Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

М. В. ДАНИЛОВ

ЗАПИСКИ МИХАИЛА ВАСИЛЬЕВИЧА ДАНИЛОВА,АРТИЛЛЕРИИ МАЙОРА, НАПИСАННЫЕ ИМ В 1771 ГОДУ

(1722-1762)

Шарлота не старалась от себя так, как я, скрываться от следуемой нам непристойности: прохаживала она, гуляючи, часто мимо наших окон. В то самое время, как Шарлота зачинала со мной знакомиться, в Петербурге открылась нечаянно строгая комиссия о живущих безбрачно. Одна женщина, природой из Дрездена (почему и называлась она Дрезденша) наняла себе хороший дом на Вознесенской улице, а для скромности в переулке и, набрав в услужение приезжающим к ней гостям, вместо лакеев, множество недурных и молодых девиц, открыла дом свой для увеселения всех к ней приезжающих: собиралось туда множество холостых мужчин, в каждую ночь, понеже собрание оное называлось “вечеринки”, и приезжали к ней незнакомые обоего пола пары, для удобного между собой разговора и свидания наедине. Дрезденша [317] выписала издалека одну красавицу с таковым обещанием, что доставить ей место и чин жить при дворе, а при каком, в договоре не было показано; при приезде оная красавица увидела, что она обманута, принесла жалобу к некоторым женам, которые стали за своими мужьями примечать, что они не в обыкновенное время поздно домой возвращаются и к ним холодеют. Возгорелась от жен к мужьям своим великая ревность, а ревнивые глаза далее видят орлиных, и то видят, чего видеть не могут; однако потом дознали причину и добрались верно, для чего так поздно домой ездят к ним мужья их. Дошла жалоба о сем собрании ко двору, и представлена выписная красавица с жалобой, что она обманута от Дрезденши, в доказательство сему была учреждена строгая комиссия, в которой президентом был кабинет-министр Демидов. Оная инквизиция Дрезденшу заарестовала. Дрезденша в своем допросе оговаривала всех, кого только знала; красавиц забрав, у нее в доме обитающих, заперли на прядильный двор в Калинкиной деревне под караул. Комиссия тем еще не была довольна, что разорила такое увеселение и постригла без ножниц много красавиц: обыскала она и тех красавиц, кои издалека выписаны были и жили в великолепных хоромах изобильно, которым жертвоприношение было отовсюду богатое; вынимала у многих из домов с великою строгостью сей неявленный заповеданный и лестный товар, через полицейских офицеров; забирала также жен от мужей, по оговору Дрезденши, которые езжали к ней в дом других себе мужей по нраву выбирать; профессора астрономии Попова и асессора мануфактур-коллегии Ладыгина обвенчала в соборной церкви. Сие произведение привело меня ко вниманию о Шарлоте, для того что которая в любовницах хотя кажется и приятна, но в женах быть не годится за низкостью своего рода. Наконец оная грозная туча комиссии прошла и меня миновала; стоявшие на карауле у оных заключенных в Калинкиной деревне многие офицеры подвергнули себя несчастью.

В 1749 году пожалован я, в Москве, штык-юнкером; а в 1750 году, по приезде моем из Москвы в Петербург, командирован был в Ригу. Город мне был небывалый, жители в нем мне показались учтивы, мужчина не пройдет мимо офицера, чтоб не снял шляпу; а женщины, по воскресным дням, выходят изо всех своих домов перед вороты на улицу, разрядясь в лучшее платье, хозяйские дочери и того дома девки работные, и, не пропуская ни одного человека молодого, мимо идущего, приседая [318] кланяются всем ласково; приятно всякому сей обычай показаться может, а паче небывалому человеку. Я нашел в Риге многих знакомых мне офицеров, которые прежде в Москве со мною учились в школе; также, увидя ласковое обхождение рижских девиц и женщин, время от времени стал я забывать и свою петербургскую Шарлоту.

Прусский король намерен был начать войну с союзниками России, цесарцами, для того и наша армия расположена была кругом Риги. Командовал ею престарелый фельдмаршал Лесий, он же был тогда и рижский губернатор. В артиллерийском корпусе главным командиром был полковник Бороздин (что ныне генерал-аншеф в отставке), да майор прежний мой командир Воейков. Бороздин был человек честолюбивый и строгий, а Воейков скор и нагл, то Воейкова продерзость не понравилась Бороздину, отчего произошло у них несогласие; они разделили на свои партии офицеров, которые ходили к Воейкову, те уже не ходили к Бороздину. Таковой разврат видя, я принял намерение быть ни которой стороны, а ходить к обоим равно; однако Бороздина всегдашняя ко мне ласка понудила меня, не покидая Воейкова, почаще у него быть; а дабы я от Бороздина и по команде был более неотлучным, то обязал он меня тремя комиссарствами при полку, у денежной казны, при лазарете и при цейхаузе у амуничных вещей, а сверх того, ротой я правил и у шитья мундиров находился. Во всю мою бытность в Риге не выпускал он меня из своих глаз; обедывал я и ужинал всегда при его столе, в гости никуда без меня не езжал; наконец прискучила мне Бороздина ласка так, что я каждый день не скидал с плеч своих кафтана. Выведены мы были близ города в лагерь, из коего хаживали иногда для прогулки в форштадт, в коем товарищи мои имели такие знакомые дома, где всех ласково принимают: завели они меня с собою в один дом, в коем я увидел то, чего до того времени нигде видеть мне не случалось. Девицы того дома садились на колени ко всем пришедшим к ним гостям, обнимая их за шею с непристойною резвостью, не имея никакого хотя бы притворного стыда; переходили они с коленей на колени мужчин, которые делали между собою шутку: один от другого таковую егозу переманивали к себе. Я, увидя такие их поступки, возненавидел, а паче усмотря в сем доме в загородках сидящие и стенящие мумии, у коих голова и лицо были обвязаны полотном, отягощены болезней, в которой они, по-видимому, страждут и страдать будут до конца своей жизни [319] неизбежно; содрогнул я, на сие глядя, и воображал сам себе, что здесь Юльхины и Марихины еще опаснейше мне быть могут, нежели как моя петербургская Шарлота, которую я начал было забывать от разлуки. По отъезде моем из Петербурга в Ригу произвели Мартынова из поручиков в обер-фейерверкеры: чин оный равен был с капитаном артиллерии. Мартынов просил генерала Шульца неотступно, чтоб меня ему на помощь возвратили из Риги в Петербург. Просьба его была исполнена: генерал Шульц прислал ордер в Ригу Бороздину, чтоб меня возвратить в Петербург. Бороздину сильно не хотелось меня отпустить от себя, а удержать при себе никак было не можно; он просил меня дружески, чтоб я писал к Мартынову, дабы я был оставлен по-прежнему в Риге. Я ему на то отвечал, что сего не могу сделать, потому что я человек молодой, ищу своего счастья во всех случаях; что Мартынов мне великий давно приятель и знает мою способность в той должности, к которой он меня требует; и что мне также будет приятно быть в команде у моего приятеля, как и у вас (говоря Бороздину).

Пожив невступно год в Риге, я отправился в 1751 году в Петербург. По приезде туда Мартынов поручил мне смотрение иметь над школою, а фейерверки и иллюминации отправляли мы вместе. Услышав приезд мой в Петербург, бывшая моя Шарлота явилась ко мне на квартиру, с таковым чаятельно намерением, дабы быть в прежней ее должности, брать белье для мытья. Я сказал ей с небольшим сожалением, что место, где я живу, не позволяет вашему бывать присутствию для того, что со мной живут офицеры, так девушке ходить неприлично, а для мытья белье буду присылать к вам с моим слугой. Я тогда сам своей перемене дивился, что так скоро сделал отвычку от Шарлоты, чего прежде воображать страшился; из сего заключаю, что нет полезнее исцеления каждому молодому человеку от любовной страсти, хотя кому и покажется невозможным, как удалиться бегством.

