Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ФРАНЧЕСКО ГВИЧЧАРДИНИ

VII

В конце концов со своей классовой политической идеологией Франческо оказался в тупике. Надеяться на то, что Италия избавится от чужеземного ярма после крушения Коньякской Лиги было уже нельзя. Нельзя было, следовательно, думать, что Флоренция, как государство самостоятельное, займет место в системе внутри итальянского политического равновесия. А после вторичного изгнания Медичи из Флоренции (1527) и в самой Флоренции нельзя было ожидать установления такого порядка, при котором рантьерская группа могла бы быть приобщена к власти и не страдала бы от фискального угнетения. Ибо, если удержится «народное» правление, уже при Никколо Каппони более радикальное, чем при Содерини, а со сменою Каппони лидером демократов Франческо Кардуччи оставившее за собою и савонароловские масштабы, – то рантьерская группа будет задушена налогами и принудительными займами. Если же, что была более вероятно, республика будет уничтожена, то власть попадет в руки Медичи при таких условиях, при которых ни о каком «смешанном правлении» невозможно будет мечтать: установится принципат. Как несладок был для рантьеров демократический режим, особенно для тех, кто был близок к Медичи, Франческо испробовал на своей шкуре уже в 1527 году. А как несладок будет для нее медичейский [54] деспотизм, ему предстояло убедиться несколько позднее. В 1527–1530 годах, до сдачи Флоренции, он подводил грустные итоги и суммировал столь же грустные предвидения. Результаты этой работы раскрываются в его замечательных «Ricordi politici e civili», которые сравнивали, и не совсем без основания, с «Il Principe» Макиавелли, несмотря на огромные различия между двумя книгами.

«Ricordi» Гвиччардини – высшее выражение разочарования, охватившего флорентийскую крупную буржуазию под градом тех ударов, которые на нее обрушились. Эти четыре сотни коротеньких «заметок», с которыми читатель ниже познакомится полностью, распадаются, грубо говоря, на две группы. Одна – размышления о том, почему в области политики все пошло прахом и нет выхода из тисков, один конец которых представляет «бессмысленную» демократию, а другой – мрачную и беспросветную тиранию. Вторая – размышления о том, как устроить свое существование и как наладить свой образ действии отдельному человеку в эту тяжелую годину.

Мысли первой группы знакомы нам по другим сочинениям Франческо. Он перебирает их снова, то детализирует, то придает им характер более общий, независимый от флорентийских его планов и ограняет стилистически, готовясь рассыпать их как цветы по просторному полю – по страницам зреющей в его мыслях «Истории Италии». Здесь мы не будем говорить о них. Тем более внимательно необходимо остановиться на заметках, относящихся к категории civili – гражданских ,– определяющих поведение отдельного человека, как члена общественного коллектива. Основная мысль этой группы такова: так как [55] политическая обстановка представляет трудности совершенно исключительные, то нужно стараться выйти из них с наименьшим уроном. Какой должен царить при этом категорический императив?

Однажды кардинал Гаспаро Контарини, один из немногих чистых людей в курии, напомнил Клименту VII об обязанностях главы христианства. Выслушав его, папа сказал: «Вы правы... Но я вижу – мир пришел в такое состояние, что, кто более лукав (astuto) и более изворотливо (con maggior trama) обделывает свои дела, того больше хвалят, считают более достойным человеком (piu valente uomo) и больше прославляют, а кто поступает наоборот, про того говорят, что хотя он человек хороший, а цепа ему грош (nоn val niente) 44.

«Мир пришел в такое состояние»... Это оправдывает все, и папа, признанный высший судья в вопросах совести, самым недвусмысленным образом заявляет, что тот, кто хочет жить по евангельским заветам, – круглый дурак... Категорические императивы – тоже порождение социальных условий.

Когда линия индивидуального поведения и, больше того, кодекс личной морали устанавливаются в ситуации почти катастрофической, альтруистические мотивы безмолвствуют: люди думают о собственном спасении. А Франческо кончал «Заметки» под грохот пушек, паливших по Флоренции, в зареве пожаров, пожиравших села и города ее окрестностей.

То, что формулировать линию индивидуального поведения взялся Франческо, было совершенно [56] естественно. Упрекать его за это – значит не понимать ни политики эпохи, ни ее культуры. Требовалось соединение нескольких данных в одном человеке, чтобы задача эта могла быть выполнена. Нужно было, во-первых, чтобы это был: человек богатый, принадлежащий к верхушке буржуазии и в данный момент особенно сильно ущемленный материально. Нужно было, во-вторых, чтобы это был политик, и теоретически и практически способный оценить и общеитальянскую, и флорентийскую государственную конъюнктуру. В-третьих, нужно было, чтобы это был яркий и последовательный представитель Возрождения, плоть от плоти его культуры. И нужно было, наконец, чтобы это был мыслитель смелый, способный не устрашиться собственных выводов и не отступить перед ними. Гвиччардини удовлетворял всем этим условиям. И едва ли даже в той плеяде людей, которые блистали вместе с ним в первых рядах итальянской интеллигенции, был другой, в ком эти условия соединялись бы с такой полнотой. То, что Гвиччардини сказал в «Ricordi», должно было быть сказано. Без этого культура Возрождения не договорила бы своего последнего слова.

Непосредственно перед ним очередной идеологический этап был формулирован Макиавелли. Но Макиавелли выдвигал свои положения при конъюнктуре, безнадежность которой еще не стала ясна для всех. В частности, для Макиавелли, в котором были неисчерпаемые залежи веры в итальянский народ и в его энергию, конъюнктура была далеко не безнадежной. Он уповал на силу сопротивления итальянской буржуазии, подстрекаемой своим интересом, и на то, что в итальянцах воскреснет боевая доблесть [57] древнего Рима. Поэтому допросы реформы общества и государства играли для него первенствующую роль. Поэтому в его руках доктрина Возрождения неуклонно эволюционировала в одном направлении: от индивидуального к социальному и от этики к социологии 45. Гвиччардини знает все то, что знает Макиавелли, к чему Макиавелли пришел в процессе построения своей политической теории. Он повторяет социологические формулы Макиавелли, как нечто давно известное и не вызывающее споров. Он прекрасно знает, что людьми в их поступках больше всего двигает интерес, l'appetito della roba, и что это неизбежно в классово-расчлененном, «испорченном» обществе (363). Ему прекрасно известно, что люди больше подчиняются интересу, чем долгу (351), что личные мотивы (il particolare mio) заставляют менять заветнейшие убеждения (28), что самые горячие партизаны свободы «бросятся на почтовых» в олигархическое государство, если будут надеяться, что там ждет их лучшее; ибо «почти все без исключения действуют под влиянием интереса (interesse suo)» (328). Тот же интерес толкает на воровство служащих, так как «деньги годятся на все, а в современном обществе богатого чтут больше, чем порядочного» (204). Деньги царят не только в частной жизни, но и в политике, где они решают все: уверял же Франческо папу Климента в 1529 году, что Флоренция недолго выдержит осаду – «вследствие недостатка денег» 46. Так обстоит [58] дело теперь; так было всегда. Общественные группировки уже в древнем Риме происходили не только на почве сословной борьбы, а и потому еще, что низшие классы (la gente bassa) поднимались против более богатых и более сильных (piu ricchi e piu potenti) 47.

Из этого следует, как нечто подразумевающееся само собой, что государство основывается путем насилия (317), а управляется в интересах господствующей группы 48. Гвиччардини многое еще мог бы сказать по вопросам государственного устройства и управления, по вопросам внутренней жизни государства, социальной борьбы и классовых группировок. Он все это знает. Но теперь ему этого не хочется У него нет того увлечения этими проблемами, которое водило его пером в «Истории Флоренции» и в «Discorso Logrogno» и так его одушевляло, сравнительно еще недавно, при писании «Диалога». Теперь для таких рассуждений он не видит практической цели. Он вернется к ним в последний раз после взятия Флоренции и окончательного восстановления медичейской деспотии в 1530 году, – потому что от него будут требовать соображений по этому поводу и для него самого политические вопросы сделаются вновь вопросами самыми жизненными. Во время осады они [59] не были для него интересны. Во время осады разочарование и пессимизм дошли в нем до высших пределов, и он весь целиком отдался обсуждению вопросов личного поведения. Ясно, что размышления его, вращающиеся в этом кругу, оказались пропитаны эгоизмом и практицизмом, сложились в целую систему мелкой и скрупулезной философии самосохранения.

