, — в числе коих находился и я, — пересмотреть, совместно с генерал-прокурором, ту часть работы, которая уже была сделана, исправить ее и закончить.

Эта прибавка труда почти что превысила мои силы; так как уже прежде, для надлежащего исследования вверяемых мне важных дел, мне часто приходилось работать у себя дома.

Как только окончилось первое заседание комиссии, я просил показать мне общий план предполагавшегося свода законов. Мне отвечали, что такового плана не имеется. Я написал генерал-прокурору, чтобы получить, по крайней мере, обзор отдельных частей, и только с трудом добился этого. С этой минуты все эти господа стали ко мне не благоволить.

Первый вопрос шел о порядке ведения процессов. Я нашел, что пропущено двадцать существенных статей, и обратился с этим замечанием к князю (Куракину), прося его поддержать, в особенности, предложение мое относительно средств к сокращению процессов. Предложение это состояло, между прочим, в том, чтобы поставить судьям в обязанность стараться примирить тяжущиеся стороны, прежде чем дать делу законный ход. Мера эта, принятая уже в Пруссии, Швеции и Дании, заслужила одобрение генерал-прокурора. Однако, для введения ее в кодекс начали ставить затруднения; но когда я объявил, что обращусь прямо к государю, то статья эта была принята. Все это не способствовало тому, чтобы расположить в мою пользу господ членов прежней комиссии.

Павел, всегда готовый исправить сделанную им несправедливость, если она должным образом была объяснена, опять принял Палена в армию, с возвращением ему полного старшинства, и назначил Кампенхаузена сенатором в 3-й департамент. Новый сенатор очень мне понравился; я был в восторге, что наш 3-й департамент получил подкрепление в лице лифляндского дворянина, который, при прямом и честном характере, обладал умом и юридическими познаниями. Последним он был обязан своею репутацией, и это увеличило доверие общества к 3-му департаменту, против которого ново-приобретенные провинции питали довольно сильное и, может быть, основательное предубеждение. Я приведу здесь некоторые черты, чтобы [383] указать на тот дух партий, который господствовал между старыми россиянами и ново-приобретенными провинциями, да который и в настоящее время еще продолжается.

Однажды Соймонов захотел было принять прежний диктаторский тон, для поддержания своего взгляда на одно из лифляндских дел, которое мы, конечно, должны были лучше его знать. Он предварительно поговорил со Стрекаловым, Пастуховым и Голохвастовым, и те приняли его сторону. Прения сделались оживленными. Миних не мог подавать голоса, так как состоял в родстве с одной из тяжущихся сторон. Граф Строганов был нездоров. Таким образом, составилось большинство из Ребиндера, Потоцкого, Ильинского, Ховена, Кампенхаузена и меня. Но так как для того, чтобы не переносить дела в общее собрание сената, департамент должен был решить оное единогласно, то обер-прокурор употреблял все старания, чтобы согласить нас. Соймонов упрямился, мы тоже стояли на своем; наконец, он позволил себе выразиться так: “вы, господа, придерживаетесь вашей немецкой юриспруденции”. — “Конечно, — возразил г. Ховен, — потому что она основана на правовых принципах, и здесь идет речь о привилегированной провинции, которая руководствуется своими частными законоположениями”. — “Вы все с вашими привилегиями!” — “Они также священны, как и всякие другие права”, — отвечали ему.

Я, видя, что они начинают горячиться, начал говорить: “Господа, мы отдаляемся от нашего вопроса; возвратимся к нему и сопоставим то, что было сказано за и против”. Затем, вкратце изложив сущность дела, я прочел соответствующую статью закона, которая была понятна и ясна, и заключил словесным повторением нашего мнения. “Таково настоящее положение вопроса, — обратился я к обер-прокурору, — и я заявляю за себя и за большинство, что мы ни одним словом не отступим от нашего мнения, основанного на долгом и зрелом исследовании”.