В 1752 году государыня императрица Елизавета Петровна изволила путешествовать в Москву, и мы с Мартыновым командированы были для исправления фейерверков и иллюминаций. По приезде нашем в Москву пожалован я был с прочими, от Военной коллегии, в подпоручики; представляли мы, как государственных, так и партикулярных людей, фейерверки и иллюминации, от всех с великою похвалою. Наконец, сверх чаяния нашего, явился итальянец Сарти в Москве, который представил [320] в оперном доме, после трагедии, фейерверк своего искусства, к большому всех жителей удовольствию: оный состоял из переменных разных фигур, одна после другой зажигалась сама, с великим порядком и аккуратностью, фигуры состояли из ракет белого огня, колесами и фонтанами действуемые. Признаться можно, что мы немалое затруднение находили в подобии сего огня и искор, кои по своей величине отменны казались; а паче, услыша от многих придворных похвалу оному Сартию, старались и мы уверить со своей стороны, что мы не только подобное Сартиеву фейерверк сделаем, но что в другом роде еще и лучшее показать можем. Мартынов выпросил позволение, дабы и нам представить в оперном же доме фейерверк. Мы крайние силы прилагали в изобретении всяких редкостей для представления зрителям; однако не великую б мы похвалу получили, если бы нечаянный случай не привел меня сделать пробу зеленого огня, который во всем свете не найден еще и поднесь; дабы формально горели в фитиле, как прочие огни, а представляют оный спиртовой, подобно моему. Я взял яри веницианской, разведя на водке, намочил ею хлопчатую бумагу, зажег и увидел, что горел самый зеленый огонь; я продолжал к тому многие пробы и дошел до того, что можно его жечь, сделав из него фигуры. Мартынов, увидя оный, рад был сей случайной выдумке зеленого огня. Сведав о сем, многие приезжали к нам того огня смотреть, и от всех похвала великая разнеслась по Москве. Командующий тогда артиллерией генерал Матвей Андреевич Толстой, человек величавый и гордый, и свое знание, как артиллерийское, так и фейерверочное, выше всех почитая, не хотел и слышать, чтоб кто-либо уподобился его знанию, приказал мне с Мартыновым к себе быть и показать зеленый наш огонь. Мы поехали к нему на смотр, я взял зеленого фитиля с собою. Толстой-генерал отвел нас в особливую палату смотреть зеленого огня; по зажжении оного Толстой пришел в удивление и, видя огонь, заключил тем, что секретом зеленого огня не менее колумбусова яйца удивлен. Генерал Толстой присовокупил к нам с Мартыновым, к сей выдумке зеленого огня, третьего офицера, своего племянника Иевлева, дабы, в случае чаемого нам за сию редкость награждения, и племянник его Иевлев участник был. Нам назначили день жечь фейерверк в оперном доме. Я имел попечение более о своем зеленом огне, которым намерен был представить на щите, не выше двух аршин, вензелевое имя государыни [321] императрицы Елизаветы Петровны; и дабы оный зеленый фитиль мне свечою не зажигать было явно, то в параллель зеленому фитилю снизу подвел серый фитиль, тонкий, для зажжения. Мы зачали фейерверк жечь в присутствии государыни, иностранных министров и придворных, состоящий из разных колес и малых по пропорции оперного дома верховых ракет, который никому удивления большого не сделал. Зажженный план показался сперва от серного фитиля синий, вместо зеленого, что, увидя, смотрели, а иначе наши приятели, желавшие нам добра, пришли до великого сомнения и думали, что в нашу неудачу оное произошло; а когда синий огонь разгорелся и зажег зеленый фитиль, то все в удивление пришли и хвалили такую показанную от нас редкость. Я кругом сего плана старался еще, чтоб он догорел исправно. В то самое время товарищи мои не упустили времени подскочить в ложу к государыне, которая их пожаловала к руке; я оглянулся, искал глазами моих товарищей: они бегут уже ко мне возвратно и сожалеют обо мне, говоря, что я с ними не успел быть у руки. Я сказал им: если б я покинул зеленого огня представление, то думаю, что незачем бы ходить было вам и рекомендоваться; однако оставил оное без всякой зависти. От государыни приказание было нас всех троих пожаловать чинами: генерал дежурный Иван Иванович Шувалов, по приказанию государыни, поручил оное наше награждение Степану Федоровичу Апраксину, главному тогда Военной коллегии чину, исполнить. Услышав о мнимом нашем счастье, наш генерал Толстой, с одной стороны, очень был рад, что достанется племяннику его Иевлеву чин, а с другой стороны, весьма неприятно ему показалось, что Мартынов будет пожалован майором и возьмет старшинство у другого его племянника Петра Толстого: он уговорил Мартынова, чтоб взял награждение деньгами, вместо чина, а нам с племянником своим Иевлевым чины обещал исходатайствовать. Я первый на то не согласился и просил прилежно Мартынова, чтоб он не брал денежного награждения, веряя его о себе, что и я чина не желаю, ежели вы его не получите. Желание наше так и совершилось: старанием нашего Толстого генерала Апраксин не сделал нам ни того, ни другого; а мы искать не стали и без награждения остались.

Потом оный огонь часто представлял перешедший из Кадетского корпуса в артиллерию майор Мелисино, на больших фейерверках, только не так, как наш, а из [322] большого пламени. Признаться надо, что Сарти-итальянец разрушил нашу старинную фейерверочную затверделую систему и открыл нам вольность к разному изобретению: мы с того времени представляли фейерверки против прежних своих гораздо уже лучше, а некоторые фигуры выходили действительно превосходнее Сартиевых. Итальянец доброхотством придворных господ, которые более заражены были в иностранцах, хотя уже и видели, что национальные совсем не хуже его представляли, принят был на жалование, и определили ему тысячу рублей. Наконец представляли фейерверки, по отбитии меня от сей должности, Мартынов, Сарти и Мелисино, от коих Сарти ничем лучше не отличался, понеже мы не так к вымыслу, как перенять уподобиться и произойти удобы.

В бытность мою тогда в Москве представлен был ко мне служитель, лет шестнадцати, чесать волосы, который объявил мне о себе, что он в своем доме обыкновенно ходит в природном его платье, а когда служит у молодых господ, то надевает мужское на себя платье, и тем отвожу (говорит) своего рода подозрение. Я похвалил парикмахера за его бережливость и проворство. Жил я тогда против головинского дома, на иллюминационном дворе, в построенных светлицах. В один день школьник мой Марка (так называли оную персону), играя на улице со школьниками пушкарскими детьми, которые у нас были на работе, пущал змей бумажный; а как змей оторвался от нитки, то Марка побежал за ним и влез на дворцовую кухню доставать змея, там упалый. Мункох Любимов мне был приятель, велел моего Марку поймать и сам привел ко мне на квартиру, жаловался мне шутя, что “школьник твой Марка все трубы на кухне поломал”. Из сего довольно можно познать, каков был характер школьника Марка. Будучи в Москве, занемог я лихорадкой, которая продолжалась с лишком два месяца и довела мое здоровье до великой слабости. В 1754 году, в июле месяце, отправились мы из Москвы в Петербург, с обер-фейерверкером Мартыновым, по Тифинской дороге, и так болезнь конечно из меня истребилась; а в Петербург приехавши, я через малое время увидел себя в хорошем здоровье, какого прежде у меня не бывало. Но недолго я моим лестным здоровьем пользовался. Того ж 1754 года, с ноября месяца, начали мы к Новому году приготовлять фейерверк и иллюминацию на Неве-реке; я при обеих этих работах находился по большей части на дворе, а не в покоях, и незнаемо каким-то случаем простудил у ног коленки, [323] отчего после Нового года сделался у меня в коленках великий лом. Лечил меня штаб-лекарь артиллерийский Урлик; сей врач все свое искусство оказывал надо мною только в том, дабы я как можно мало ел, а велел он мне только по одной половине пшеничной сушеной булки с чаем в день употреблять. Оный его штаб-лекарь узаконенный диет, по желанию его, скоро во мне подействовал очевидно: привел он меня своим искусством до такой слабости и бессилия, что я с боку на бок уже не мог сам поворотиться; не забыл он также выполаскивать часто клистирами и мой желудок. Наконец оставалось мне уже думать о вечном сне: я увидел себя во сне приготовленного к отшествию для пребывания с прародителями моими и родственниками в месте злачном и покойном; а сей путь мне неизвестен, потому-то и привыкнуть к тому не можно, что отправляемые туда не возвращаются назад, так как я прежде через год возвратился из Риги. Пора мне было вывести себя из сей отчаянной болезни. Я, через совет моих приятелей, переменил своего врача, штаб-лекаря Урлика, который только оставил мою душу, гнездящуюся в костях и обтянутую одной кожей, в самом слабом состоянии, другому врачу на созидание прежнего здоровья моего храмины; второй врач учинил сие своим искусством удачно, откормил он меня, голодного, и пустил жива в свет на покаяние дел моих, по молодости учиненных. Того ж 1754 года, сентября двадцатого числа, родился великий князь Павел Петрович. Помянутый генерал Апраксин получил приказание от государыни, дабы для рождения цесаревича как можно через неделю был приготовлен фейерверк в Летнем дворце. Апраксин призвал Мартынова, обер-фейерверкера, объявил ему волю государыни с таковым притом обнадеживанием: ежели на показанный срок изготовлен будет фейерверк, то как он, Мартынов, так и будущие при нем офицеры будут награждены чинами. Мы, оный получа приказ, не теряя времени, а паче слыша обещание чинов, кои лестно получать всем, которые любят честь, начали работу производить, взяв к себе на помочь одного офицера; не было у нас ни в чем недостатка, ибо для доставления нам потребных материалов на такое время трудилась неусыпно канцелярия артиллерийская. Людей нам на работу, по нашему требованию, было отпущено довольное число, которых мы на три партии разделили, для отдохновения: первая партия работала с утра до обеда, вторая с обеда до вечера, а третья во всю ночь; не жалели мы всякий день раздавать [324] всем работникам вина, для куражу и ободрения, которых было до тысячи человек. Признаться надо, что оная урочная неделя великого труда стоила троим нам, указывальщикам, так что почти не находили мы времени к отдохновению своему. Наконец к срочному числу мы все изготовили, что было нам положено сделать к фейерверку; а как нам еще отсрочили на неделю, дабы мы приумножили фейерверк, то наполовину уже против прежде сделанного заготовить не могли, от понесенного первого труда, при котором мы чрезмерно прилежно трудились. При сжении сего фейерверка Мартынов пожалован за сей фейерверк именным приказанием майором; а об нас двоих, видно, Апраксин запамятовал.

В 1756 году граф Шувалов пожалован в артиллерию фельдцейхмейстером. Граф был человек замыслов великих и предприимчивый, который еще до сего чина выдумал одну гоубицу, желая быть фельдцейхмейстером, в которой было дуло не круглое, а продолговатое, подобно сжатому до половины круглому кольцу; а как оное орудие стреляло широко одной дробою, то гоубицу назвали секретною и дула никому не давали смотреть, заслоняли его медными закрышками и замыкали замком; а которые были к таковому орудию приставлены служители для стреляния, офицеры и рядовые, оным учинена была особливая присяга, чтоб никому не показывали секретной гоубицы дула, хотя уже многие его знали. По вступлении графа в артиллерию появились многие прожекты, дельные и негодные, а паче для того, что граф был охотник и сего требовал от всех офицеров, кто может что показать. Я помышлял также, как и прочие, оказать что-нибудь новое. Однажды усмотрел я в “Записках артиллерийских” Сен-Реми (в первом томе) на чертеже сплошь четыре мортирки напечатаны, каморы у них были конусом, а запор сделан на середине один, и названы оные мортиры батарейками. Я предложил мортирки Мартынову, он одобрил мое мнение, сделали мортиркам чертеж, Калибром на трехфунтовое ядро, по чему были вылиты; а как стали пробовать, то от выстрела лафет, который был на колесах, под мортирками весь раздробился в мелкие штуки. Наконец, по многим пробам, вылито было только две оных сплошь и названы были “близнята”; на Выборгской стороне, на пробе, они оказались годными, почему и наделали их и с лафетами премножество и отправили в армию, в тогдашнюю войну против короля прусского; оные “близнятки” в армии брошены или найдены [325] бесполезными. Наконец вылита была такого ж калибра и названа “одиночка”, которая стреляла картечью, гранатой и ядром попеременно; оная “одиночка” имела в себе камору конусом, отчего стреляла далеко, потому графу Шувалову показалась. Он приказал вылить калибром на шестифунтовую гранату, потом и до пятипудовой бомбы дошло, и названы оные были от того времени “единорогами”. Увенчал граф своей графской короной оные “единороги”, произшедшие от выдумки случайной моей с Мартыновым; по всей справедливости гораздо полезнее секретной гоубицы и ныне в армии и во флоте весьма способны оказались; а в Выборгской стороне, на пробу “единорогов” и секретных гоубиц, пороху и прочих припасов великое множество было расстреляно.