Когда такой первоклассный ум, как Гвиччардини, берется за эти задачи, он говорит вещи незаурядные. По «Ricordi» рассыпано столько перлов наблюдательности и проницательности, как редко в другой книге афоризмов. Эпиктет и Марк Аврелий, Ларошфуко, и Вовенарг кажутся пресными и лишенными остроты по сравнению с Гвиччардини. И разве один только Ницше со своей критикой морали альтруизма, хотя проведенной совсем на других началах, не побледнеет с ним рядом. Формулировки Гвиччардини по прямоте и откровенности нередко граничат с бессовестностью, и современного читателя они иной раз будут коробить: он очень часто будет по-настоящему злиться, путаясь в извилистых аргументациях Гвиччардини и безуспешно порою отыскивая в них начала и концы. Эти вещи бросаются в глаза, и было бы смешно их скрывать. Но после всего, что сказано, едва ли нужно повторять еще раз, что они легко находят свое объяснение.

У Гвиччардини доктрина Возрождения развивается с тенденцией, прямо противоположной тенденции Макиавелли. И мы знаем, почему. Главные сочинения Макиавелли написаны до переломного момента, а главные сочинения Гвиччардини – после. Когда безнадежность, подобно густому липкому туману, стала обволакивать все – с конца 1526 года,– Макиавелли [60] не писал уже ничего, кроме писем. А Гвиччардини писал много. Быть может, вера Макиавелли в свой класс и в его способность справиться с трудностями положения помогли бы ему удержаться и дальше на его точке зрения. До конца своей жизни он на ней удержался. Основная тенденция Макиавелли – от личного к общественному и от этики к социологии и политике – не была сломана. А у Гвиччардини она пошла по-другому: от общественного к личному от политики и социологии к этике. Больше того, – от этики философской к обывательской морали. И если когда-нибудь обывательская мораль облекалась в гениальные формулы, то это именно в «Ricordi» Франческо Гвиччардини.

Так, принадлежность к двум разным группам буржуазного общества, хотя и близким, но в обстановке того времени не находившим примирения, сделала то, что два гениальнейших политических мыслителя Италии, тесно связанные личной дружбой и одно время даже общей работою, оказались представителями противоположных доктрин, каждая из которых знаменует этап в эволюции культуры Возрождения.

Каково же содержание доктрины Гвиччардини?

VIII

Человеку приходится иметь дело с себе подобными. Поэтому прежде всего надо установить каждому для себя, что такое люди и как к ним относиться 49. [61]

Гвиччардини уверяет, что люди более наклонны к добру, чем ко злу, и что если кто-нибудь обнаруживает «от природы» противоположную наклонность, тот – «не человек, а зверь или чудовище», ибо ему нехватает того, что «свойственно природе всех людей» (135).

Эта очень оптимистическое положение прямо противоположно основной психологической посылке Макиавелли. Выражает ли оно подлинное убеждение Франческо? Едва ли. Оно принадлежит к числу ходячих формул буржуазной житейской морали, всеми повторяемых, никем не чувствуемых. Оно было настолько распространено, что Франческо Берни внес его в число тех морализирующих заставок, которыми он любил начинать каждую новую песнь переделанного им «Влюбленного Роланда». В первой октаве XIV песни мы находим такие стихи:

...Ogni uomo e inclinato а ben volere

Ed a far bene all'altro; e se fa male,

Esce dal proprio corso naturale 50. [62]

Афоризм этот никак не гармонирует с остальными «Ricordi». И никак не вяжется с духом пессимизма, который пропитывает «Ricordi» насквозь. Мыслей, ему противоречащих и его ограничивающих, так много, что от него в конце концов ничего не остается. Прежде всего в одном месте говорится прямо, что «люди большей частью либо неразумны, либо злы...» (19), а в другом – что «дурных людей больше, чем хороших» (201). Достаточно этих двух афоризмов, чтобы лишить смысла основное положение 51. И есть целый ряд оговорок, сводящих его на-нет едва ли не окончательно (134 и 225). Но едва ли Франческо серьезно думал, что оно чему-нибудь помогает, потому что все его практические советы составлены в расчете на то, что приходится иметь дело с людьми, либо просто дурными, либо в лучшем случае недостаточно хорошими (265 и 24). Эти мысли мы встречаем не только в «Ricordi». «Люди больше любят самих себя, чем других» 52. «Никакая дружба в наши дни не стоит ничего, если она не сопровождается выгодой: где нет выгоды, нельзя придавать дружбе никакой веры» 53. Друзей, конечно, надо ценить, – но [63] почему? Потому, что они могут пригодиться, «Друзья помогают, а враги вредят тогда и там, где меньше всего ожидаешь» (14). Точка зрения – чисто утилитарная. Гуманисты XV века, которые, рассуждая о дружбе, повторяли положения Цицеронова «Лелия», восстали бы против тезисов Гвиччардини самым решительным образом. Они писали свои латинские трактаты в спокойные времена, и им не приходилось бороться за существование в таких исключительно тяжелых условиях, как людям, пережившим разгром Рима и осаду Флоренции.

Тем не менее интеллигентские традиции заставляли, говоря о человеке, помнить веления гуманистического канона. Франческо не мог от них уклониться, Но он повторяет гуманистические славословия индивидууму как-то удивительно нехотя, без малейшего подъема и всегда с оговорочками. «Ошибается тот, кто говорит, что образование портит человеческие головы. Может быть, это и верно, если у кого голова слабая. Но если образование встречает хорошую голову, человек становится совершенным. Ибо хорошие природные качества, соединенные с хорошими приобретенными, создают благороднейшее целое» (313). И нужно ценить не только образование, но в конце концов и светский лоск. «Светский лоск и уменье делать все как следует дают достоинство и хорошую репутацию даже одаренным людям, и можно сказать, что если у кого этого нет, тому нехватает чего-то. Не говорю уже о том, что изобилие светских способностей открывает путь к милостям государей, кладет иногда начало и становится причиною большой пользы и возвышения. Ибо свет и государи теперь не таковы, какими они должны быть, [64] а таковы, какими мы их видим» (179). Балдессар Кастильоне подписался бы под основной мыслью целиком, но, как истый придворный, с негодованием отверг бы заключительный афоризм и протестовал бы против утилитарной тенденции всего рассуждения. А для Гвиччардини в ней было главное. Польза на первом месте. Из этого вытекает все.

Одна из основных жизненных правил его – быть на-чеку, всегда с трезвой головой, всегда готовым все взвесить, обстоятельно, со всех сторон, и не раз и не два; никогда не забывать ни одной предосторожности. И прежде всего – обдумывать как следует свои решения: «Чем больше и лучше думаешь о чем-нибудь, тем лучше понимаешь это и делаешь» (83). Вот этому искусству лучше думать Франческо и хочет научить тех, для кого он набрасывает свои заметки. Наука тяжелая и путаная. Пусть кто-нибудь прочтет ricordo 156 и попробует проделать умственную процедуру, в нем изложенную!

Чтобы не ошибиться при обдумывании, не нужно обладать большим умом. Нужно только уметь рассуждать: хорошее суждение поэтому нужно ценить больше, чем хороший ум (232), а ум серьезный и зрелый – больше, чем живой и острый (403). Вот на этот ум, серьезный, но не живой, зрелый, но не острый, и на способность рассуждать возлагается задача: все взвешивать, все принимать во внимание и – надо думать – не приходить в смущение, читая его длинные рацеи.

Франческо не жалеет советов, чтобы помочь человеку, лишенному острого и живого ума, но готовому думать и рассуждать сколько угодно. «В важных вопросах нельзя судить правильно, если не знать [65] хорошо всех подробностей, ибо часто незначительное обстоятельство меняет все дело, но я нередко видел, что иной судит правильно, будучи знаком только с общим положением, а зная все частности, судит хуже. Ибо кто не обладает умом очень совершенным и вполне свободным от страстей, узнав много подробностей, легко путается и ошибается» (393). Особенно трудно судить о будущем (304, 23 и 318). Для правильного предвидения нужны особые качества. «Прошлое светит будущему, ибо мир был всегда одинаков. Все, что есть и будет, было в другие времена; одни и те же факты возвращаются, только под другими именами и иначе окрашенные. Но узнает их не всякий, а лишь, тот, кто обладает мудростью, кто прилежно наблюдает их и изучает» (336).

Гвиччардини вполне отчетливо формулировал здесь не только социологическую проблему, но и социологический закон. Настолько отчетливо, что хочется задать себе вопрос, не были ли известны Вико 54 Гвиччардиниевы «Ricordi». Ведь вся теория круговорота, «corsi e ricorsi» в зародыше скрыта в афоризме: «Одни и те же факты возвращаются только под другими именами и иначе окрашенные». Правда, рядом с этим афоризмом мы находим у Гвиччардини и другой, в котором он, повидимому, намекает на учение Макиавелли: «Как сильно ошибаются те, кто на каждом слове ссылается на римлян. Нужно иметь [66] государство, находящееся в таких условиях, как Рим, и уже потом устанавливать правление по римскому образцу. Хотеть следовать примеру римлян при различии условий – то же, что требовать, чтобы осел мог бежать со скоростью коня» (110). Как будто Макиавелли учил кого-нибудь слепо подражать римским государственным порядкам, а не доказывал, анализируя римские отношения, что «факты возвращаются, но только под другими именами и иначе окрашенные». Он был лишь более последователен в своем социологизме, чем Гвиччардини, и не сбивался, как он, на каждом шагу в практицизм и вульгарный утилитаризм.