Обер-прокурор отвел Соймонова в сторону. Последний счел за лучшее уступить, и на этот раз все устроилось.

Через несколько дней после этого, я опять имел столкновение с прежним диктатором, из-за одного курляндского дела. Он вздумал противопоставлять софизмы авторитету положительной статьи закона. Раздосадованный его неосновательным рассуждением, я сказал ему:

— “Мне кажется, что вашему п — ву легче придумывать какие-либо аргументы, нежели оспаривать меня на основании законов, потому что курляндские законы вам так мало известны, что сомневаюсь, знаете ли вы даже, на каком языке они написаны”.

— “О, очень хорошо знаю, — возразил он с гневом; они написаны на вашем прелестном немецком диалекте”.

— “Вот видите ли! Вы ошибаетесь, ваше п — во; они изложены [384] по латински, и мы даже не имеем общепринятого и утвержденного перевода”. — Для подтверждения своих слов я встал, взял в руки собрание законов Курляндии и с торжествующим лицом показал ему Formula Regiminis et Statuta, напечатанные исключительно на латинском языке. — Нисколько не смутившись, Соймонов тотчас же отвечал мне:

— “У нас в сенате принимаются одни русские акты; мне мало дела до того, сделан ли русский перевод с немецкого или с латинского языка, и вашему п — ву, — прибавил он, — никакой пользы нет от вашего латинского образования”.

— “Польза для меня только та, — отвечал я, — что переводчик не может обмануть меня”. — Объяснение сделалось несколько горячим, но оно было прервано, и дело решили, как следовало решить.

Позволю себе вставить здесь несколько замечаний относительно сената. В свое время я сообщал их генерал-прокурору, но он ответил мне, что провести какую либо реформу невозможно.

Сенат разделяется на шесть департаментов, из коих два в Москве. 3-й департамент заведует 13-ю губерниями и составляет для них последнюю судебную инстанцию; это представляет невероятные затруднения, в виду многочисленности частных законоположений во всякой губернии. Ингерманландия, Эстляндия и Лифляндия руководствуются во многих случаях шведскими законами и провинциальными статутами. В Курляндии опять другие законы. Вильно и Гродно держатся Statuta Magni Ducatus Lithuaniae, а в белорусских губерниях и в Киеве судят частью по старым польским законам и уложениям, частно по обнародованным впоследствии указам

Всякий беспристрастный человек согласится со мною, что судьям невозможно знать всю эту громаду законов, написанных на разных языках. Не следовало ли бы, как для более точного суждения, так и для скорейшего решения дел, разделить 3-й департамент на два, поручив одному отделу шесть, а другому семь губерний? Нельзя возражать, что это удвоило бы расходы, потому что, в сущности, в 3-м департаменте достаточно членов для того, чтобы разделить их. Их там 10 — 12, а для каждого отдела довольно было бы и пяти.

То же можно сказать и о 1-м департаменте, который был загроможден делами, благодаря дурному распределению их.... О других недостатках умалчиваю; но несообразности, про которые я упомянул, были так значительны, устранить их было столь легко, что упорство, с которым генерал-прокуроры противились подобной реформе, было бы совершенно необъяснимым, если бы не знать, что их авторитет и их влияние утверждались, частью, именно на этой ошибочной организации сената. Единственным ответом было мне то, что все это установлено Петром Великим, и что из уважения к его памяти нельзя делать нововведений. [385]