В 1756 году пожалован я в обер-фейерверкеры, на место Мартынова, с рангом поручика. Бороздин, подполковник, ласковый мой благодетель, взят был из Риги в Петербург. Граф принимал Бороздина на первый случай отменно против прочих штаб-офицеров, или Бороздин своим проворством сам того сыскал у графа: для того приказал граф ему сделать в артиллерии находящихся орудий со уменьшением калибра для поднесения цесаревичу Павлу Петровичу. Бороздин поручил оную мне комиссию исполнить. Я забрал всякого рода мастеров в артиллерии, учредил оную комиссию в школе, где я жил, и через некоторое время сделал всех находившихся в артиллерии пушек, мортир и гоубиц и к ним всякую принадлежность против натуральной величины в двенадцатую долю калибром, самой хорошей работы с позолотой и чеканками, серебряными клеймами, с вензелем его высочества; под все оные орудия состроили мы батарею столярную, по пропорции, обили зеленым бархатом, обложили гасом золотым в пристойных местах, и принесли к графу в его дом. Он, увидя батарейку с принадлежностями работы самой чистой и в аккуратной пропорции сделанную, оказал свое удовольствие и похвалу справедливую. Я был графу рекомендован от Бороздина, что все оное сделано под моим смотрением. С того самого времени начал граф отменно меня принимать, так что, когда за столом при обеде случалось ему, графу, разговаривать и советовать об артиллерии, то, оставя всех с ним сидящих, требовать от меня своему разговору одобрения и изъяснения. Я ему отвечал на все его слова по приличности и, видя хорошее о себе мнение, утешался тем немало. В один день случилось мне быть в своей квартире, [326] сидел над окошком и увидел, что из двора, против моего окошка через улицу, сошла одна молодая и хорошего лица женщина, голова убрана волосами и напудрена, а одета в амазонское платье: села в подвезенную для нее одноколку, уехала от своей квартиры. На тогдашний случай был у меня наш офицер Полуехтов, с которым мы, разговаривая, дивились тому, что прежде никогда нам не случалось видеть в нашей улице такой редкости и, пошутя между собою, сделали из бумаги знаки, уподобясь полицейским служителям, накололи булавками на свое платье вырезанные литеры, один сотского, другой десятского, пошли прямо на тот двор, откуда сошла незнакомая нам амазонка; мы шутя спрашивали у хозяйки того дома, кто у ней стоит постоем и имеет ли пашпорт? Как хозяйка была нам знакома, то она нас уведомила обстоятельно, что нанимает у ней мадам, которая-де учит детей у Александра Воейкова; легко мы поняли сказанную от хозяйки нам повесть, а паче знавши Воейкова, нетрудно было заключить и о мадам. Тот же день мадам к вечеру возвратилась на свою квартиру и вышла уже не из одноколки, а из кареты, в которой она приехала. Подошед к карете, обо двор живущие наши офицеры, с гостями своими, стали спрашивать у кучера, чья эта карета? Кучер отвечал им, что карета Жеребцова. Офицеры уличали кучера, что они знают, что карета Воейкова, а не Жеребцова; с таковым спором кучер, заворотя с каретою, поскакал домой. На тот час случился быть в гостях у офицеров наших лейб-кампанец, который взялся добровольно гнаться за кучером, не имев никакой к тому причины: сел верхом на свою лошадь, поскакал во весь скок, догнал кучера с каретой и у всех пред глазами зачал плетью стегать кучера, а кучер ответствовал лейб-кампанцу бичом по чем ни попало, с тем они и скрылись. Офицеры, по таковом зрелище, подошли к квартире под окошки, где амазонка квартировала, начали вычитать хозяйке свои затейные претензии, будто они от кучера приехавшей к ней в дом персоны обижены; я, подняв свое окошко, сказал им, чтоб они не делали непристойности, что в сем доме хозяина дома нет, а одни только женщины, и что хозяин, отъезжая в Ораниенбаум, просил меня, чтобы я его дом присмотром не оставил. Офицеры, послушав моего увещания и думая, что в сем доме я интересован, что вступаюсь защищать женщин, отошли от квартиры амазонкиной. Поутру хозяйка с амазонкой, увидя меня под окошком, в моей квартире сидящего, растворили свои окончины и обе [327] благодарили меня за прошлодневное мое защищение, что я их вывел из большого страха, в котором они находились от своих соседей-офицеров; потом просили меня с учтивостью, чтобы я пришел к ним пить кофий. Я их просьбы не преслушал, а по приходе моем не мог узнать, кто ко мне более учтивства и благодарности оказывал, хозяйка или амазонка: они обе одна перед другой спешили изъявлять мне свою ласку. Я сею заплатою на тот день был доволен, что познакомился с амазонкой, которая с первого моего взгляда сделала не малое о себе внимание: она была природная немка, приятного лица, лет двадцати от роду, бела, волосы светло-русые, глаза большие, разумна, остра, учтива, веселого нрава, а ласковость на лице ее как написана была; словом заключить, всякому может понравиться, кому случаи подаст ее видеть. Я опишу ее характер и житье несколько поизвестнее ниже сего, а теперь продолжать буду мое с ней знакомство. Ее непрерывная ласковость ко мне принудила меня часто у нее на квартире бывать; между тем и прочие офицеры не теряли времени искать у амазонки своего знакомства. Наконец начали мы с амазонкой сообщать свои мысли письменно, а после первого письменного уверения был у нас, в приятельском доме, очевидный переговор о наступающем мире. В оном разговоре амазонка прожектировала мне, что сватается за нее жених, офицер молодой, хорошего состояния и притом наследник великому богатству, одному купцу в Германии, который еще не умер. Я, узнав ее намерение, которое состояло в том, не обещаюсь я ей себя рекомендовать женихом, с сожалением сказал ей, что благополучию ее не противлюсь, только счастью жениха вашего завидую, которого мне никак получить не можно. Она поняла тот момент из моего ответа, что я ей не жених, переменила свою речь и сказала, поусмехнувшись, что она уже привыкла терпеливо сносить от таких женихов сватовство, за которых она замуж идти совсем не помышляет. По сем нашем свидании переехала амазонка вскоре на другую квартиру, мне знакомую; оставалось ей выдумать, как бы отделить от себя Воейкова, который к ней хаживал кофий пить, чтоб он не посещал уже ее квартиру никогда. На таковую комедию были у нее в резерве называемые братья, с которыми она должна играть свою роль. В один день уговорилась она с одним своим братом, дабы он лег на ее постель, а сама амазонка спряталась в другую комнату; когда Воейков пришел, по обыкновению своему, к ней в спальню пить кофий, напившись дома шоколаду, тогда [328] с постели встал амазонкин мнимый брат, мужик превысокий, в шпаге, спрашивает у Воейкова, кого ему надобно в сем доме; говорит, что квартира оная сестры его родной, так он хочет знать, не должна ли ему сестра его чем-нибудь: он берется за свою сестру всех должников удовольствовать. Воейков, видя что эта комедия для него только была изготовлена, пошел домой и перестал ходить к амазонке в квартиру. Амазонка торжествовала о своей выдумке с братьями своими троими, из которых одному, оказавшемуся неспособным в ее нуждах помогать и за нерасторопность, отказала от своего знакомства и выключила из братьев; последние два ее брата великое мне затруднение делали, покуда я также не присоветовал ей исключить их из братства. Она сама мне признавалась, что никак ей не можно быть и обойтиться без помощи таковых братьев, а паче в перемене ее места; однако наконец по моему желанию исполнилось, и последние два ее брата получили от нее вольный абшит. Знакомство наше продолжалось с амазонкой больше года. Никогда она не могла терпеть постоянных компаний и не старалась оные находить; женщины ей всегда были в компании скучны, она не находила с ними что говорить; напротив того, как бы велико собрание из одних мужчин ни было, амазонка большое себе находила утешение и удовольствие: с одним шутит, с другим смеется, иного ругает, с иным песни поет, и в таком случае увидишь ее подобно пьяной нимфе Бахусовой: так ей мужское собрание было приятно. Она очень хорошо разумела, что принадлежит до кухни, и с хорошим вкусом готовила кушать; посему дознаться можно, что она была прежде где-нибудь не в худом, а в хорошем трактире, в котором и кухарки ласково принимаются от гостей, от которых чаятельно она привыкла к таким резвым поступкам. Сие во удивление ставить не должно, что из хорошей кухарки превратилась в прекрасную амазонку. Не любила она никакого напитка, от коего может последовать пьянство, кроме кофе, который даже со излишеством употребляла. Я видал ее в публичных маскарадах проворство, как она умела находить своих и узнавать знакомых, хотя б и в масках были; не была она лакома к интересу, кроме нужного для нее к нарядам, на которые она не сомневалась получить всегда. Наконец, просила она у меня позволения на перемену своего места, по своему обыкновению, с таковым изъяснением, что покуда она еще молода, то надлежит ей стараться искать своего счастья далее; в сем я ей отказать не мог. Она переменила свою [329] квартиру, не играя таковой со мной комедии, как над Воейковым; жила по разным домам, по своей резвости, но не в лучшем состоянии. Она своим усердием посещала монастыри, приняла греческого исповедания веру; восприемник был граф, бывший канцлер, Воронцов, и мать крестная Елена Александровна Нарышкина. Наконец, живши у своих прежних знакомцев, она с помощью их вышла замуж за офицера Старицына, с которым не долго жила и овдовела; а в 1772 году, престарев летами, не способна была резвиться и, в бедности находясь в Москве, имея у дьячка убогую квартиру, окончила амазонскую жизнь. В 1756 апреля тридцатого числа, ударил один раз сильный гром, и от молнии загорелся в Петербурге Петра и Павла у соборной церкви над колокольней шпиц, который от земли состроен был до половины каменный, а верх деревянный наподобие ныне стоящей Адмиралтейской островерховной башни. Строена была та колокольня при Петре Первом, шпиц раззолочен был притирным золотом по медным листам, в солнечный день великий от себя блеск испускал. К великому всех зрителей сожалению, не могла загасить сего прекрасного здания по причине, что в самом верху того шпица зажгла молния, куда человеку дойти никак было не можно: сгорел и своим падением великий сделал по всему городу звук и потрясение.