Что интересует Франческо, когда он возвращается к вопросу о предвидении? Прежде всего, как предохранить себя от ошибок (81). Но трудности, предвидения не должны приводить в отчаяние и заставлять «отдаваться на волю судьбы, подобно животному: наоборот, надо работать головой, как подобает человеку» (382). И здесь, как во многих других вопросах, Гвиччардини быстро покинул научную почву и сполз на гладкую дорожку дешевой обывательской морали. На ней он чувствует себя особенно легко и уверенно и не скрывает этого. Знать и действовать – вещи разные. Знать всегда полезно, а действовать следует смотря по обстоятельствам, т. е. как нужно и как выгодно (322). Больше, чем изучать, нужно думать. Глупо поступают те, кто тратит на чтение книг время, которое могло бы быть использовано для обдумывания. «Чтение утомляет и духовно и физически; оно похоже скорее на труд чернорабочего, чем ученого» (208). Что же раскрывается перед человеком, когда он много думает? Разные вещи: [67] во-первых, очень важное наблюдение об относительности всего.

«Ни одна вещь не благоустроена так, чтобы ее не сопровождало некоторое неустройство. Ни одна вещь не бывает так плоха, чтобы в ней не было чего-нибудь хорошего, и ни одна вещь – так хороша, чтобы в ней не было чего-нибудь плохого». Такова посылка, в бесчисленных отрицаниях которой ум, если он не очень «серьезный и зрелый», разберется тоже не без труда (213). Но этим не исчерпывается теория относительности Гвиччардини. Помнить о том, что все относительно, нужно всегда. «Большая ошибка говорить о чем-нибудь без разбора и без оговорок, indistintamente e assolutamente, так сказать, по правилам. Все заключает в себе различия и исключения, так как разнообразны обстоятельства, которых нельзя мерить одной меркой. А различия и исключения не описаны в книгах. Нужно, чтобы им научил опыт» (6). Опыт в глазах Гвиччардини является, повидимому, главным руководителем в дебрях относительности, и он не раз возвращается к этой мысли. «Пусть верят молодые, что опыт учит многому, и в хороших головах больше, чем в плохих» (292). «Невозможно, хотя бы и с самыми совершенными природными задатками, понимать хорошо и разбираться в известных подробностях без помощи опыта, который один этому учит» (293). А пока не научил опыт, не нужно ослеплять себя излишним оптимизмом. «Лучше надеяться мало, чем много, ибо чрезмерная надежда отнимает усердие и приносит больше огорчений, когда желаемое не осуществляется» (299). Другое правило, столь же необходимое в жизни, подсказывается поговоркою: нужно [68] пользоваться выгодами времени (79 и 298). Это значит, что, если тебе представляется случай, которого ты ждал и желал, не теряй его: действуй быстро и решительно. А когда случай трудный и решение для тебя тягостно, оттягивай как можно больше, потому что время будет работать за тебя (54). Но раз решение принято, сколько бы времени на него ни ушло, – обсуждать лучше долго, чем мало, – действовать нужно тоже быстро и энергично (191). И, раз вы начали дело, недостаточно дать ему движение, а нужно упорно вести его до самого конца, ибо по своей природе всякое дело трудно (192).

В жизни важно выбирать момент. «Те же вещи, если их предпринять во-время, легко удаются и осуществляются как бы сами собою, а если предпринять их раньше времени, не только не удаются в тот момент, но затрудняют часто их осуществление в момент надлежащий. Поэтому не бросайтесь в дело очертя голову, не ускоряйте его, ждите, пока оно созреет и дойдет до своего срока» (78 и 339). Не следует пренебрегать незначительными фактами. «Малые, едва заметные начала часто являются причинами и больших катастроф, и большого благополучия. Поэтому признак величайшего благоразумия – заранее замечать и взвешивать каждое событие, хотя бы и самое малое» (82).

К поучениям этого рода надо отнести и несколько запутанных моральных афоризмов, целиком или отчасти скрывающих свой практический нормативный характер под отвлеченной формулой. Вот несколько образцов: «Не следует ставить себе в похвалу, когда делаешь или не делаешь что-нибудь, что, будучи сделано не так или не сделано совсем, [69] вызвало бы порицание» (350). Та же мысль, выраженная несколько по-иному: «Многое, что делается, вызывает у людей порицание или похвалу, а заслуживало бы противоположного суждения, когда бы было известно, что бы вышло, если бы это было сделано наоборот или не сделано вовсе» (284).

Эти очень извилистые рассуждения с многоэтажными отрицаниями, из которых в окончательном итоге никак не может получиться утверждения, с изобилием условных предложений, ограничивающих основные мысли, служат переходом, к серии других, где Гвиччардини поучает, как обставлять себя в жизни, чтобы не быть застигнутым врасплох. Сначала он напоминает о некоторых правилах, элементарных и нейтральных. Не нужно доверять письмам опасные сообщения (193). Не нужно без нужды говорить плохо о других (7 и 310), а уж если без этого нельзя обойтись, то пусть сказанное задевает только одного, потому что «великое безумие, желая оскорбить одного, обидеть многих» (8). Если же ты не желаешь, чтобы о чем-нибудь знали, то не говори этого совсем никому, ибо «люди болтают по разным побуждениям: кто для выгоды, кто просто зря, чтобы показать, что он что-то знает» (49) и, хотя облегчить душу (sfogarsi), поделившись с кем-нибудь горем или радостью, иной раз и приятно, но вредно. Умнее, хотя и трудно, воздержаться от этого (272).

Дальше начинается менее нейтральное и более острое. В тех же целях осторожности бывает полезно притворство, «хотя оно вызывает презрение и ненависть» (267). Если у тебя просят чего-нибудь, не отказывай прямо, а отделывайся ничего не значащими словами, потому что прямой отказ вызывает [70] неудовольствие, а обстоятельства часто помогут потом уклониться от исполнения просьбы (36). «Очень полезно умело показать, что то, что ты делаешь в своих интересах, делается во имя общественного блага» (142). А иногда просто нужно лгать: «Отрицай, если не хочешь, чтобы что-нибудь знали, и утверждай, если хочешь, чтобы чему-нибудь верили, ибо, хотя за обратное будет говорить многое и оно будет почти несомненно, все-таки смелое отрицание или утверждение часто склонит на твою сторону слушающего» (37). Польза притворства или обмана еще больше, если у человека репутация правдивого (104 и 267), но если даже он известен как притворщик, ему все-таки нередко верят: верили же величайшему на свете обманщику Фердинанду Католику (105). В частности, не следует показывать, что ты на кого-нибудь в претензии, потому что в будущем этот человек может тебе пригодиться, а если он будет знать, что ты что-то против него имеешь, с него ничего не возьмешь (113). Особенно глупо выражать негодование против таких людей, которым по высокому их положению невозможно отомстить. Тут нужно «притворяться и терпеть» (249). Если приходится действовать на высоких постах, нужно «скрывать все неприятное, раздувать все благоприятное». Это, конечно, своего рода надувательство (ciurmeria), но оно необходимо: образ действия стоящих еще выше больше зависит от их мнения о людях, чем от дела (86). Если моральный кодекс Гвиччардини оказался недалек от того, чтобы превратиться в катехизис лицемерия, не его вина. Вина в социальной обстановке и его классовом положении в ней. Вспомним еще раз слова Климента VII: «Мир пришел в такое [71] состояние, что ..» Для Гвиччардини и тех, кого он представляет, по-другому нельзя. Нужно думать о себе. Жизнь таит в себе трудности и опасности огромные. Кризис давит на все и истощает все ресурсы. И самое главное: нет защиты. Нужно защищаться самому. Этому должно служить все: напряжение всех ресурсов ума и рассудительности, анализ моральных лабиринтов, способность не теряться никогда, не обольщаться и не ослепляться ничем, разбираться в настоящем, искать просветов в тумане будущего и, если без этого нельзя, твердо занять позицию по ту сторону добра и зла.