Осенью 1797 года прибыл в Петербург кавалер мальтийского ордена Рачинский, привезший с собою крест Ла-Валетта (Крест этого знаменитого гроссмейстера хранился в сокровищнице ордена, как драгоценнейший памятник.). Граф Литта был наименован посланником гроссмейстера, и 27 ноября 1797 г. разыграна была, по возможности серьезно, комедия его приема. 29-го числа того же месяца происходила публичная аудиенция. Весь сенат стоял по правую сторону трона, на котором восседал Павел, в парадном костюме, окруженный государственным канцлером князем Безбородко, вице-канцлером князем Куракиным и др. высшими сановниками. Литта был одет в большую мантию из черного бархата, лице его имело торжественное выражение; сопровождаемый императорским комиссаром, обер-церемониймейстером и секретарем посольства, предшествуемый тремя рыцарями, несшими на златотканых подушках облачение для государя, крест Ла-Валетта и несколько других крестов для царской фамилии, он приблизился к трону и произнес речь на французском языке. По окончании ее, он вручил свои верительные грамоты государю, который передал их князю Безбородко. Последний отвечал по-русски, что император с удовольствием соизволяет на присвоение титула протектора ордена и принятие креста бывшего гроссмейстера Ла-Валетта. После этого Литта поднес крест государю и, между прочим, произнес следующую фразу: “Вот знак почтения, которое храбрость оказывает добродетели”. Когда посланник, подойдя к Павлу, стал возлагать на него мальтийское облачение, то Кутайсов завязывал ленты оного. Хитрый итальянец Литта хотел доставить этому старому служителю какую-нибудь роль при торжестве; хотя было бы гораздо естественнее, если бы эта легкая работа была исполнена обер-камергером.

Обойду молчанием те церемонии, которые происходили у императрицы, а также возведение в рыцарское звание великих князей и принца Конде, который был одновременно сделан кавалером большого креста и великим приором.... Вскоре, однако, мальтийский орден был недостойным образом профанирован и потерял свое значение.

Если припомнить события, которые, в конце 1797 года, свершились во Франции, то нельзя удивляться тому беспокойству, которое выказывал Павел, в виду старания приверженцев разрушительных доктрин — повсюду пропагандировать их. По донесениям своих послов и многочисленных эмиссаров он хорошо знал обо всех подобных попытках, и потому с особенной подозрительностью относился к тому классу иностранцев, которые, под предлогом образования юношества, внушали ему презрение ко всему, что называется послушанием, долгом и правилом. Низвергнуть прежние идеи, дабы всему дать новый вид, — вот направление, которому стали следовать не только [386] немецкие и швейцарские учители, но и некоторые из лютеранских и реформатских пасторов.

На одном из придворных вечеров император обратился ко мне с вопросом:

— “Не слыхали вы о новых проделках и нововведениях ваших лифляндских пасторов?”

“Нет, государь, не слыхал”.

— “Ну, так я должен вам сообщить, что там некоторые из этих господ изменили обряд крещения и стараются ввести много разных новостей”.

После этого он рассказал мне об одном лифляндском семействе, где пастор, гувернер и учитель стали говорить друг другу “ты”, придерживаясь принципов равенства, и повелел мне обратить внимание на это обстоятельство.

— “Я буду охранять лютеранскую церковь, — продолжал он с горячностью, — потому что учение ее известно; но если всякий пастор вздумает, по своему личному усмотрению, делать перемены, так нужно тут водворить порядок. Вы понимаете меня?”

“Вполне понимаю, в. в — во. Но я ни случайно, ни официально не получал какого-либо особенного донесения из этих провинций; а между тем о каких либо неблаговидных делах, которые там творятся, могу осведомиться лишь из жалобы, законным образом представленной в юстиц-коллегию. Единственная мера, какую я мог бы принять, это — разослать всем лютеранским пасторам циркуляр, в котором бы им строго воспрещалось всякое нововведение, сколько-нибудь противоречащее аугсбургскому вероисповеданию и высочайше утвержденным церковным порядкам”.

Предложение это было одобрено государем. Но нельзя себе представить того ропота, который поднялся против меня, от Петербурга до Архангельска....

Приведя затем несколько случаев столкновения своего с лютеранскими пасторами, из-за вышеупомянутого циркуляра, автор продолжает:

Душою и сердцем страдал я от этих раздоров, которые могли бы кончиться весьма печально для неразумных нововводителей. Они не воображали, что, принимая с одной стороны, строгий тон, для обуздания их дерзких выходок, я, с другой стороны, напрягал все мои силы, чтобы скрыть буйный дух этих безумцев от Павла, который наказал бы их крайне строго.