В исходе сего 1756 года заготовляли мы к 1757 году фейерверк в лаборатории, в коей была планная большая светлица квадратом, мерою один бок состоял из тридцати аршин. Народа великое было в ней множество, всякого сорта мастеровые, иные обивали план, другие набивали фонтаны, привязывали приводы; также от бомбардирской роты Преображенского полка несколько человек для обучения работали, столяры, токари, слесари, по углам в оной же светлице были помещены, а все при огне работали; Я говорил Мартынову, чтоб в таком случае употребить осторожность, указывая, что все люди без малой опасности везде с огнем бродят. Мартынов на мое предложение отвечал мне шутя, что я очень аккуратен, до излишества. Как только я из светлицы вышел, то сделался в ней от неосторожности пожар: захватило всю оную огромную светлицу пламенем, пороховым и меркуриальным дымом, отчего в людях сделалось вдруг великое замешательство; всякий в робости и отчаянии, зажавши рот, спасался опрометным бегством в одни только двери, один другого давил, всяки старался скорее выскочить; оным дымом у многих захватило и остановило дыхание, не могли более [330] бежать и попадали на землю без памяти. В таковой кутерьме и тревоге Мартынова и прочих подмяли под себя на пол, которых бежавшие и спасавшие свою жизнь топтали ногами, по чем ни попало. Вбежали потом в оный дым свежие и небывалые еще в дыму люди, насилу оных обессилевших и почти без дыхания лежащих вытащили на воздух, а прочие несколько человек мастеровых задохнулись и найдены мертвые. На оную тревогу вскоре великое число людей набежало, тот пожар загасили и не дали сгореть светлице; заготовленный же и разостланный на полу план некоторой частью совсем сгорел, иное попорченное осталось, а времени осталось только три дня до Нового года, в который день должно было жечь фейерверк. Я остался только один не копченый в дыму. Мартынов сделался болен, по причине той, что несколько времени находился в дыму, который состоял из серы, селитры и мышьяка; оного дыма наглотал он в себя, отчего и поднесь не пришел в прежнее своего здоровья состояние. Стоило мне великого труда все испорченное поправить и изготовить к сжению фейерверка исправным. Наконец к срочному числу, Новому году, исправил я, расписал офицеров и людей, кому что жечь и которую вещь после другой зажигать, и развел, где кому быть по местам, сам дожидался приказания: сигнал получил из Дворца, чтоб зажигать фейерверк. Наперед всего должно было зажечь сделанный кругом всего фейерверка из шлагов белый огонь (называемый марсов), подобие белого оружейного огня. Я, взяв свечку палительную, зажег оный огонь и не успел отнять руки со свечою, как в тот же момент один шлаг оторвался от доски, к которой он был привязан, ударил меня сильно в левую бровь и в висок, отчего я упал на землю без памяти; а как скоро я опамятовался, то висок мой был уже в крови, а глаз затянуло весь опухолью и сравнялся со лбом ровно. Я, призвав лабораторного сержанта Глазунова, сказал ему, чтоб он смотрел, дабы данная от меня диспозиция была исполнена, а я смотреть, за болезнию, не в силах: через великую мочь сидел, покуда сожгли фейерверк. Случился на тот час от меня недалеко полицейский лекарь, который перевязал мне с теплым вином рану, от которой я через месяц глазом едва мог проглянуть и рад был тогда, что обрел его в целости. Того ж 1757 года, в апреле месяце, сделалось в лаборатории не менее прежнего приключение. В самое то время, когда была война с Пруссией, к таковому случаю в лабораторной кухне великое было приготовление всяких [331] военных снарядов; одна светлица длинная, в которой прежде, к прошедшему фейерверку, набивали ракеты, именовалась “набойня”; от сей работы ракетного и прочего состава немалое количество в ней на столах и на полу оставалось.

Выметая светлицу, остатки ракетного состава не вынесли вон” а всыпали от лености в подпол, никто не мог усмотреть сего бездельства, и стали после работать. Демидов, подполковник, делал, под своим смотрением, зажигательные книпели за особливым столом, а под моим смотрением гранатные и бомбовые трубки набивали; в сенях были принесены для переправки старые зажигательные каркасы 26; при всей оной работе нигде огня не было, водой светлица улита была, в чаны налитые стояли, дабы в случае нечаянного отпрыска огня бросить загоревшуюся вещь в воду. Я был при сей работе неотлучно. Полковник Бороздин возомнил идти в тот день пешком на Выборгскую сторону, для некоторых проб из пушек, почему зашел за мной в лабораторию, чтоб я с ним шел вместе; а как мы к Неве-реке приближаться зачали, дабы сесть на суда и переехать на Выборгскую сторону, тогда услышали необычайную за собой пальбу и колокольный в лаборатории набат. Мы с Бороздиным поспешно возвратились и увидели в лаборатории страшный пожар, черный дым и гром беспрерывный продолжался. Он опрашивает меня, отчего бы такая была пальба? Я сказал, что у нас более ничего нет, как старые в сенях каркасы счетом двадцать или тридцать, а в каждом каркасе по шестифунтовой наряженой гранате есть, то думаю, что от них такие выстрелы слышны. Однако напоследок нашлось, что оная пальба происходила не от одних каркасов, но были соблюдены в тех же сенях в чулане Сартия, итальянца, фейерверочные вещи: оные, загорясь, делали такой великий звук и стрельбу. Мы подошли ближе к пожару, нашли вышедших из той светлицы людей, в которых загорелось, и услышали причину, отчего оный несчастный пожар приключился. Бомбардиры, которые снаряжали у Демидова книпели за особливым столом, прикрепляя скорострельный фитиль, приколачивали сильными ударами, железным молотком по железному набойнику; оттого произошли искры и зажгли фитиль у книпеля в руках держащего бомбардира; а как по всем тогда столам множество скорострельного фитиля и мякоти пороховой лежало, то в один миг, как молния, обняло всю светлицу пламенем, отчего Люди только те успели выскочить, хотя [332] опалены уже были, покуда огонь не прошел в подпол; а как скоро дошел огонь, то загорелись в подполе помянутые фейерверочные сметенные остатки, коих, по-видимому, там было немало, отчего подняло силой половые доски со столами и скамейками к потолку, смяло и перебило всех. Из оных битых и горелых сильных людей человека с три хотя вышли из сего пламени, но от изнеможения пали, к великому всех зрителей сожалению, на землю и через малое время жизнь свою прекратили; а оставшиеся человек с восемь, будучи смяты и завалены досками, погорели все со светлицей вместе. Оного пожара хотя вперва и прилагали приключение от моего небрежения как неотлучного смотрителя, но живые оставшиеся люди, кои работали у Демидова, оправдали меня от сей напраслины; а Бороздина, полковника, неумышленное ко мне на тогдашний час благодеяние оставило меня на свете жива и спасло от сей халдейской печи. Правду сказать, что весьма нужно было в лаборатории быть хорошему и доброму порядку, великому смотрению, которого в тогдашнее время нам никак сделать было не можно от прочих, кои нам не подчинены были: Сартий, итальянец, секретные офицеры, Демидов, подполковник, Бишев, капитан, — у каждого из них особливая работа происходила в лаборатории. Капитан Бишев делал разные инвенции, желая что-нибудь получить себе награждения от Кронштадтского гарнизона, в котором он служил; и таковых было работ под разными званиями премножество, отчего по всей лаборатории происходило, как на площади, собрание разных людей, кроме нашей команды, без всякой осторожности и порядка.

Недели через две после сего приключения, между прочими, при перемене досталось и мне в капитаны и обер-фейерверкеры. В один день случилось мне быть у офицера Худова. Жена его, называя меня именем, спросила, не хочу ль я жениться? Я на то ей отвечал, что до сего времени я о женитьбе никогда не помышлял, а ныне никакого препятствия к сему не вижу, для того что чин мой обер-фейерверкера в поход не ходит. Жена Худова представила мне старушку, торговку Ивановну, которая мне подала записку, в которой написано: в разных уездах состоит мужского пола за невестой девятьсот душ и близ Петербурга небольшая мыза. Я, прочтя оную записку, сказал ей: невеста твоя, голубушка Ивановна, понравилась мне и заочно, потому что она богата. С невестиной стороны не упущено было обо мне изыскать, [333] о, моем состоянии сведений; потом назначен был день свидания нашего, смотра, по обыкновению древнему, в церкви. Я в тот день, снарядясь совсем просто, забыл о невестином смотре, велел коляску подать, хотел ехать прямо на работу в лабораторию; слуга мне сказывает: “Не забыли ль вы, что дали слово смотреть вашу невесту?” Я вспомнил и велел ехать к той церкви, в которой назначено было наше свидание. Я вошел в церковь, в которой полковник наш Бороздин, отъезжая в поход, с женой служил молебны; потом увидел я знакомого человека, Измайловского полка адъютанта Петра Топильского, который Воейкову, моему бывшему капитану, был родной племянник; он приехал с моей невестой. По нем я увидел и мою невесту. Угадать было мне ее не трудно: она была, по лишении своего второго мужа, Нечаева, в трауре, только не в глубоком, а шелковом. По прошествии обедни я подошел к Топильскому поздороваться, как со знакомым человеком; невеста моя подошла к нему же; мы при сем свидании, поглядя один на другого, выговорили по нескольку слов между собой; оное все происходило с некоим родом стыдливости, а паче мне, потому что я в первый раз на своей жизни смотрел невесту и товарища, с которым определял себя на весь мой век жить. Разъехались мы из церкви. Невесте моей я тогда (сказывают) не показался своим прибором, что одет был очень не по-женихову, а по-лабораторному, что и правда.