IX

Особую группу изречений составляют мысли, посвященные вопросам хозяйственным. Они говорят больше всего о бережливости – «один дукат в кошельке делает тебе больше чести, чем десять, из него истраченных» (45 и 386), – об экономии, о необходимости соразмерять расходы с доходами. «Не трать за счет будущих доходов, потому что они нередко оказываются меньше, чем ты думал, или их не оказывается совсем. А расходы, наоборот, всегда увеличиваются. В этом заключается ошибка, из-за которой разоряются многие купцы»: они входят в долги, а потом, когда дела пойдут не так хорошо, запутываются (55 и 278). Тот, кто зарабатывает, конечно, может тратить больше, чем тот, кто не зарабатывает. Но тратить широко, полагаясь на заработки и не составив себе раньше хорошего капитала, – безумие, ибо заработки могут кончиться в любой момент (385). Вообще экономия вовсе не в [72] том, чтобы воздерживаться от трат, а в том, чтобы тратить с толком (56 и 384).

Все это – мелкие советы и советики, которых сколько угодно в старых купеческих записных тетрадях, i zibaldoni, и которым уже за. сто лет до Гвиччардини Леон Баттиста Альберти придал классическую форму в «Трактате о семье».

В XVI веке последняя лавочница во Флоренции знала такие правила на-зубок. Почему Франческо вздумалось записывать именно их, когда из своего хозяйственного опыта он мог поделиться чем-нибудь гораздо более интересным? С недавних пор мы можем говорить об этом с полной уверенностью, ибо в 1930 году один из его потомков, Паоло Гвиччардини, издал хранившиеся в семейном архиве «Воспоминания» («Ricordanze»), посвященные различным эпизодам деловой жизни Франческо 55. Записи эти сделаны во второй половине 1527 года, во время вынужденного бездействия в деревенской тиши. Они дают нам полное представление о денежных делах Франческо.

Гвиччардини были членами Шелкового цеха (seta) 56 и имели мануфактуру (la bottega), передававшуюся из рода в род. Франческо уже в 1506 году внес в это дело из приданого жены 600 дукатов. В 1513 году умер его отец, оставив, как мы знаем, каждому из пяти сыновей по четыре тысячи дукатов движимостью и недвижимостью. Франческо достались, между прочим, два имения. Он вступил – уже лично – в круг [73] флорентийской рантьерской буржуазии. Год спустя он вложил в новое шелковое дело две тысячи четыреста дукатов, частью из отцовского наследства, частью из экономий, сделанных в Испании. В 1516 году эта компания, в которой участвовали все его братья, была преобразована, и пай Франческо увеличился до трех тысяч дукатов.

В 1518 году он купил за девятьсот дукатов новое имение у Галилео Галилеи, деда великого ученого, в 1519 году вложил тысячу флоринов в товарищество, ведущее дела во Фландрии, в 1520 году купил за пятьсот шестьдесят дукатов еще одно имение, и в том же году, после преобразования шелкового дела, пай его в нем вырос до трех тысяч пятисот дукатов. В 1519 году, он одолжил тысячу флоринов жениным братьям, Сальвиати, в 1522 году за две тысячи восемьсот дукатов купил четвертое имение, Финоккиетто, которое потом описывал Макиавелли в известном письме к нему, а год спустя приобрел пятое имение, Поджо, в Поппиано за тысячу восемьсот дукатов. В 1524 году он вложил еще в одно предприятие во Фландрии полторы тысячи дукатов, и в том же году его вклад в шелковое дело, которое вел его брат Джироламо, дошел до девяти тысяч девятисот тридцати шести дукатов. В 1527 году он купил еще два имения, – одно Арчетри, в Санта Маргарита а Монтичи, за три тысячи сто дукатов, славное вдвойне: тем, что там в 1530 году была ставка принца Оранского, и тем, что позднее там была написана «История Италии», и другое, маленькое, счетом седьмое, Пулика в Муджелло, за четыреста дукатов. Все это, не считая огромного количества серебра, подробно описанного [74] тарелка за тарелкой в «Воспоминаниях», и всякой другой драгоценной движимости 57.

Все эти крупные вложения в землю, все вклады в торговые и промышленные предприятия Гвиччардини мог делать только благодаря большим окладам, получаемым в качестве губернатора Пармы, Реджо и Модены, потом президента Романьи и папского уполномоченного при армии Коньякской Лиги 58. Потом на покупку земель стали обращаться, повидимому, и доходы с предприятий. А когда подросли дочери, – у Франческо, страстно желавшего иметь сына, были одни дочери, числом восемь, из которых четыре выросли и были выданы замуж, – Гвиччардини для каждой приготовил приданое, которое безболезненно могло быть извлечено из находившихся в обороте капиталов.

Таким образом, хотя Франческо сам не вел ни торговых дел, ни хозяйства на земле, деньги свои пристраивать он умел совсем не плохо. А трое из его братьев были настоящими и удачливыми купцами. Правда, 3 февраля 1523 года Франческо сделал следующую запись: «До сегодняшнего дня во многих [75] делах мне очень везло, но никогда не везло в делах коммерческих» (360), но эту жалобу нужно, очевидно, понимать так, что папская служба и земля давали ему больше, чем вклады в торговые и промышленные предприятия. И совершенно ясно, что, если бы он хотел давать настоящие хозяйственные наставления деловым людям, ему ничего не стоила придумать советы, слегка поднимающиеся над старушечьей хозяйственной мудростью, учившей не зарываться в расходах. А братья его Луиджи и Джироламо – настоящие дельцы, – вероятно, нашли бы чересчур наивными и такие экономические максимы, как выпад против торговых монополий в Ферраре (316) и совет вкладывать капиталы в такие дела, за которыми еще не установилась репутация прибыльных и где, следовательно, меньше конкуренции (178).

Франческо, когда было нужно, умел с полной ясностью и исчерпывающей убедительностью дать анализ чрезвычайно сложного хозяйственного положения Флоренции после падения республики, очень отчетливо раскрыть связь промышленности и торговли с финансами 59. Способность дать такой анализ доказывает одно: что Франческо совершенно свободно разбирался в самых трудных вопросах экономики, а в «Ricordi» не касался их умышленно. Если бы Зомбарт в своем исследовании о происхождении и росте «буржуазного духа» имел перед глазами высказывания Гвиччардини, они позволили бы ему обогатить книгу материалом чрезвычайно красноречивым 60. [76]

Все дело в том, что в «Ricordi» Франческо вовсе не хотел учить настоящих деловых людей, а давал, как всегда, практические советы, преследующие моральную цель: бережливость лучше защищает человека в жизни, чем расточительность, так же, как и уменье избегать конкуренции 61. Бережливость так же помогает не захлебнуться в смутное время, когда «мир пришел в такое состояние...», как и жизненный опыт, как и хорошее суждение, как и уменье предвидеть, как и искусство во время солгать или одурачить наивного человека (uomini grossi, 36). Вообще, чтобы не захлебнуться, годится все. Ни к чему только широкие душевные жесты, порывы великодушия, зовы благородства, идеалистические взлеты. Это пусть остается безумцам, т. е. идеалистам.

Конечно, иной раз случается, что «безумцы» «свершают деяния более крупные», чем люди «умные», но это только потому, что они больше доверяются счастью, чем разуму, а счастье иной раз может наделать невероятно много. Например, в 1529 году «умные во Флоренции склонились бы перед грозою, а безумцы, желая, рассудку вопреки, устоять перед нею, свершили до сих пор 62 то, что никто не счел бы наш город способным» (136). Франческо констатирует эти вещи с удивлением, считает их иррациональными и отнюдь не рекомендует сделать методы действия «безумных» максимою всеобщего поведения: не как [77] Макиавелли в 1527 году. Гвиччардини стоит за контроль, холодного рассудка над всем, и над «безумием» в особенности.

X

Благородные слова и благородные мысли хороши только тогда, когда они ни к чему не обязывают. Как только они начинают обусловливать какое-нибудь действие, благородство сейчас же призывается к порядку, а власть переходит к эгоизму и к философии мелких дел. Вот, например, размышление, в котором эта борьба идеализма с практицизмом разыгрывается, можно сказать, на глазах у читателя. «Кто наделен умом более положительным, тому несомненно больше везет, и живет он дольше, и в известном смысле более счастлив, чем тот, кто наделен умом возвышенным; ибо благородный ум чаще всего мучит и терзает своего обладателя. Зато один ближе к грубому животному, чем к человеку, а другой поднимается над человеческим уровнем и приближается к небесным созданиям» (337 и 60).