Можно себе представить, какого дурного мнения он был о них, потому что он вдруг приказал мне более не принимать пасторов из иностранцев, особенно же из шведов.

— “Я даже не желал бы, — сказал мне однажды государь, — допускать в духовное звание тех господ, которые теперь возвращаются из немецких университетов; потому что там все заражено”.

“Но, в. в., — возразил я, — откуда же брать пасторов, изучивших богословие? Ведь у нас нет университетов”. [387]

“Надо учредить семинарии”.

“Это потребует времени, в. в.”

— “Можно все сделать быстро, если есть усердие. На ваше рвение я достаточно рассчитываю, для того чтобы поручить вам начертание плана (учреждения семинарий)”.

“В. в., у католиков имеются университеты (в Вильне, Киеве, Могилеве), семинарии и денежные средства; но у лютеран и кальвинистов их нет. Конечно, можно было бы без больших расходов прибавить в Митаве одного профессора богословия и увеличить размеры ревельской гимназии”.

— “Устраивайте это, как хотите”.

“В таком случае разрешите мне, в. в., потребовать относительно этого, вашим именем, соответствующие сведения от епископов и губернаторов помянутых провинций?”

— “Конечно; я уполномочиваю вас сделать это и советую слегка поналечь на этих господ”.

Вследствие этих повелений я написал официальные и весьма настоятельные письма: князю Репнину, генерал-губернатору литовскому, губернаторам: эстляндскому, лифляндскому и курляндскому, и приказал юстиц-коллегии написать повеления, от имени государя, католическим и униятским архиепископам и епископам....

 

III.

Государь, по каким-то неизвестным причинам, особенно подтягивал конногвардейский полк. Что ни делал шеф этого полка, Пален, император всегда оставался недовольным. На каждом параде он отправлял нескольких офицеров под арест, да и на самого командира так гневался, что можно было подумать, что он на другой же день будет уволен. Однако, все эти бури ничем не кончались, и Пален сам говорил: “Я похож на те маленькие куколки, которых хотели бы опрокинуть и поставить вверх ногами, но которые всегда опять становятся на ноги”. Впрочем, секрет его устойчивости можно было легко понять.... Он никогда ни о ком не говорил прямо чего либо дурного; но никогда он и не являлся защитником честного человека, на которого взводили клевету, а соблюдал при этом осторожное и преступное молчание, или же отпускал какую-нибудь остроту, казавшуюся лишь забавною, но, на деле, гораздо более опасною, гак как при дворе все смешное и неловкое гораздо труднее прощается, нежели порок, прикрывающийся соблазнительной оболочкой. Таким-то образом Пален всех расположить к себе, заслужил любовь придворной челяди, порядочным [388] людям казался не опасным и, незаметным образом, расчистил себе дорогу, которая должна была привести его к высшим милостям и безграничному доверию.

Однажды государь, довольно несправедливым образом, отправил его сына на гауптвахту; он думал, что отец будет просить о его помиловании, или выкажет известное беспокойство; но Пален, представляя свой рапорт, оказался в спокойном и веселом расположения духа.

— “Мне досадно, — сказал государь, — что ваш сын сделал ошибку”.

“Наказывая его, — отвечал Пален, — в. в. поступили по справедливости, и это научит молодого человека быть внимательнее”.

При своей преобладающей страсти к справедливости, Павел пришел в восторг от этого ответа; а то он, одну минуту, подумал было, что поступил с молодым Паленом несправедливо.

Сколь живо было в Павле желание быть справедливым со всяким, показывает следующая черта. Однажды утром (10 ноября 1797 г.) меня разбудили в 6 часов, для вручения собственноручного письма государя. Я вообразил себе, что речь идет о деле первостепенной важности; поспешно раскрыл письмо; смотрю на подпись: — Павел. — Содержание письма было следующее:

— “Г. тайный советник, и пр. Прилагаю при сем еще несколько бумаг, касающихся жалобы бригадира Подляцкого на майора Гермейера, а также и объяснения последнего. Поручаю вам разобрать показания противных сторон и решить дела, согласно закону. Пребываю к вам благосклонным. Павел”.