Когда Топильский, ехав со своей женой и моей невестой в одной карете из церкви, дорогой спросил у моей невесты обо мне, что каков тебе жених, на глаза показался? Невеста моя, не знав более за мной никаких пороков, кроме как одной видимой ею на смотре в церкви неопрятности в наряде, отвечала им, что ее глазам я не противен показался. Торговка Ивановна не забыла и меня также, после нашего смотра, спросить: “Что показалась ли тебе невеста, кормилец, которую я тебе сватаю, и ты уже ее видел?” Я сказал ей: “Ивановна, голубка, ведь красавиц выбирают только в полюбовницы, а жена должна быть более добродетельна, нежели красавица”. Ивановна, торговка, не забыла также уверить в сем случае свою должность и доказывать экспериментально, что счастье мое ведь зависит от собственных ее трудов и прилежности. Я принял Ивановну в свое объятие, тот момент ухватил ее своими руками за шею, благодаря томно и притворно, не мог Ивановну поцеловать: так она уже была, бедняжка, стара. Невеста моя с Топильским положили [334] между собой условие и назначили время позвать меня к Топильскому в дом обедать. Я приехал в положенный мне день к Топильскому в городовой коляске, а не в карете (которой у меня тогда не было, а чужой взять не хотел), переменя свой лабораторный кафтан и причесав голову получше, нежели как на первом смотре было в церкви. После обеденного нашего кушанья, по приличным на тогдашний случай с обеих сторон разговорам и уверениям, дали мы слово друг другу о взаимной верности в положенном нашем намерении до будущего совершенства браком.

После сего условия нашего отъехал я из Петербурга в Ораниенбаум к великому князю, что был после Петр Третий, для сжения фейерверка и строения малой крепостцы, называемой Петерштадт. Пробыв там более недели, возвратился в Петербург и услышал, что Топильский представлял уже моей невесте жениха другого, Михаила Васильевича (именем и отечеством подобрал точь-в-точь) только не Данилова, а Приклонского, который был тогда при Герольдии в должности герольдмейстера; но судьба, доброходствуя моей определенной участи, невеста на то, дабы избрать ей вместо меня Приклонского, не согласилась, а содержала данное мне слово верно. Я зачал ездить к моей невесте всякий день как жених. Она была в замужестве за первым своим мужем за Кашинцовым, за вторым Нечаевым, который был двоюродный брат графа Шувалова, моего фельдцейхмейстера, в тогдашнее время человека весьма случайного и славного; по той причине Шуваловой фамилии офицеры езжали к моей невесте и, сведав, что она помолвила за меня замуж, угрожали ей моим несчастьем, что-де тот, который на вас женится, не найдет после места и в дальних городах в Сибири. Невеста моя рассказала мне, что слышала предложенные несчастья и угрозы; я оное пренебрег все, помышляя сам собою, что граф не архиерей и что спрашивать его о женитьбе моей совсем лишнее будет дело; притом у невесты моей после Нечаева было тогда два сына, одному четвертый год, а другому меньше года; потому и Шуваловы старались только, чтобы моя невеста для своих детей замуж не ходила, дабы имение ее собственное не раздробилось от ее детей, у которых отцовского не было ни одной души. Не помышляли они тогда о ее молодости, что ей от роду было только двадцать четвертый год.

Как с графской стороны мы не видали никакого себе явного препятствия, то сделали, сентября одиннадцатого [335] числа, обыкновенный сговор, на котором были у нас с невестиной стороны отец ее крестный камергер и кавалер Возжинский (Никита Возжнинский, в царствование Анны, был гоф-интендантом. Его письма к царевне Елизавете Петровне напечатаны в первой книге Архива князя Воронцова. (П. Бартенев.) 27) с женой, Топильский (Прямой предок известного в наши дни Михаила Ивановича Топильского, женат был на дочери известного петровского кабинет-секретаря Макарова. (П. Бартенев.)) с женой, а с моей стороны мой приятель Матвей Григорьевич Мартынов с женой ж. После сего сговора просил я свою невесту, чтобы квартиру свою переменила, которая была от меня неблизка, а переехала б ко мне поближе, по той причине, что в лаборатории тогда работ очень много было, за которыми мне было должно смотреть безотходно, почему и свидение наше будет нам беспрепятственно. Она переехала жить на квартиру, которая отстояла от меня очень близко. Наконец согласились мы с невестой, дабы запечатать наше условие союзом, браком, что того ж 1757 сентября двадцать шестого числа совершилось в церкви Сергия Чудотворца, что на Литейной улице, при которой нашей церемонии никого у нас посторонних не было, кроме моего всегдашнего приятеля Матвея Григорьевича с его женой. На другой день нашего брака я звал к себе обедать многих генералов и офицеров, которые у нас обедали и ужинали; и мы были уже при том случае с моей женой как хозяева, а не сидели в церемонии за столом, как обыкновенно на свадьбах бывает.

По совершении нашего брака жили мы девять месяцев благополучно и весело. Потом сведала графиня Шувалова о замужестве жены моей; она вознегодовала за сие на нас сильно и уличала своего мужа, графа, что как смел, твоей будучи команды подчиненный, жениться на нашей невестке без позволения. Графиня неотлучно жила при дворце, в ближней от государыни комнате, и находила всегда случай говорить обо всем, что хотела; между прочим не забыла она и о моей жене донести государыне. Государыня жену мою знать изволила по той причине, что она была воспитана у отца своего крестного камергера Возжинского; а родной дед ее Алексей Андреевич Носов был при государыне, когда еще она была цесаревной, обер-комиссаром и правил гофмаршальскую должность; по такому случаю государыня жену мою знала. Графиня докладывала государыне, что “Носова внука, которая была за Нечаевым, вышла замуж”, прибавляя к тому, что вышла, да несчастлива, за мота, и что в таковом случае [336] жаль только бедных детей ее, которые остались от Нечаева. Государыня, выслушав от графини такое доношение, изволила ей сказать, что еще ведь они деревень не продают, так почему ж дети Нечаева несчастливы; а как жене моей при дворе камер-юнкеры были знакомы, то они, слыша от графини жалобы государыне, ей пересказали. Графиня не была довольна первым своим об нас представлением, а умолча несколько времени, вторично приступила просить государыню с сожалением о моих пасынках, дабы от жены моей приказать изволила взять детей и деревни ее описать или сделать запрещение, чтобы продать ни заложить было не можно. На оную просьбу вторично последовал ответ от государыни ко графине, который можно прямо назвать монарший или божественный. Государыня, вспомня прежнее от графини представление на нас, изволила сказать своей любимице: “Ведь они еще не продают деревень; вы примечайте за ними, когда станут они продавать деревни, тогда скажете мне”. С того времени графиня более об нас государыне говорить уже не зачинала, а принялась с другой стороны сделать нам безвинное гонение через своего мужа. Граф и графиня тогда были люди знатные и сильные, от коих и не в нашу пору трепетали; ровные им сказывались больными и жили в приморских своих домах от одного их неприятного взгляда. Граф, по неотступной просьбе от своей графини, открыл свой гнев против меня явно, изыскивая и находя немалые, по мнению его, мои неисправности, кои хотя и не от меня происходили, стал выговаривать мне свое неудовольствие публично, при всех, с таковыми угрозами, что я “с вами-то могу сделать, чего и не чаете”, в чем я никогда не сомневался, зная к тому его способность и силу, какую он и прежде над другими оказывал. Не принимал от меня ничего в оправдание.

Я помышлял, что, может быть, граф далее не вступит в толь явное мщение за мою женитьбу, которая ему никакого неудовольствия не причинила, ибо часто слыхал от него в разговорах, как он, почитаясь тогда велеречивым и вторым Цицероном, упоминал свое великодушие и незлопомнение, что и обольщало меня чаять от него прежней ко мне милости, однако ж оказалось, наконец, не так. И великой души люди не всегда то делают, что говорить могут; еще и более происходит от них мщение, нежели как от малых душ.

В 1758 году, в мае месяце, при расписании офицеров по полкам, приказал граф меня переименовать из обер- [337] фейерверкеров в капитаны: се первая стрела была пущена на меня гонения. Я просил Михаила Александровича Яковлева, который тогда у графа был генерал-адъютантом, правил канцелярией и был прежде в великой у него силе; он обещал меня написать в Московскую команду; однако как он прилежно ни трудился разными приемами по своему искусству, только не мог довести того, чтобы граф обо мне не вспомнил и подписал положенное расписание по его мне обещанию. Да и Яковлев не так уже стал силен. Граф избрал себе в любимцы, из канцелярских переписчиков, подьяческого сына Макарова, который прежде был у Яковлева в команде. Макаров своим проворством как для письменных дел способным, так и в других нежных услугах графу понравился: граф пожаловал Макарова своим адъютантом. Макаров, отпросясь в Симбирск, женился на богатой дворянской девушке Ратьковой, за которой взял семьсот душ крестьян; ныне он живет в отставке коллежским советником. Вот каково быть у большого человека Меркурием!

Графский дом наполнен был тогда весь писцами, которые списывали разные от графа прожекты. Некоторые из них были к приумножению казны государственной, которой на бумаге миллионы поставлено было цифром; а другие прожекты были для собственного его графского верхнего доходу, как-то: сало ворванье, мачтовый лес и прочее, которые были на откупу во всей Архангелогородской губернии, всего умножало его доход до четырехсот тысяч рублей (кроме жалованья) в год. К чести графа недоставало только чина командовать своей дивизией, ибо его дивизия была в команде у главного командира над армией в походе против Пруссии. Граф выпросил себе позволение набрать изо всех полков корпус, состоящий из тридцати тысяч человек, назвал оный корпус обсервационным, укомплектовал его новой артиллерией и поставил себя главным шефом. Поручил он в команду сей корпус генерал-аншефу Брауну, который графа рапортовал одного, а с главной армией не соединялся и не подчинен был до самой Кистринской баталии 28; а какое оный корпус сделал, при той важной тогда баталии, неустройство и смятение и как его потом растасовали по полкам, я здесь о том упоминать не намерен и обращаюсь к тому, что до меня касалось.