У Франческо, который вспомнил тут, вероятно, известное рассуждение «О достоинстве человека» Пико делла Мирандола, очень мало веры в то, что кто-нибудь захочет «приблизиться к небесным созданиям», подвергаться за это «мукам и терзаниям», терпеть горе от ума. Не для возвышенных натур его поучения, а для тех, кто предпочитает быть счастливым и жить без мук, долго и хорошо. Да и сам он едва ли выбрал бы жизненную долю «ума возвышенного». Он не может уклониться от его апологии: этого требует ренессансный канон, как требует признания человеческой природы, наклонной к добру. У Франческо [78] нехватает смелости Макиавелли, который не боится ломать канон. Но, восхваляя человека идеализованного, крестник Марсилио Фичино, мистика и идеалиста, практически считается только с человеком реальным. Эту двойственность, которая так понятна в эпигонах Возрождения, нужно всегда иметь в виду. Иначе трудно понять Гвиччардини 63. Мы будем встречаться с нею всякий раз, когда ему придется высказываться по аналогичным вопросам. Мы видели ее образцы в раньше: когда рядом с признанием человеческой природы, наклонной к добру, встретили совершенно противоположные положения и рядом с высокой отвлеченной оценкой дружбы вполне утилитарную ее переоценку. И видели, что для практических выводов посылками служат не отвлеченные декларации в духе требовании канона, а все то, что им противоречит и их ограничивает. Вот еще примеры того же ряда. Честь. Деликатный сюжет, в котором Гвиччардини всегда проявляет большую щепетильность. Но мысли его текут и в нем извилисто. «Кто высоко ценит честь, тому все удается, потому что такой человек ставит ни во что труды, опасности, деньги. Я испытал это на себе и потому могу говорить и писать: мертвы и пусты деяния людей, лишенные этого пламенного побуждения» (118). И еще: «Нельзя осуждать честолюбие и нельзя порицать честолюбивого человека, который ищет славы средствами честными и почетными. Именно такие люди творят дела [79] великие и громкие. В ком нет этого стремления, тот – человек холодный, наклонный больше к покою, чем к деятельности» (32). Это – теоретическая декларация, составленная по канону и согласно канону идеализирующая человеческую природу. Но она так и остается декларацией, ибо пребывает вне действия катехизиса практического поведения, который составляет сущность «Ricordi», и во всяком случае противоречит тем размышлениям, которые практическим умам отдают предпочтение перед возвышенными. К этой декларации имеется непосредственная утилитарная поправка (15 и 16): всякий стремится к величию и к почестям, ибо все хорошее, что с ними связано, бросается в глаза и привлекает, а труды, опасности, неприятности, неизбежно их сопровождающие, остаются скрытыми; если бы и они были столь же явны, стимулы честолюбия безмолвствовали бы, за исключением одного: «Чем больше люди окружены почетом, уважением и обожанием, тем больше они приближаются к богу и становятся на него похожи. А кто не захочет быть подобным богу?» Тут две мысли: заключение – дань неизбежному канону в дух крестного, Марсилио, и начало – осторожное одергивание человека, преисполненного честолюбивыми стремлениями, и толкание его к тому «покою», который только что осуждался. Совсем плохо приходилось «чести», когда она в пылу классовой борьбы попадалась под ноги проповеднику истин по идеалистическим канонам. В 1531 году в одном из рассуждений он говорит о том, как выйти из финансового кризиса, и между другими возможностями предлагает объявить мораторий по старым долгам всех категорий. Он, конечно, знает, что это разорит многих мелких [80] держателей государственных бумаг, и поэтому сухо прибавляет: «А о том, честно это или нет, я предоставлю судить другим» 64.

Та же половинчатость в вопросе о патриотизме. Весь «Диалог» полон патриотическими изъявлениями. А вот что говорится в «Ricordi» (189): «Все города, государства и королевства смертны... Поэтому гражданин, присутствующий при гибели своего отечества, должен жалеть не столько о его несчастья и называть его злополучным, сколько о своем собственном. Потому что с отечеством случилось лишь неизбежное, а беда постигла того, кому пришлось родиться во время такого несчастия». Лоренцо Валла за сто лет до Франческо говорил – и это было вполне в духе эвдемонистического индивидуализма, составлявшего сущность его доктрины; глупо умирать за родину, ибо если ты умер, то умерла и родина. Доктрина Валлы мало влияла на канон Возрождения. Но Гвиччардини многим ей обязан, хотя берет от нее только выводы, а не обоснование.

И в вопросе о религии Франческо высказывается по-разному, смотря по обстоятельствам. Канон в этом вопросе скорее поощрял критику и свободный анализ, но Гвиччардини с 1516 года служил папам, а служба папам была несовместима с резко вольнодумными мыслями. По существу Гвиччардини, конечно, был к религии равнодушен: слишком холодный и острый был у него ум, чтобы с ним могла совмещаться настоящая религиозность. Но высказывать это равнодушие ему было нельзя. Когда он высказывался, он говорил другое. «Я не хочу отступать от [81] христианской веры и от божественного культа, – наоборот, я готов укреплять его и усиливать, отметая лишнее, удерживая нужное и побуждая умы хорошенько осмыслить, с чем нужно считаться и что можно смело отбросить» (254). Это – идеология чистой воды, а тут же рядом политика, в основном – мысль Макиавелли: «Никогда не боритесь с религией и вообще с тем, чему приписывается божественное происхождение, ибо все эти вещи слишком сильно укоренены в умах глупцов» (253). Сопоставляя эти два изречения, естественно притти к выводу, что умеренно скептический конец первого афоризма – дань канону, его начало – подачка «положительным умам», которые, поскольку дело касается религии, в другом афоризме без всяких церемоний обозваны дураками. Скептическая линия в оценке религии укрепляется, когда Франческо приходится говорить о чудесах. «Во всякое время чудесами люди считали вещи, которые даже близки к чудесам не были. Свои чудеса были у всякой религии. Это совершенно несомненно. Поэтому чудеса являются слабым доказательством истинности одной веры больше, чем другой. Чудеса, быть может, свидетельствуют о могуществе бога, но столько же языческого, сколько христианского. И, может быть, не будет грехом сказать, что чудеса, как и пророчества, – тайны природы, смысл которых непостижим для человеческого ума» (123). Если святой или святая помогают людям, как думают, дождем или хорошей погодой, то оказывается, что разные святые действуют одинаково, и значит это, что божья милость помогает всем. «А, быть может, эти вещи больше коренятся в человеческих мнениях, чем в том, что происходит в [82] действительности» (124). Все время скептицизм борется с обывательским легковерием, и ни на минуту не чувствуется, что в пишущем говорит что-то большее, чем равнодушие.

Равнодушие Франческо к религии кончалось, когда она из вопроса личной совести превращалась в объект политики. Тут интерес к религии и вере сразу поднимался. В дни осады Флоренции, в полуизгнании на своей вилле, Франческо размышлял о том, что помогает его согражданам держаться против соединенной армии папы и императора целых семь месяцев, когда «никто бы не поверил, что они продержатся семь дней». Он задавал себе вопрос, не следует ли приписать это вере в пророчества Савонаролы, и задумывался о том, что такое вера. И вот какое чеканное ее определение вышло из-под его пера: «Вера – не что иное, как твердое и почти уверенное упование на что-то такое, что для разума непостижимо, а если и постижимо, то упование с большей решительностью, чем в том убеждают разумные доводы. Поэтому тот, кто верит, становится упорен в том, во что верит, и идет до своему пути бесстрашно и решительно, презирая трудности и опасности, готовый терпеть последние крайности» (1). Эта формула далась Франческо потому, что он задумался, как политик и человек действия, о причинах успешной обороны Флоренции. Ибо если вера – такое могучее орудие, если она может перевернуть психику целого народа, то политик не имеет права ею не интересоваться. Совершенно так же, как не имеет права не считаться с тем, что «слишком сильно укоренено в умах глупцов». Франческо лишний раз мог убедиться в том, насколько был прав Макиавелли, [83] посвятивший вопросам веры и религии – рассматриваемым именно социологически, не психологически – столько глав в «Discorsi». Продолжая свои размышления о религии, Франческо прямо присоединяется к одному из выводов Макиавелли, не называя его: что религия (разумеется, конечно, христианская, потому что о языческой религии Макиавелли говорил совсем другое) портит мир, ибо «размягчает дух, ввергает людей в тысячи заблуждений и отвлекает их от многих задач благородных и мужественных» (254). Передвижение религии в область кругозора политики ставит под анализ вопросы о церкви и духовенстве. Тут Гвиччардини высказывается более определенно, а иногда, против обыкновения, и совсем определенно. Естественно, что папа и Рим попадают ему под перо первыми; они и в жизни были ему близки. Он ведь служил им много лет. «Нельзя наговорить о римской курии столько дурного, чтобы она не заслуживала еще больше. Это позор, это образец всех пороков и всякой скверны на свете» 65. «Три вещи хотел бы я видеть раньше чем умру, но боюсь, что, если даже проживу еще долго, не увижу ни одной: благоустроенную республику в нашем городе, Италию, освобожденную от всех варваров, и мир, избавленный от тирании этих преступных попов» (236). «Не знаю, кому больше, чем мне, противны властолюбие, жадность и изнеженная жизнь духовенства... Тем не менее высокое положение, занимаемое мною при нескольких папах, заставляло меня любить по личным моим мотивам (per il [84] particolare mio) их величие. Не будь этого, я бы любил Мартина Лютера как самого себя: не для того, чтобы отказаться от предписаний христианской религии так, как она понимается и истолковывается всеми, а для того, чтобы видеть эту шайку преступников водворенной в должные границы, т. е. чтобы им пришлось или очиститься от пороков, или лишиться власти» (28 и 346). Словом, даже здесь, в высказываниях уже не мыслителя, а политика – та же двойственность. Разум говорит одно и повторяет то, что велит канон Возрождения. Интерес толкает на другое. Ибо ни разу в жизни Гвиччардини не выступил против поповской шайки, которая – он это знал так же хорошо, как Макиавелли – мешала и созданию благоустроенной республики во Флоренции, и изгнанию «варваров» из Италии. Наоборот, он служил этой шайке не за страх, а за совесть. Потому что интерес, связывавший Франческо с Римом и папами, был не только личный, но и классовый. Он был функцией факта более общего, отголоском резкого упадка флорентийской крупной буржуазии за 1526 –1530 годы. Закат флорентийской буржуазии начался с Коньякской Лиги. Расходы на войну поглотили около восьмисот тысяч дукатов. Климент выжал их из города. Приблизительно столько же погибло у флорентийцев в товарах, имуществе и наличными при разгроме Рима 7 мая 1527 года 66. Над Флоренцией разразился хозяйственный кризис, и такой, что справиться с ним казалось невозможным. Вихрь, закруживший все, расшатывавший все устои, достиг высшего напряжения. И не только во Флоренции. Кроме [85] Венеции, где буржуазия устояла, хотя и сильно потрепанная, всюду в Италии она билась в агонии. Именно кризис питал безнадежное настроение, порождал пессимизм и моральный скептицизм. Рушились старые кумиры. Гуманистический канон потерял весь смысл. Все, что прежде казалось незыблемо, потрясалось в жесточайших судорогах,