Дело оказалось более запутанным, нежели важным; оно было скоро окончено, и когда я представил о том непосредственный доклад государю, он казался весьма довольным. Мне неизвестно еще, какие особые причины имел Павел интересоваться этими довольно неизвестными лицами; но приведенный случай показывает, как строго наблюдал он за ведением судебных дел.

Беседуя со мною о решении этого дела, он заметил, что я внимательно рассматриваю крест Ла-Валетта, который висел у него на груди, на золотой цепочке.

— “Что это вы так внимательно рассматриваете?” — спросил государь.

“Вот этот достопочтенный крест знаменитого Ла-Валетта”.

Тогда государь, во внимание к моей близорукости, благоволил разрешить мне взять крест в руки, для подробного осмотра. Вероятно, он при этом взглянул и на мой орден: то была лента св. Станислава. Затем, поговорив со мною еще несколько минут, он обратился к другим.

На следующий день, когда я находился в юстиц-коллегии, генерал-прокурор прислал за мною секретаря капитула ордена св. Анны, с просьбой придти к себе, так как имеет надобность поговорить со мною по поручению императора. Я отправился в сенат, где г. Ховен сказал мне, что и его пригласил к себе генерал-прокурор. При подобном приглашении, [389] посланном через орденского секретаря, мы не сомневались, что государь желает заменить наш польский орден которым-нибудь из русских.

Это подтвердил и генерал-прокурор, когда мы вошли к нему: “Е. в. повелел мне объявить вам, господа, чтобы сегодня вечером, ровно в 5 часов, вы находились в императорских апартаментах, где е. в., вероятно, украсит вас лентой ордена св. Анны”...

“Позвольте нам, князь, — сказал я, — начать с принесения благодарности вам”.

— “Вы мне ни чем не обязаны, г. барон; я даже и не упоминал об этом е. в — ву. Он сам сегодня утром спросил меня, почему это вы не имеете ни одного русского ордена, и прибавил, что сегодня же хочет пожаловать вас. Но так как г. Ховен находится в таком же положении, то я воспользовался сим случаем, чтобы напомнить о нем, и государь украсит орденом вас обоих”. — Я вспомнил при этом то, что произошло вчерашним вечером, рассказал о том генерал-прокурору и он заметил, что это может быть и было причиною решения государева.

В 5 часов мы были на месте. Мы встретили лишь обер-церемониймейстера Валуева и нескольких дежурных придворных чинов. Немедленно за сим вступил в залу император. Он прямо подошел к нам и, не говоря ни слова, надел шляпу и быстро вынул шпагу из ножен. Обер-церемониймейстер, державший на золотом подносе два орденские знака, обратился к г. Ховену, который, в качестве старшего, стоял справа от меня, и воскликнул: “на колени!” — Государь трижды ударил Ховена шпагой по плечу и возложил на него ленту, говоря при этом: “примите знаки сего ордена, в знак моего благоволения”. — Затем он поднял его и обнял. Я тоже преклонил колено перед государем, и он сказал мне:

— “Это — старый долг, который я с радостью уплачиваю. Примите сей знак моего благоволения и удовольствия, внушаемого мне вашим усердием и вашей службой”.

Мы благодарили государя. Отпуская нас, он прибавил:

— “Надеюсь опять увидеть вас вечером, на балу”.

Мы, конечно, явились на бал; причем достаточно ясно могли заметить проявления зависти и досады, вопреки холодным поздравлениям, которыми нас приветствовали. Ордена этого не имели еще многие из сенаторов, как-то: граф Воронцов, Леонтьев, Головкин, Тарбеев, Голохвастов, а также и другие лица, из придворных чинов. Горько роптали на это, но роптали втихомолку, чтобы Павел ничего не услышал, иначе он бы сумел заставить замолчать недовольных. Ненависть этих господ, тем не менее, была возбуждена и скоро нашла случай выказать себя.