Когда Яковлев не мог мне сделать, дабы я был по расписанию в Московской команде, то того ж 1758 года, в июне месяце, командирован я был в Ригу. Получа ордер [338] от полковника, я приехал прощаться к графу; он приказал мне у себя остаться обедать. После обеда граф, ходя долгое время взад и вперед по комнате, наконец кинулся ко мне, как поврежденный, на шею и, обняв меня своими руками, прижимал крепко долгое время. Я считал его лобызание последним себе роком, противиться не смел, а живу быть не чаял, только и помышлял, что задавить до смерти; прощался я заочно с женой своей, что уже не увижусь с ней. Наконец, отняв руки от объятия моей шеи, толкнул он меня от себя прочь, сказав притом мне: “Кланяйся всем генералам в армии”. По таком дружеском нашем прощании с графом, мы с женой, забрав с собой детей ее, а моих пасынков, за которых, по-видимому, мы страдали и гонение имели от графа, отправились в путь свой, заехав сперва по пути в Копорский уезд, в свою мызу, в коей, прожив одну неделю, поехали в Ригу.

Жена моя, не доехав восьмидесяти верст до Риги, родила дочь Прасковью; а как в Ригу приехали и квартиры скоро не сыскали, которая в таковом случае весьма необходима родившей женщине для покоя, тогда случился в Риге быть мой прежний приятель, капитан (что ныне генерал-майор при артиллерии) Иван Петрович Лавров; он уступил нам свою квартиру, покуда нам другую сыскали. По приезде моем в Ригу, услышал я, что полковнику Бурцеву уже есть повеление, дабы отправить меня немедленно в армию в Пруссию. Я был тогда болен и не мог так скоро ехать, почему и пошло строгое надо мной свидетельство в той моей болезни, которое во-первых доктор с лекарями, потом вскоре второе от штаб и обер-офицеров. Граф, будучи всем тем недоволен, почитая мою болезнь притворной, приказал третье учинить свидетельство в моей болезни, и писано было прямо к рижскому губернатору, князю Долгорукову, дабы сам губернатор нечаянно, изыскав время, со штаб-офицерами пришел в мою квартиру и осмотрел показанные обо мне от доктора и от штаб-офицеров в репорте болезни. Губернатор, видя такое повеление, строгое и прилежное надо мной учинил свидетельство, какового никогда ни над кем другим не бывало; однако не пошел ко мне сам свидетельствовать, а прислал штаб-офицеров одних, которые то ж, как и прежние, видя мою сущую и непритворную болезнь, написали в репорте, что за слабостью к армии ехать не может. И оное свидетельство не последнее было мне.

Приехал тогда из армии нечаянно артиллерии генерал-майор Недельфер; человек был подлой души, лакомый [339] к прибытку, пасторский сын родом. Недельфер, узнав о моем таковом частном свидетельстве от прочих, не оставил и он, якобы по должности своей, изыскать в болезни моей правду и за сие возомнил получить себе, как доктор, за вступление его ноги в квартиру добровольный подарок: не хотел опустить случай блестящий к его жадному интересу. Он так в сем пункте был заражен, что не стыдился от рядовых пушкарей принимать приносы, и без того не хотел ни малейшего удовольствия сделать. Призвал он доктора к себе, дабы с ним шел меня свидетельствовать; доктор с презрением ему сказал, чтобы шел один, а ему, доктору, уже быть у меня незачем, понеже (говорил) я больного свидетельствовал и о болезни его репорт подписал правильный. Генерал-майор Недельфер пришел ко мне в квартиру с полковником Бурцевым, без доктора; между прочими разговорами обещал мне самую легкую по болезни моей службу и ближнюю командировку, дабы я ехал хотя в Мемель, недалеко отстоящий от Риги город. Я ему отвечал, что по выздоровлении моем не отрекусь всюду ехать, а теперь не могу.

По таковом нашем свидании и разговоре с Недельфером, сомневался я, дабы не оболгался он своим репортом о моей болезни и не поставил бы ее совсем посредственной против прежде посланных репортов; однако страх мой миновал. Жена его, генеральша Богомила Даниловна, превосходила своего мужа своим проворством, ознакомилась с моей женой. Генеральша не упустила сего полезного случая, взялась стараться и стряпать обо мне у своего мужа, насказав прежде, что она слышала от него якобы нам неприятное; а за такие свои усердные труды и откровенности в приданое своей племяннице (она своих детей не имела) получила от жены моей добровольного подарка рублев на сто. Недельфер не устыдился и сам на свою персону требовать также подарка, под видом якобы шутки, как будто он для меня великое одолжение сделал, что написал репорт, в котором пишет так: “Он меня осматривал и видел здоровьем слаб и лицем худ”. Склад сего репорта точно изображает его природный разум. Я просил через адъютанта его, чтоб он худобу лица моего из своего репорта выключил; но он без ряды того сделать не хотел, а я более торговаться с ним не пожелал и оставил так. Дочь наша, по приезде в Ригу, пожив два месяца, скончалась.

В августе месяце проскакал из армии через Ригу курьер; от него узнали о несчастной близ Кистрина [340] бывшей баталии. Оною армией командовал тогда граф Фермор, жена его жила в Риге. Графиня получила от своего мужа о многих несчастливых известие, а через графиню и все сведали, кому надлежало украсить свое несчастье трауром. На сей баталии граф Чернышев, генерал-поручик Иван Алексеевич Салтыков, Мантейфель, со многими штаб- и обер-офицерами, взяты были в полон; из артиллерийских мне знакомых убиты были полковник Калистрат Мусин-Пушкин, подполковник Эленадлер, подполковник Аранд, майоры Игнатьев и Брем, и прочих штаб- и обер-офицеров побито много. К великому тогда графа Шувалова неудовольствию, взяты были на оной баталии его секретные гоубицы пруссаками в добычу, у которых в дуло не смели из своих россиян смотреть не имеющие особливой к сему таинству доверенности и присяги. Король прусский, получа оные гоубицы, приказал в Берлине, своем столичном городе, поставить на площади и открыть у них секретные дулы для вольного смотрения всех зрителей.

После свидетельства Недельферова, посланного о моей болезни, в Риге ничего со мной на некоторое время не происходило; однако из главы моей никогда того не выходило, с кем я имею дело: с тем, который определил мне смерть и досадует еще на меня жестоко, помышляя, якобы я в поругание его гордого определения живу на свете и еще увертываюсь от его сильной руки так долго. В таковом волнении оскорбленных моих мыслей не мог я предвидеть будущего, что со мной граф сделать может; от сего впал я в великую задумчивость; наконец, посетила меня безрассудная гипохондрия. В такое беспокойное для меня время не получал я долго от своего приятеля Мартынова писем, что побудило меня к нему наконец написать так:

“Государь мой!

Вскоренившее во мне мнение о всегдашней ко мне вашей благосклонности побудило меня возобновить еще мою благодарность, коя от меня никогда не отходила. Признаюсь, что презрение ваше ко мне нынешнее не без основания есть, в рассуждении моих иногда поступков, в коих я спасение себе мнил; да неужто и того для вас еще мало наказания, что меня гонят, и еще больше, что безвинно? Неужто и ваш золотник мщения положится с прочими к перевесу на позорное погружение моих напастей, которых я ни сотой доли толикого зла от изнеможения моего понести не могу? Представьте себе человека, который сух [341] и худ, непрестанно ходя взад и вперед по горнице, когда сможет, в задумчивости и мыслях, с готовыми глазами к пролитию слез, от воображения, якобы и горы высокие валятся на погубление его, часто иногда руки протягивает во упорность, на отвращение оных; и если оное вообразите, то найдете точно, что я-то оными забавами пользуюсь нередко. Вот мое состояние, в коем нахожусь. Как некогда обеднявший старик обличал своего благодетеля, Александра Великого, уподобляя его прежние к нему доброхотства горящей масляной лампаде, в которую он не желал для освещения его бедности наполнять масла, наконец, вдруг от презрения, не хотя влить уже и капли, гасил лампаду, совсем угасил прежния свои старику доброхотства, оставил его в темном и мрачном погружении: и я, ежели б знал вашу свободу, то сколько взял бы смелости вам напомянуть, что и вы, снабдевая иногда меня изобильно своими строками, не жалели чернил, ныне же и капля вам для меня дорога стала”.

На сие письмо приятель мой Мартынов возобновил ко мне писать по-прежнему. Я, льстя себе иногда, что, может быть, приду в прежнее от болезни моей здоровье и продолжать службу, к которой имел великую склонность, мнил себя быть способна для получения чести, а паче при артиллерии, понеже в знаниях артиллерийской науки я не имел недостатка; однако перемогло мои мысли, чего я не мог уже более льстить себе надеждою от жаркого на меня графского гонения. Наконец принял я меры, с великим сожалением, просить в отставку, хотя мне весьма не хотелось. Я писал к Ивану Федоровичу Глебову, который тогда был в Петербурге, и к Михайлу Александровичу Яковлеву; а каково я письмо к генералу Глебову послал и что мне оное послужило в пользу, то соблюл я того письма копию, которую при сем сообщаю.

“Милосердный государь!

Оказанные милости вашего высокопревосходительства были мне непосредственно фундаментом всего благополучия моего, коим я поныне счастье имею пользоваться. Сие самое причиной дерзновения моего, что я взял смелость с преданностью моею утруждать ваше превосходительство, милосердного государя. К немалому моему несчастию, слабость моего здоровья лишила меня надежды более продолжать службу, о чем не могу я вашему высокопревосходительству без слез донести. Ныне ж, находясь в такой крайности, не имея никакой надежды, кроме [342] вашего высокопревосходительства, за основание почел прибегнуть к известной всем милости вашего высокопревосходительства: сотворите со мной милость, милосердный государь, чтоб предстательством вашего высокопревосходительства уволен я был от полевой и гарнизонной службы и непорочную мою жизнь на своем пропитании окончить мог”.