Гвиччардини все это изобразил. Быть может, он исходил из той точки зрения, которую формулировал, говоря о старых историках. Он ведь упрекал их в том, что они не записывали многое, что при жизни было всем известно, и именно потому не записывали, что это было всем известно. А отдаленные потомки из-за этого не знают иной раз очень важных вещей, которые могли бы знать, если бы историки записывали все (143). «Ricordi» – история того, как пала морально флорентийская крупная буржуазия. И не только флорентийская. «Ricordi» в течение ХVI века переиздавались несколько раз; очень плохо, но переиздавались. Их читали и ими восторгались. Они получили название aurei avvertimenti, золотых поучений. Значит, следовать им считалось не только полезным или удобным, но и достойным. И хотя Гвиччардини не был уверен, что всю глубину мысли, которую он вложил в «Ricordi», сумеет оценить любой читатель, – читали их наперебой. Что это значит?

Это значит, что философия беспринципности и эгоизма продолжала долго еще царить над умами и сопровождала все углублявшийся упадок буржуазии в эпоху феодальной реакции. Людям нашего поколения нетрудно понять, почему это происходило. Стоит только припомнить многочисленные факты, ежедневно регистрируемые газетами в наши дни. Разве [86] не свидетельствуют они о страшных опустошениях в области интеллектуальных и моральных ценностей, произведенных великим экономическим кризисом, в тисках которого бьется буржуазия всего капиталистического мира? Одинаковые факты дают одинаковый результат. Нынешний мировой кризис гораздо глубже, ибо источник его – не временная победа реакционных сил, как во Флоренции, а внутренний процесс, диалектически приводящий к разложению капиталистический строй, и, конечно, по сравнению с нынешним мировым кризисом капитализма то, что переживала перед 1530 годом Флоренция, было ничтожно. Но ведь тогда все масштабы были неизмеримо меньше. Флорентийская буржуазия задыхалась и, задыхаясь, деградировала во всех отношениях. Гвиччардини имел смелость воздвигнуть памятник ее деградации.

XI

Правила Франческо сложились у него в настоящую защитную философию, за параграфами которой «умный» человек, казалось, может сидеть и чувствовать себя в такой же безопасности, как Альфонсо д'Эсте за бастионами и окопами своей Феррары. Но так только казалось. Франческо, очевидно, все-таки чего-то не додумал. Потому что его собственная карьера, карьера самого профессора житейской мудрости, все-таки была разбита. Ни в республике, ни в монархии, ее сменившей, не нашлось места мессеру Франческо Гвиччардини, самому умному из итальянских политиков. Как это случилось?

Когда Гвиччардини приехал во Флоренцию после разгрома Рима и распадения Коньякской Лиги, новые [87]

хозяева города встретили его с недоверием. Он был близким человеком папы Климента и последовательным pallesco. И не скрывал своих антипатий к демократическому, по-тогдашнему, образу правления. Однако до тех пор, пока во главе правления стоял личный друг и единомышленник Франческо, оппортунист Никколо Каппони, его не очень беспокоили. Правда, радикалы – arrabiati – не оставляли его в покое, но покровительство гонфалоньера оберегало его в достаточной мере. Оно не спасло его, конечно, от денежных тягот. Как очень богатый человек и сторонник Медичи, он попал под основательный финансовый пресс, притом в числе первых. В июне 1527 года его в принудительном порядке заставили подписаться на заем в сумме тысячи пятисот дукатов.. В октябре он вынужден был повторить этот взнос и боялся, что в третий раз придется уплатить столько же в мае 1528 года. Свободных денег у него после всех этих платежей не оказалось, и он должен был прибегнуть к кредиту. Этого мало: на него взвели обвинение чисто демагогическое, в растрате и в поощрении солдатского грабежа и всячески тормозили ему попытки устроиться на службу республике 67. Естественно, что при таких условиях он старался не мозолить глаза радикалам и все почти время между июнем 1527 и сентябрем 1529 года предпочитал жить не во Флоренции, а в своей вилле Финокиетто; лишь изредка, иной раз даже тайком, наезжал в город по приглашению Каппони. В [86] деревне он, как Макиавелли, после отставки занимался писанием. «Замечания на Макиавелли», «Ricordanze» и значительная часть «Ricordi» появились там. Но какую-то политическую роль он все-таки играл. Каппони очень прислушивался к его мнению, а мнение его было, как мы знаем, неизменно. Он хотел, чтобы во Флоренции власть принадлежала людям его группы. К этому клонились его советы. Было ли это возможно при тех условиях, в которых находилась Флоренция? Теперь мы видим очень хорошо, что мысль эта представляла чистейшую утопию. Но Гвиччардини не терял надежды, пока гонфалоньером был Каппони, и, повидимому, не вел никаких политических интриг, клонившихся к реставрации Медичи 68. По мере того, однако, как усиливалось влияние радикалов, положение Каппони становилось все более шатким. Его политическая программа, воспроизводившая программу Гвиччардини, не составляла тайны ни для кого и подвергалась с каждым днем все более резким нападкам со стороны радикалов. А когда гонфалоньер был уличен в тайных сношениях с Климентом, его положению был нанесен окончательный удар. 16 апреля 1529 года Каппони был низложен и заменен одним из вождей arrabiati, Франческо Кардуччи. Это изменило и позицию Гвиччардини. Он понял, что при новом режиме ему не приходится ждать ничего хорошего. Наоборот, реставрация обещала вернуть ему его положение и, быть может, с лихвою. Тут он мог потерять все, там – все выиграть. Выбор был нетруден, и Франческо вместе с целым рядом своих друзей, Роберто Аччайоли, [89] Франческо Веттори, Баччо Валори, Алессандро Пацци, Паллой Ручеллаи в разное время покинули Флоренцию, к стенам которой уже подступал враг, и присоединились к папе. В это время (сентябрь – октябрь 1529) Климент переехал из Рима в Болонью, где он должен был короновать императорской короной Карла V. Гвиччардини снова, как во времена Коньякской Лиги, стал ему близок. Естественно, флорентийское правительство призвало его к ответу. Франческо попробовал по своему обыкновению пустить в ход проволочки, написал длинное письмо (декабрь 1529 года) в ответ на первый вызов, но уже в марте следующего года после повторного вызова был объявлен государственным изменником (rubello) и имущество его конфисковано без остатка 69. Это была самая настоящая катастрофа. Франческо сделался нищим и должен был обратиться к папе с просьбою дать ему какую-нибудь службу. Теперь он вынужден был добиваться активно, всеми силами, чтобы республика во Флоренции была сокрушена. Если бы она победила, ему пришлось бы сызнова начинать борьбу если не за существование, то за достаток. А это было уже не так легко, как в молодые годы. Связь его с Медичи, в частности с Климентом, стала поэтому еще теснее. Все его надежды были в лагере армии, обложившей Флоренцию. Едва ли он повторил бы теперь с чистым сердцем свои три заветных желания 70: видеть благоустроенную республику во [90] Флоренции, видеть Италию освобожденной от «варваров» и видеть мир свободным от тирании преступных попов. Ибо он боролся против своей родины, хотевшей создать у себя благоустроенную республику, помогал, чем мог, и желал победы «варварам», блокировавшим Флоренцию, и с упоением целовал святейшую туфлю атамана «преступной» поповской шайки. Зато вполне оправдывался на нем самом другой его афоризм: что интерес сильнее долга.