Возникший незадолго пред тем процесс между старшинами реформатской церкви (немцами и французами) представлен был в 3-й департамент [390] сената, и там почти единогласно утверждено было решение юстиц-коллегии, основанное на соответствующих статьях указа 1778 года. (На решении этом остановились, дабы спасти старшин: графа Головкина, пастора Мансбейделя и негоцианта Фуерса от более строгого взыскания). Я, как непосредственно заинтересованный в этом деле, конечно, не принимал участия в заседаниях департамента с того дня, как там стали обсуждать помянутый процесс; но я знал все подробности прений, и так как они не раз возобновлялись, то, вероятно, и государь узнал о них.

— “Я слыхал, — сказал он мне однажды, — что в 3-м департаменте много спорят. О чем же это?”

“В. в., — отвечал я, — перед тем, чтобы решить вопрос, его с точностно обсуждают, помня изречение: in contradictione veritas”.

— “Но в чем же предмет этих прений?”

“Это дело старшин реформатской церкви”.

— “Нельзя ли мне иметь честь познакомиться с ними? Как их зовут?”

“Граф Головкин и купец Фуерс”. Я назвал Головкина очень тихо, а с более сильной интонацией упомянул о Фуерсе. Однако, государь приказал мне повторить эти фамилии, и воскликнул:

“А-а, г. Головкини Он хочет разыгрывать роль главы реформатов”.

“В. в. позволите мне заметить, что он, как старшина этой церкви, полагал нужным поддерживать права оной; но так как юстиц-коллегия его сменила, то он, за свою ошибку, уже понес наказание, и весьма вероятно, что решение это сенатом будет одобрено”.

— “Но ведь этим вы наживете неприятности с польским королем, который очень его любит”.

“В. в., я не забочусь о неудовольствии польского короля”.

— “Как так?”

“Потому что я никогда не посещаю его польского величества”.

— “Это вы хорошо деласте, — сказал Павел, — потому что там составился небольшой кружок праздных людей, которые вообразили себе, что могут фрондировать, анализировать... Мне бы желательно было, чтобы Польский король отнюдь не забывал, чем он мне обязан”. — Государь произнес эти слова очень громко, так что не только Нарышкин, слышавший весь разговор, но и многие другие лица могли расслышать их. Я ничего не ответил, а государь продолжал: “Г. Головкин и там играет роль краснобая. Я все знаю, и желал бы, чтобы польскому королю было известно, что я ничего не ”просмотрю”. Черты лица Павла стали оживляться; я же хотя сохранял спокойную наружность, но страдал невыносимо, потому что чувствовал приближение бури. Он сказал еще несколько слов о польском короле и, удаляясь, прибавил, как бы после некоторого раздумья: “А! г. Головкин!”. [391]

После ужина, когда мы уходили, Нарышкин заметил мне:

— “Я видел, как вы страдали при сегодняшнем разговоре, и вам делает честь, что вы имели мужество оправдывать Головкина”.

“Но мне кажется, — отвечал я, — что государь ошибается и говорить о церемониймейстере (Головкине), между тем как дело идет о его брате, графе Петре”.

На следующий день, в субботу, я выходил лишь для присутствия в законодательной комиссии. Когда я, в воскресенье, прибыль ко двору, то генерал-губернатор, граф Буксгевден, отвел меня в сторону и сказал:

“Знаете ли вы, что случилось с вашим Головкиным?”

“А что же?”

— “Государь выслал его в имение, за то, что он провинился против юстиц-коллегии, которой был подчинен, как старшина реформатской церкви”. — Заметив мое горестное изумление, Буксгевден продолжал: “Мне досадно, что государь высказал причину своего повеления, потому что теперь при дворе поговаривают, что это устроили вы, в отмщение за насмешки Головкина над юстиц-коллегией”.