Яковлеву писал я, чтоб он, хотя сверх моего желания, руководствовал бы мне быть в отставке, в которой мнил я себе найти последнее убежище от графского гонения. Генерал Глебов, увидясь с Яковлевым, посоветовал о моей крайности и положил помогать мне всеми силами, дабы как можно избавить меня из когтей сильной руки и доставить мне отставку. Генерал Глебов приказал экзекутору Бороздину, чтоб я прислал челобитную не через армейских генералов, у коих я тогда находился по списку в команде, но прямо в Петербург к нему, Глебову. Я, получив от Бороздина экзекутора письмо о присылке челобитной к отставке меня от службы, послал оную челобитную, в которой прописал свою службу, при фейерверке полученные в голову удары и раны и настоящую тогда свою болезнь и слабость, в которой я находился. На мою челобитную прислано к генералу Недельферу повеление, чтоб меня отправить с пашпортом в Петербург для отставки. Я начал собираться из Риги к моему отъезду, а между тем все артиллерийские офицеры, коих тогда в Риге было довольно, хаживали ко мне каждый день в квартиру для препровождения времени. В один день пришли ко мне офицеры и сказывают, что они были вместе с доктором и свидетельствовали офицера, оказавшегося в безумстве, и что тот доктор притом сказал всем вслух, что оной болезни, притворная ль или настоящее повреждение ума есть, дознать по медицине никак не можно. Один из офицеров (Я утаю сего офицера имя, а буду называть его “он” для того, что в молодости было сделано в шутках, того под старость слышать нелестно.) сказал мне, легонько смеючись: “Посмотри, братец, что я сделаю и какую штуку из сего устрою, ты скоро услышишь”. Я дознался, что он притвориться намерен сумасшедшим, в чем и не обманулся: он через несколько дней произвел свое намерение в действо. В половине ночи, в которое время люди всегда принимаются за сон крепкий, он в одной рубахе, босыми ногами, без человека, через немалую дистанцию, или расстояние, по улице, в зимнее время, прибежал к поручику Василию Сабанееву на квартиру, сказывая ему смутным и [343] дрожащим голосом, якобы человек его (называя того слугу именем) прибежал сейчас к нему с дороги, от жены его, и сказал ему, что жену его (называя ее именем) везут к нему в гробу мертвую; он человека истинно перед тем послал за женою, о том все офицеры уже знали, и она потом вскоре к нему в Ригу и приехала. Офицер перед Сабанеевым так умел притвориться сумасшедшим, что Сабанеев воистину поверил, оробел и пришел в смущение, не знал, что с сумасшедшим делать, зачал молитвы говорить и его крестить; наконец Сабанеев послал слугу своего и созвал других офицеров к себе на совет, а как они собрались, то с помощью их едва отвели они больного в его квартиру. После сего представления, чтобы всех в том уверить, что он не притворился, сказался больным и не выходил из квартиры несколько дней. Я знал его притворную болезнь и шутку, но весьма досадывал, что на то время, как он не выходил из своей квартиры, компания наша веселая умолкла: он был веселого духа и умел шутить очень кстати, потому все офицеры были от него неотлучны. Он, будучи прежде сего унтер-офицером, в Риге посажен был за некоторый проступок в полковую канцелярию под караул; оная канцелярия отведена была у мещанина и состояла с хозяином только через одни сени. На то время, как он был под караулом, умерла у хозяина престарелая женщина, которую, по обряду положив в гроб, вынесли на ночь в сени; морозы были тогда жестокие, отчего упокойница получила в теле окаменение. Он еще с вечера, приметя старушку в гробу, захотел из оной упокойницы сделать шутку. В полковой канцелярии почивали многие унтер-офицеры караульные, а может быть, так же под караулом, как и он, писари и пушкари; по многим с вечера шуткам легли они спать спокойно. Он, встав перед светом с постели, пошел на двор в темноте, вынул старуху из гроба, притащил ее в полковую канцелярию и, поставив стоймя возле печи, сам лег на свою постель спать. Время пришло вставать, караульный унтер-офицер приказал истопнику огонь вырубать; истопник, сыскав трут, кремень и огниву, зачал высекать огонь; а как от кремня и огнива полетели первые искры и освещали комнату, то оными искрами с первого блеска показалось всем в глазах нечто возле печи стоящее белое. Истопник, примечая более всех такое явление, приумножил своей скорости высекать искры, от которых усмотрел без ошибки, что стоит возле печи упокойница-старушка; истопник первый пришел в робость, бросил огниву и [344] кремень на пол, кинулся без памяти бежать из канцелярии, а от скорости, не могши миновать впотьмах, зацепил за старуху, окостенелую от мороза, которая, упавши на пол, сделала большой стук. Зрители, лежавшие на постелях, содрогнули все от сего явления, закричали во весь голос: “аяя, аяя” и побежали из канцелярии в одних рубахах и босыми ногами на улицу; потуда претерпевали они страх и стужу, покуда хозяин взял свою беглую старуху и положил по-прежнему в ее вечный дом. При всем том он также боялся и бегал, как и прочие товарищи его, любуясь сделанной шуткой.

Я, получа от Недельфера пашпорт и распростясь со всеми приятелями в Риге, 1759 года в половине января, отправился в Петербург. В самое то время была великая оттепель и грязь, так что мы до самой своей мызы, которая от Петербурга в шестидесяти верстах отстояла, ехали на колесах. Приехал тогда ко мне мой приятель, экзекутор Бороздин, с которым мы, прожив неделю, отправились в Петербург. Я явился с пашпортом у генерала Глебова, от Глебова был наряд еще меня свидетельствовать одному доктору, двумя штаб-лекарям и одному лекарю. Доктор Бехерах, который прежде меня лечивал и был мне хороший приятель, уверил меня, что моя болезнь не опасна и что это не чахотка, а происходит от действия генерала; они все подписали мне аттестат в моей болезни в сходство рижского доктора.

Граф, по-видимому, не доверял и сему осмотру в моей болезни и принял намерение еще меня сам свидетельствовать; но Яковлев представил ему невозможность таковую, что когда по одному офицеру, свидетельствовать будет, то ему, графу, великое произойдет от того затруднение, а дожидаться, покуда соберутся десять человек для смотра, будут порожние места в полках; а нужда обстоит ныне в офицерах великая. Такими представлениями Яковлев освободил меня от графского смотра, в чем я никакого сомнения не имел: может быть, и граф, увидя мою непритворную слабость, уверился бы в подлинности моей болезни.

Потом представили меня в Военную коллегию, а в представлениях графских писали тогда в Коллегию два слова: “на рассмотрение” и “в рассмотрение”. Когда офицера посылали в Коллегию “на рассмотрение”, тогда Коллегия отставляла его в отставку без препятствия; а когда напишут об нем “в рассмотрение”, тогда Коллегия назад служить возвращала или без награждения чина от [345] службы увольняла. С таковым последним оракулом я был в Коллегию представлен к отставке. Как я на смотр явился и Коллегия усмотрела во мне непритворную болезнь, то отставила меня тем же чином, капитаном. Хотя нам генерал Глебов, который тогда в Коллегии ж военной присутствовал, и много противоречил, предлагая обо мне, что я уже заслужил указанный срок в одном чину и при отставке надлежит без всякого сомнения наградить меня чином; но того не сделали или не смели графского сигнала “в рассмотрение” нарушить.

Я, получив от Военной коллегии указ о моей отставке, того ж 1759 года в мае месяце из Петербурга отправился с женой и пасынками моими в Москву, благодаря Бога, что спасся невидимой рукой от угрожаемого мне бедствия. В том же году отъезжал из Москвы зять мой Самойлов, с моей сестрой и с детьми, в Симбирск, где он определен был валдмейстером. Мы с женой моей согласились проводить его до Ростова, там простясь с зятем и помолясь святителю Дмитрию Ростовскому о ходательстве его о нас к Богу и приложась его святым мощам, возвратились в Москву.

Того ж лета, в августе месяце, поехали мы в зарайскую свою деревню, в которой познакомились с тамошними соседями; зачали мы забывать в Риге бывшее в болезни моей частое свидетельство, а здоровье мое час от часу стало приходить в лучшее состояние.

В 1761 году поехали мы в кромскую свою деревню, которая от Москвы отстоит четыреста пятьдесят верст. Сын у меня был Дмитрий, коему тогда было от роду один год и шесть месяцев, занемог, ехавши, в дороге поносом и, к великой моей горести, скончался, оставя по себе неописанную печаль и слезы. Мы еще не оплакали кончины сына своего, когда усугубило нашу печаль еще более: меньшой пасынок мой, Алексей, по пятому году, скончался от воспы, которая так зла была, что престарелые от роду лет в шестьдесят оного лежали.