Судьба уберегла Франческо от дальнейших потрясений. Флоренция сдалась, подавленная превосходными силами врага, измученная голодом и чумой, преданная своим главнокомандующим (август 1530). Республика была ликвидирована, Климент вновь вступил во владение городом и областью, эмигранты вернулись, белый террор разнуздался, как обычно при реставрациях, и результатом всего для Гвиччардини было то, что он снова стал богат и славен.

С первых же дней реставрации он вместе с Франческо Веттори и Роберто Аччайоли помогал папскому комиссару Баччо Валори восстанавливать в городе порядок и старый строй. Оказавшись снова на высоком посту, имея возможность влиять на характер будущей конституции, Франческо вернулся к своей заветной мысли: дать Флоренции такое «смешанное правление», при котором власть принадлежала бы рантьерской группе. Интерес к политике пробудился снова, как в дни «Discorso Logrogno», и к Клименту, торопившему его, летели один за другим его проекты 71. Франческо было известно желание [91] папы: чтобы Алессандро Медичи, который оффициально считался его племянником, сыном Лоренцо Урбинского, а на самом деле, быть может, был его сынам, – принадлежала абсолютная власть. Но он старался доказать Клименту, что для этого еще не приспело время. Он боялся, как и все флорентийские богачи, бывшие ярыми паллесками и эмигрантами при республике, что доля рантьерской группы во власти будет очень невелика, если Алессандро получит принципат. В записках Франческа старался втолковать папе свою точку зрения.

В чем же его взгляды, высказываемые теперь, отличались от тех, которые были изложены в «Discorso Lorgogno» и в «Диалоге» ? Ведь между теми и другими была эпопея осады Флоренции и радикальнейших по тому времени политических и социальных опытов республики. Отличия большие, хотя классовое существо взглядов Гвиччардини осталось то же. Господствовать должна его группа, но уже без всякого содействия со стороны lo universale, которому в прежних проектах оставлялся, хотя и с ограниченными правами, Большой совет. Теперь Гвиччардини говорит прямо и резко: «Правление должно быть таково, чтобы должности и выгоды (onori e utili) распределялись между друзьями, а тем, кто не сочувствует, хватит, что их не будут теснить несправедливо» (II, 363). Мало того: если бы не необходимость сохранять lo universale, чтобы не оставить город без промыслов и без доходов, стоило бы взгреть его как следует (batterlo gagliardamente, II, 363). Народу нужно предоставить возможность заниматься делами, но давать за это нужно ровно столько, чтобы в городе не прекратилась хозяйственная жизнь [92] (II, 371). Устанавливать неограниченную власть в данный момент не следует. Ее время придет через пятьдесят пли сто лет. Теперь такая крутая перемена может вызвать панику, а паника парализует хозяйственную предприимчивость (serra la industria), ибо не нравится никому. Осуществлять эту перемену нужно постепенно, а не сразу (II, 373–374), Итак, «самое важное – создать партию, сторонничество людей лучших и наиболее достойных, которые таковыми считаются и таковыми являются, чтобы все говорили: партия Медичи – это знать (la nobilita – дворянство), противоположная правлению толпы и черни» (II, 375).

Что народ еще раз удостоился презрительной клички, неудивительно, – у Гвиччардини никогда не бывало по-другому. Удивительно – и симптоматично, – что, протестуя против немедленного учреждения неограниченной власти во Флоренции, он ту группу, которая будет поддерживать Медичи, называет знатью или дворянством, т. е. предвидит уже, что землевладение в новых условиях установившейся феодальной реакции будет главной основой медичейского принципата. Это именно то, чего так опасался Макиавелли.

Климент, как и следовало ожидать, не внял голосу Гвиччардини. Пока город «оздоровлялся» путем террора, он предоставлял своим друзьям, бывшим эмигрантам, полную свободу. Он не имел ничего против того, чтобы ужас кровавого усмирения, казней, изгнаний, конфискаций пал на Баччо, Валори, решительного и буйного, но недалекого человека и на тех. кто разделял его власть. Сам он умывал руки с иезуитскими гримасами и со словами смирения.

Рантьерская группа приняла на себя горькую ответственность за террор, поссорившую ее надолго с остальной частью буржуазии; но, когда она потребовала за это расплаты в виде доли во власти и в ее выгодах, Климент все с теми же иезуитскими ужимками и лицемерными словами дал им понять, что это невозможно и что его решение создать во Флоренции принципат неизменно. Кое-что он готов был дать каждому из руководящих деятелей реставрации, но – индивидуально. Считаться с ними, как с политической группою, стоявшей на пути его заветных планов, он не желал ни в каком случае. Настал ведь момент, когда он должен был если не для себя, то для своей династии вкусить плоды бесконечных унижений, бед и несчастий, которые он пережил. Как мог он позволить, чтобы какая-нибудь группа вырвала у него из рук эти плоды?

Он рассудил верно, что если уступить крупной буржуазии, то будет упущен момент, наиболее подходящий для установления принципата. Папа знал не хуже Гвиччардини, что когда обстоятельства благоприятствуют чему-нибудь, то медлить не следует, а нужно действовать круто и решительно. И понимал, что даже крупная буржуазия, не говоря уже о других группах флорентийского общества, сопротивляться ему не в состоянии» Обусловливалось это, конечно, тем, что Флоренция осталась совершенно без денежных ресурсов, и сам Франческо в письмах к Ланфредини раскрыл этот факт с непререкаемой убедительностью.

Мы видели, какие потери понесла флорентийская буржуазия в дни Коньякской Лиги и при разгроме Рима. Осада стоила еще дороже, ибо, если [94] даже не считать разрушений, произведенных самими гражданами в окрестностях города и имевших стратегические цели, и не принимать во внимание колоссальных прямых расходов на жалованье войскам (оно во время блокады тратилось почти целиком в городе), – осада нанесла смертельный удар самому основному источнику флорентийского богатства: крупной промышленности. Пока она оставалась в неприкосновенности, пока не были уничтожены орудия производства, город мог быстро оправиться от любых денежных потерь. После осады это уже стало невозможным. Флоренция обеднела, а бедная Флоренция не могла сопротивляться наступлению принципата и защищать республиканский строй. Самые убедительные доводы Гвиччардини в глазах папы были не более как беллетристикой, интересной, но бессильной. Республика была осуждена, и самостоятельная политическая роль крупной буржуазии во Флоренции была кончена.

Когда это выяснилось окончательно, Франческо нечего стало делать во Флоренции. В июне 1531 года он отправился папским вице-легатом в Болонью: нужно было немного поправить расстроенные дела, onori e utili становились недоступны 72. В Болонье он оставался до смерти Климента (сентябрь 1534). За это время герцог Алессандро осуществил программу папы. Преобразование государственного строя Флоренции в направлении от коммуны к бюрократическому принципату, начатое при Лоренцо Урбинском Горо Гери, продолжалось с возраставшей энергией. Рантьерской буржуазии приходилось мириться с тем, что [95] уже нет у правительства «друзей» и «несочувствующих», что onori e utili не идут в дележку «друзьям», что на долю остальных приходится кое-что побольше, чем свобода от несправедливых – только несправедливых – утеснений. При помощи нового чиновничества – идея Горо Гери – секретарей и аудиторов власть добилась, что судопроизводство перестало быть откровенно партийным и появилась некоторая более беспристрастная линия в обложении. Чиновничество в отличие от прежнего не было связано с общественными группами и целиком зависело от герцога 73. Лоренцо в 1516 году еще нуждался в поддержке рантьерской буржуазии для осуществления своих планов. Алессандро обходился без нее.