Глубоко огорченный этим, я целую неделю не показывался во дворец; когда же, наконец, опять явился туда, то государь уже не заговаривал со мною об этом деле и, таким образом, воспрепятствовал моему намерению испросить прощение Головкина. Так как ни кому не дозволялось говорить с государем о том, о чем он сам не заговаривал, то я и лишен был удовлетворения, которое доставило бы отраду моему сердцу и посрамило бы клеветников...

Между тем губернаторы остзейских провинций уже доставили мне сведения, относящиеся до гимназий и школ, и проект семинарии для лютеран был уже почти закончен. Но епископ каменецский и виленский затянул ответ, и князь Репнин написал мне длинное письмо, в его извинение. Письмо это доказывало, что князь, введенный в заблуждение своими подчиненными, или какими-нибудь господами, в расчеты коих входило утаить денежные фонды семинарий, намеревался уклониться от доставления сведений, требуемых юстиц-коллегией....

Я, с своей стороны, тоже был вынужден писать князю, но он не отвечал мне сам, так как собирался ехать в Петербург, а поручил исполнить это литовскому губернатору Бутакову, который и сообщил мне некоторые, весьма поверхностные, сведения.

По прибытии князя Репнина, архиепископ могилевский вступил с ним в соглашение, чтобы ускорить исполнение плана для отнятия у меня католического департамента и для поручения оного ведению его, архиепископа. Вероятно, государя уверили, что проект организации семинарий еще не окончен, потому что католический департамент ничего в этом деле не смыслить, [392] и что редакция этого проекта должна быть поручена священникам. Внушения эти уже стали производить свое действие, когда государь спросил меня:

— “А что, проект о семинариях разве еще не готов?”

“Та часть, которая касается лютеран и реформатов, уже окончена, в. в., и переписывается на бело; но епископы еще не доставили достаточно подробных сведений”.

— “Это очень медленно подвигается”, — заметил Павел, отвернулся от меня и в тот вечер больше со мною не заговаривал.

На другой день, в сенате, генерал-прокурор подошел ко мне и сказал:

“Государь намерен снять с вас неприятную обузу”.

“Юстиц-коллегию?” — радостно спросил я.

— “Нет, не всю коллегию, а католический департамент”.

“О, князь, я в восторге.... бесконечные столкновения, беспрерывные доносы, и все это задаром, так как ни чести, ни выгод нет для меня никаких. Положение мое, как сенатора, выше положения председателя, а я не получаю ни прибавки к жалованью, ни столовых, которыми пользуются все другие председатели”.

Указ был обнародован. Он гласил следующее: “Католический департамент вверяется архиепископу могилевскому, а юстиц-коллегия имеет остаться на прежнем положении”...

Король польский скончался скоропостижно, вследствие удара, и государь повелел устроить погребение со всеми, подобающими коронованному липу, почестями. Как страстный любитель церемониала, он приказал архиепископу отправить богослужение в католической церкви со всевозможною пышностью. Сестренцевич, хотя втайне и был врагом апостолического нунция Литты, однако, соединил с ним усилия, чтобы отпевание королевского тела было вполне торжественно и великолепно. Прах Станислава Августа в течении целой недели покоился в Мраморном дворце, на парадной кровати, под балдахином, окруженный королевскими регалиями. Чины первых пяти классов должны были посменно дежурить у тела. Мне нездоровилось, и я был избавлен от этой тяготы. В день отпевания, епископ облекся в богатые ризы и велел выткать на своей митре вензель Павла 1-го. Это произвело чрезвычайный эффект, и с того дня государь не знал, как и выразить ему свою благосклонность. Он пожаловал ему звезду св. Андрея Первозванного и оказывал ему, при дворе, выдающееся внимание.