Судьбина оставшегося от серпа воспы моего пасынка. Ему было имя Николай, а при моей женитьбе от роду только три года; я его принял воспитывать на свои руки не для тщеславленья, но по собственному моему произволению и по жалости, что он к своему воспитанию не имел попечителя, родного своего отца. Начал его при себе грамоте учить не так, как меня учил пономарь Филипп Брудастой, который только мучил одним всегдашним прилежным сидением, а не учением: я учил своего [346] пасынка, не доводя его никогда до малейшей скуки в учении, пускал его часто гулять и приучал самого по своей воле садиться за учение, без всякого позыва и принуждения. Когда он пришел возрастом за десять лет, тогда обучил я его арифметике и рисовать, к чему он великую имел охоту и понятие; отдавали мы его потом в пансион и университет обучаться французскому языку, математике и прочим наукам, везде он прилежно обучался и с великой похвалою ото всех учителей; особливо ко мне имел он любовь, почтение и ласку, более нежели к его родной матери, которая его беспримерно любила. Когда ему от роду было пятнадцать лет, он тогда был в артиллерии сержантом, к службе он был превеликий охотник и по своим летам казался неусыпным; он играл очень хорошо на скрипке, был нравом тих и молчалив, по-французски хотя знал говорить и переводить на русское, только не имел склонности разговаривать на оном языке. С возрастом и наше утешение умножилось всечасно, мы не могли на его поступки глядя налюбоваться; а паче мать, которая хотя от него и не видала большой ласки (вероятно, мамки молодые ему в уши нашептали, что, если б матушка тебя любила, не пошла б для тебя замуж), однако ж беспримерно его любила и не могла на него наглядеться. К большему нашему порадованию, а паче матери, пожаловали его в 1770 году штык-юнкером и в том же году, в мае месяце, командировали в Киев, где он, по своему знанию и прилежным трудам, был и признан за исправного офицера и употреблен от генерал-майора Ливена ко всем нужным исправлениям. В то ж самое время город Бендеры содержался в атаке от второй нашей армии, в которую отъезжал майор Сабанеев; пасынок мой отпросился у генерала Ливена ехать с Сабанеевым охотою и прибыл за десять дней. При взятии Бендер на штурме хотя он и не был, только был в великой опасности: когда он шел из лагеря в шанцы репортовать, будучи между крепости и лагеря на самой середине, тогда выпущена была из города немалая партия конных турок, которые стремились в лагерь в таковом намерении, что войско Всероссийское упражняется в атаке крепости, а при лагере был оставлен конвой не в большом числе; турки хотели своим нападением взять лагерь, однако того им сделать не удалось: сие усмотря, атакующие отрядили на воспрепятствие их пристойную команду, которая турок к лагерю не допустила. Пасынок мой, видя нечаянное турок к нему приближение, отчаялся спасти свою жизнь, от робости не [347] знал, что делать; на ту пору везет погонщик раненого от крепости солдата; слуга пасынков (который с ним был) столкнул погонщика и солдата с телеги, посадя пасынка на подводу, увез его от неопределенного ему рока, а погонщик с солдатом в их виду были от турок изрублены: так мой пасынок на тогдашний час спас свою жизнь смертью других. По взятии Бендер вторая наша армия, под командой графа Панина, переправясь через Днестр, устремилась вся на место сборное к Полтаве. Мой пасынок, переезжая зимою через Днестр, имел несчастье обломиться на льду и с кибиткой, по счастию жизнь свою спас и с будущими при нем людьми. В первый тогда раз взмахнула сия стихия на его несчастье и грозила ему потоплением, дабы он на воде был осторожнее. Между тем ему досталось в перемене подпоручика, и написан он в Харькове, к губернатору Щербинину, для обучения артиллерийских служителей в его полках, почему и послан был уже ордер, дабы его возвратить от армии в Харьков; а между тем он с армией, 1771 году в мае месяце, отправился к Крыму. Получа о возврате своем ордер, писал к нам, чтоб мы отпустили ему его непослушание, что он взял намерение охотою ехать в Крым и что в своем походе никакой нужды не имеет. Увы, в какой человеческая жизнь неизвестности находится, что не имеет ни малейшего предзнания о своем несчастном конце! К чему самоизвольно мой пасынок предпринял быть при армии, а не в Харькове? Дошел он с армией до Петершанца, оная крепость отстоит от Крыма только в девяноста верстах, построена на реке, называемой Московка; армия, перешед речку по сделанному мосту, стала против крепости в полуверсте лагерем. Оной крепости артиллерийский офицер звал к себе из лагеря майора артиллерийского ж Шаховского и других офицеров обедать; а как пасынок мой стоял вместе с майором в одной палатке, то и он с прочими приглашен был туда же: они, собравшись, сели на своих лошадей верхами и поехали в крепость, через речку Московку, по сделанному мосту. За пасынком моим слуга хотел также ехать в крепость; но майор Шаховской сказал, что оное будет излишнее, потому что за ним будут двое вершников, так есть кому у него принять лошадь. Они обедали (как после уже мы обстоятельно слышали) с великим весельем, пасынок мой в столе раздавал кушать, играл потом в удовольствие всем на скрипке; наконец компания оная, видно, что небережно обошлась с пуншем, сделались все пьяны, отчего по веселии [348] произошел у майора Шаховского с комендантом оной крепости великий вздор, шум и драка. Комендант, битый и пьяный, будучи в жару, выбежал из покоя на двор, закричал во весь голос, созывая своей команды солдат и приказывая всех брать под караул. Пасынок мой, боясь, чтоб он не был участник такового случившегося беспорядка, а может быть, и ему вложили в молодую голову хмель (ему было семнадцать лет), сел верхом на свою лошадь и поехал один из крепости в задние ворота, к которым из речки Московки был разлив, проросший весь травою и кустарем. Он выехал за крепость и, не хотя ехать прежнею дорогой, по которой ехал с товарищами на мост, поехал оным заливом и хотел переехать через речку в лагерь прямо. День тогда был самый летний, то многие солдаты купались по тому заливу и сидели на берегу; солдаты оные, как и часовой с крепости, кричали ему все, чтоб он не ездил через речку прямо, сказывая, что она глубока, а ехал бы по прежнему своему тракту на мост; но он никого на тот случай не послушал, сказав всем, кои ему воспрещали ехать, что он через эту речушку переедет прямо в лагерь. Он ехал тем заливом, который был неглубок, у всех на виду немалое время, как доехал до глубокого реки стремени, а берега были во утес крутые, то лошадь его и с ним погрузилась вмиг в воду. Долгое время было не видать его, потом лошадь оказалась на верхе воды, и он на ней еще сидел верхом, но, как видно, от долговременного бытия в воде лишился резолюции и, пришед в робость, не отдал на волю лошади, которая бы с ним на берег выплыла без всякого препятствия и спасла бы его жизнь от потопления. Но он вопреки сделал, лошадь свою муштуком или шпорами понудил, отчего она стала вверх головою перпендикулярно, а зад опустя в воду по шею, передними ногами болтала воду: тогда он не мог сдержаться на седле, свалился в воду и погруз на дно. Несколько времени держал он от узды повод, лошадь принуждена была кругом того места, где он за повод держался и на нем висел, плавать; а как он из рук повод выпустил, то лошадь его в тот же момент выплыла на берег; а он, не умея притом плавать, без всякого сопротивления опустился в глубину реки на дно и утонул. При оном тогда несчастном и жалком приключении неподалеку был перевоз на лодке, на котором из малороссиян отставной солдат определен или по своей воле был. Этот адский слуга Харонов видел утопшего гибель и страдание, но не только несчастному подать помочь от потопления, [349] даже и место подлинно указать не хотел, на котором он утонул. Вот какие есть чуды в роде человеческом! Видно из одного корыстолюбия, что сам убийством зверским сделать был не в состоянии, то радовался несчастному утопшему, думая, по отшествии от того места лагеря, вынуть и, обрав, тем гибельным достатком попользоваться одному. Люди узнали о его потоплении, когда один солдат принес его шляпу в лагерь. Такое известие огорчило много его приятелей, кои с людьми кинулись на реку искать его, трудясь всю ночь, только не нашли; на другой день один егерский погонщик, коему даны деньги, вынул его из воды, к великому всех его знакомых, а паче командиров, которые его любили, сожалению. Майор Шаховской с офицерами ночевали пьяные в той крепости, поутру от генерала был ему только выговор, что он своим гуляньем потерял хорошего офицера, за которым ему бы должно еще смотреть, как за молодым человеком.

Так мой и последний пасынок, а несчастный плод Нечаева сим случаем прекратил жизнь свою, которого и похоронили в той же крепости. Я вообразить того не могу, как мы могли толь жестокую нам печаль перенесть. Мы, услыша о сем несчастии, три раза принимались его оплакивать всем домом и три раза ложною отрадою утешались, в чаянии еще ему быть живому; наконец решилось наше мучение и надежда исчезла тем, что приехали бывшие при нем люди и привезли полное известие к нашему сетованию. Мы, получа оные несчастные вести, слезы к слезам и вопль к воплю приумножили, не находя ни от кого и не принимая никакого утешения. Жена моя, а его мать пришла до великого изнеможения от оной печали; она, по многом рыдании и плаче, приходила в беспамятство и обморок, потом мало возвращалась в чувство, представляла его утопшего перед глазами своими лежащего, с которым прощалась с таким желанным выражением, рыдая неутешно: “Ну теперь прости, мой батюшка, в последний раз прости”; затем она опять приходила в беспамятство на несколько часов; с великими вздохами два года оплакивала она и не осушала глаз своих день и ночь, так что насилу спасла жизнь свою, которая в великой опасности была; наконец в утеху от оных слез ничего мы не получили, жена моя здоровья много у себя убавила, а я у глаз зрение повредил.

В 1761 году возвратились мы из украинской деревни в Москву, а по исходе того года скончалась государыня Елизавета Петровна. По кончине ее открылась любовь [350] к сей монархине и сожаление: всякий дом проливал по лишении ее слезы, и те плакали неутешно, кои ее не видали никогда: толико была любима в народе своем. По кончине ее принял престол правления Петр Третий, но немного правил, скончался. Приняла по нем престол государыня Екатерина Алексеевна и в 1762 году, в сентябре месяце, прибыв в Москву, короновалась. В оном же году подал я в Военную коллегию челобитную, что при отставке не был награжден чином. В оной Коллегии был тогда вице-президентом граф Захар Григорьевич Чернышев; я по моей челобитной был удовольствован, 1765 июня третьего дня от Коллегии получил чин артиллерии майора.

Приятели мои и бывшие командиры, ведая обо мне, что я со излишеством против прочих офицеров имел случай обращаться в артиллерийской науке и знал ее, просили от меня для своих детей ученых записок; а другие искали от меня и того формально, дабы я и сам собою оказал детям их таковую услугу, чтоб по временам свободным, ведя к ним, указывать мог, почитая меня как человека свободного. Но я свою вольность никому в таковую должность не рекомендовать, а нашел средства всем им услужить: написал я артиллерийского знания книжку, отдал ее напечатать, роздал всем моим приятелям и тем всех их удовольствовал за двести пятьдесят рублей, что я заплатил за печатание книжки, а сам через то отбыл от должности учительской.

По порядку, принятому автором, ему следовало рассказать судьбу меньших своих братьев, Федора, Афанасия, Льва и Ивана, но или они померли все малолетни, или конец рукописи утрачен. Только о сестре своей Прасковье он написал своеручно на одной белой странице:

Прасковья, сестра моя, будучи в Москве в нашем доме, выдана в замужество за поручика Никиту Васильевича Каверина, который был при межеванье, потом при экономических деревнях казначеем, наконец, в Тамбове при Казенной палате стряпчим; прижил с Прасковьею Васильевной сыновей Николая, Павла (Павел Никитич Каверин впоследствии сделался известен, быв Московским обер-полицмейстером при Павле, калужским и смоленским губернатором в 1812 году. (П. Бартенев.)), Илью, дочь Александру и в 1788 году февраля двадцатого скончался от припадка.


Комментарии

26. Каркасы — артиллерийские снаряды, начиненные порохом.

27. Примечания, сделанные первым публикатором записок П. Бартеневым.

28. Осада русскими войсками во время Семилетней войны прусской крепости Кюстрин проходила летом 1757 года и была весьма неудачна для России.

Текст воспроизведен по изданию: Безвременье и временщики. Воспоминания об "Эпохе дворцовых переворотов" (1720-е - 1760-е годы). Л. Художественная Литература. 1991

© текст - Анисимов Е. 1991
© сетевая версия - Тhietmar. 2004
© OCR - Шнейдер В. Д. 2004
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Художественная Литература. 1991