Преемник Климента, Павел III Фарнезе, не был другом Гвиччардини; он дал ему понять, что курия не нуждается больше в его услугах. Франческо пришлось покинуть Болонью с некоторым скандалом. То, что он нашел, во Флоренции, было совсем не похоже на то, что он проектировал в записках 1531 года. Наоборот, это было как раз то, против чего он предостерегал Климента. Но не в его правилах было протестовать и противодействовать. Он примирился, стал помогать Алессандро, получил ряд должностей доходных, но не влиятельных. И писал друзьям: «Меня удовлетворит всякая (форма правления), лишь бы она обеспечивала власть и величие Медичи. Многие из нас отныне зависят от них в такой мере, что было бы безумием, если бы кто не сумел воспользоваться этим счастьем» 74. [96]

Алессандро ценил Гвиччардини, как человека больших способностей и очень сговорчивого. Он осыпал его ласковыми словами и в самый трудный момент своей карьеры, когда ему пришлось оправдываться перед императором в обвинениях, выдвинутых против него эмигрантами – в Неаполе, в январе 1536 года, – он поручил написать свою защиту именно ему, и Франческо написал: умно и убедительно, как умел он один. Эмигранты тяжбу проиграли, и едва ли не в этом была главная причина ненависти, преследовавшей Гвиччардини в писаниях современников. Ибо защита Алессандро толковалась, как защита тирании и как новая измена родине.

Франческо понимал, что милости Алессандро – уже не прежние милости, которые добывались политической борьбой и победою партий, а самые настоящие подачки государя придворному. Это сознание должно было быть ему очень тягостно. Поэтому, когда год с небольшим спустя после неаполитанского судьбища Алессандро пал под кинжалом Лоренцино Медичи, Франческо, как и его друзья, воспрянул духом и решил, что можно еще повернуть конституционную эволюцию Флоренции на старые пути. Ему принадлежала мысль предложить наследие Алессандро юному Козимо Медичи, сыну Джованни, старого соратника времен Коньякской Лиги. И на определенных условиях. Мысль была правильная. Ситуация ведь в 1537 году была совершенно иная, чем в 1530 году. Не было папы Медичи, воля которого решала тогда все. У Козимо не было никаких прав, ибо у Алессандро был прямой наследник. Все говорило, за то, что он должен был принять предлагавшуюся ему избирательную капитуляцию. И [97] Козимо принял: ведь престол свалился ему с неба. Он обещал все, чего от него требовали, лишь бы получить власть. Он не настаивал на герцогском титуле, которого не хотели ему давать. Он соглашался вернуть эмигрантов, в которых Гвиччардини правильно ожидал встретить поддержку своим конституционным замыслам. Он не противился удержанию во власти Флоренции крепостей, которые, согласно тайному договору между Карлом V и Алессандро, должны были быть переданы Испании в случае смерти герцога. Он даже готов был жениться на одной из многочисленных дочерей Гвиччардини. А когда власть оказалась в его руках, Козимо одним ловким ходом опрокинул всю хитроумную махинацию умнейшего из итальянских политиков. Он целиком оперся на императора, который тоже целиком стал на его сторону, так как видел в затеях старых политиков тенденцию ослабить зависимость от него Флоренции.

Картина мгновенно переменилась. Крепости остались в руках у испанцев. Эмигрантам было отказано в амнистии, а когда они попытались вернуться силою, их отряд был уничтожен при Монтемурло. Кто не погиб, был взят в плен; несколько дней спустя были обезглавлены Баччо Валори, организатор белого террора в 1530 году, с сыном и тремя друзьями, а позднее умер в тюрьме Филиппо Строцци и едва ли собственной смертью. Герцогский титул Козимо получил. Конституционные ограничения так и не вошли в жизнь.

Одним из результатов этого поворота было то, что Гвиччардини попал в полную немилость. Не только не было уже вопроса, что Козимо женится на его [98] дочери, но положение создалось такое, что самое пребывание во Флоренции стадо для Гвиччардини нестерпимо. Он уехал в деревню, в свою виллу в Арчетри, и там почти безвыездно провел последние три года своей жизни. В мае 1540 года он умер, причем подозревали отравление.

XII

Нетрудно представить себе, в каком состоянии провел Франческо эти последние годы. Политические идеалы его рушились. Мечты разлетелись. Больше уже не за что было ухватиться. Ни во Флоренции, ни в Риме и нигде вообще в Италии места в общественной работе для него не было. Он был выбит из жизни, и на этот раз окончательно. Теперь было гораздо хуже, чем в 1529 году. Правда, теперь он был обеспеченным человеком, но обеспеченность была единственным из благ, которое ему удалось спасти. И оно казалось таким ничтожным по сравнению с тем. что было утрачено.

Франческо весь ушел в работу. Он думал о прошлом, о прожитой жизни, о первых успехах, о двора Фердинанда Католика, о пышном генерал-губернаторстве в Романьи, о Коньякской Лиге, которую он создавал, о походах и о друзьях, с которыми вместе дрался за свободу и независимость Италии: о Джованни Медичи, погибшем в бою, о Никколо Макиавелли, который умел зажигать его своим внутренним пламенем и своей энергией. Их было так немного, друзей И никого не осталось. Не у кого было зачерпнуть немного бодрости и хоть каплю веры в будущее. Все было темно, кругом и впереди. [99]

И Франческо работал. Он писал «Историю Италии», Когда Монтэнь познакомился с этой огромной книгой, он записал свое впечатление 75: «Говоря о стольких людях и о стольких действиях, о стольких движениях и решениях (conseils), он (Гвиччардини) ни одного не относит на долю добродетели, веры и совести, как будто эти вещи исчезли со света. И как бы ни казались сами по себе прекрасны некоторые действия, причины их он ищет в какой-нибудь порочной случайности или в каком-нибудь утилитарном соображении. Невозможно представить себе, чтобы среди бесконечного количества поступков, которые он судит, не нашлось ни одного, в основе которого лежало бы хорошее побуждение (la raison). Никакое нравственное разложение не может охватить людей так безраздельно, чтобы хоть кто-нибудь не спасся от заразы. Все это заставляет меня думать, что в нем был какой-то изъян в его собственном вкусе (qu'il у ауе un peu du vice de son goust) и что, быть может, он судил о других по самому себе».

Франческо был человеком вполне нормальным, и о других он не судил по себе: такой чести он человечеству не оказывал. Он просто был весь охвачен пессимизмом, самым мрачным и беспросветным. Только теперь по-настоящему переживал он горе от ума. Люди, не обладавшие его огромным умом, жили и не приходили в отчаяние, а он, который всю жизнь был уверен, что со своими правилами он пристанет к счастливому берегу, он, который так верил в силу рассудка, в чудеса жизненного опыта, в практичность, тонкость, уловчивость, такое потерпел крушение! [100]

«История Италии» была местью родине, его отвергшей, судьбе, ему изменившей, счастью, от него отвернувшемуся. В годы невольного сидения в Финокиетто в 1529 году, когда он писал последние свои «Riсordi» 76; он не потерял еще всех надежд, что-то еще светилось впереди. Теперь все погасло. И когда пессимистические мысли «Ricordi» стали распределяться по страницам «Истории Италии», ему уже казалось, что в них чересчур много идеализма и веры в людей. Поэтому, если извлечь из «Истории» все моральные афоризмы и вытянуть их в ряд, как в «Ricordi», то такое их дополненное издание будет еще более мрачным, чем то, которое мы знаем.

Пессимизм и ощущение безнадежности, в котором умер Франческо, были уделом не его одного. Они были уделом всей крупной итальянской буржуазии. Как был выбит из жизни Франческо, так была выбита она вся. Она, создавшая цветущие коммуны в Средние века, накопившая столько богатств, подарившая миру и человечеству неисчислимые сокровища культуры и творчества в эпоху Возрождения, – осталась не у дел и лишь в Венеции продолжала существовать приобретенным раньше. Феодальная реакция задушила ее, нанесла ей удар, от которого она так и не оправилась. Ибо там, где она сумела сохранить часть своих прежних капиталов, она должна была – Гвиччардини сказал это, мы знаем – превратиться в знать, т. е. в сословие, прикованное короткой цепью к трону государя, лишенное свободы жить, богатеть и биться за право политического властвования, которая принадлежала ей до тех пор. [101]

Гвиччардини был самым блестящим ее представителем. Оттого так тяжело переживал он ее конец. И его собственное жизненное крушение было окутано в его глазах такой черной безнадежностью оттого, что он сознавал его, как эпизод крушения всего своего класса.

Только этим и можно объяснить те особенности «Истории Италии», которые так беспощадно верно отметил Монтэнь 77.

А. Дживелегов

Текст воспроизведен по изданию: Франческо Гвиччардини. Сочинения. М. Academia. 1934

© текст - Дживелегов А. 1934
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
© OCR - Засорин А. И. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Academia. 1934