Вскоре после этого скончался и герцог Виртембергский, родитель императрицы. Государь не преминул и ему устроить великолепное отпевание. Сестренцевич тут опять блеснул, и с этой минуты императрица стала разделять со своим супругом расположение к нему. Он получил от Павла бриллиантовый епископский крест, а от государыни драгоценнейшую [393] золотую табакерку. Надменность, внушенная этими знаками благорасположения, — не смотря на все лицемерие Сестренцевича — дала таки себя знать светским членам его нового департамента; относительно же меня, лично, он постоянно придумывал искусные подвохи.

Освобожденный от тяжкого бремени, я мог с большим усердием посвящать себя моим другим обязанностям, в особенности же — разработке гражданского кодекса, первая часть коего (введение общей для всего государства формы ведения процессов) приближалась к окончанию. Так как император заметил неполноту русского уголовного кодекса, то он поставил комиссии в обязанность безотлагательно заняться уложением о наказаниях. Поводом к этому был следующий случай.

Несколько человек поляков, обвиненных в государственной измене, было заключено в крепость. Государь повелел сенату обсудить это дело в общем собрании, и с особым вниманием. Имена преступников были мне неизвестны; я крайне опасался найти между ними которого-нибудь из моих приятелей, или старых знакомых, потому что революционные страсти бушевали в Польше столь же сильно, как во Франции.

В заседании присутствовало семьдесят сенаторов, и все они желали найти поляков невиновными. Но захваченные письма на имя французской директории, подлинность коих они не отвергали, равно как сознание преступников в присяге, ими данной, — ввести в Польше республиканское правление, при помощи Франции, — все это служило столь крупным обвинением, что спасение их делалось невозможным... Слишком много было неоспоримых улик. Все преступники сознались, что приносили личную присягу императору; а потому, согласно букве закона, они подлежали лишению дворянского звания, наказанию кнутом и ссылке в Сибирь.

Сенат представил об этом деле обширный всеподданнейший доклад. В докладе выставлялись на вид разные облегчающие обстоятельства (старость одного, молодость другого, ограниченность третьего, и т. п.), которые могли бы вызвать милостивое воззрение монарха; но, вместе с тем, замечено, что сенаторы, как подчиненные букве закона, созваны были лишь для того, чтобы определить сущность дела и подвести его под существующие статьи.

Сенатский приговор представлен был государю утром, и в тот же вечер он сказал мне:

— “Я весьма недоволен вами и прочими господами сенаторами”.

“Чем заслужили мы это несчастие, в. в.?” — спросил я.

— “Как? Вы не соблюдаете постепенности в наказаниях, и всех осуждаете в равной мере!”

“В. в. позволите мне заметить, что в этом виновато русское уложение о наказаниях, а не судьи, которые могут лишь скорбеть о строгости и неполноте закона, но, по долгу присяги, обязаны только прилагать [394] его к фактам. Потому что, иначе, судья обратился бы в законодателя. В. в. изволили сознать, насколько наши законы нуждаются в точном пересмотре, и повелели нам заняться этим”.

— “А далеко ли подвинулось у вас это дело?”

“Первая часть гражданского кодекса окончена”.

— “Ах, возьмитесь немедленно за уложение о наказаниях и учредите постепенность, в которой было бы должное соответствие между преступлением и наказанием”.

Таковы-то были постоянные стремления Павла, когда он не увлекался, не волновался и не горячился. Я часто возвращаюсь к этой мысли, но не могу отстранить ее.

Строгий приговор сената был государем изменен. Старика он отправил к его семье, в Литву, без всякого наказания; прочие отделались одним страхом: они возведены были на эшафот, где им объявлено помилование, т. е. они не подверглись наказанию кнутом, ссылка их была смягчена и срок ее сокращен (Вследствие кончины Павла, Александр I возвратил всех и отпустил на родину.).

И. О.

(Продолжение следует)

Текст воспроизведен по изданию: Император Павел и его время. Записки курляндского дворянина 1796-1801 // Русская старина, № 11. 1887

© текст - И. О. 1887
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1887