ЩЕПОТЬЕВ В.

РУССКАЯ ДЕРЕВНЯ В АЗИАТСКОЙ ТУРЦИИ

Прежде чем приступить к рассказу о моей поездке в селение Казак-кёй, расположенное на берегу озера Майноса, в Малой Азии, объясню в нескольких словах, как я узнал о существовании этого русского селения на турецкой территории и почему оно меня заинтересовало.

Однажды, в начале 1891 года, вскоре после приезда моего в Константинополь, в амбулаторной приемной русской больницы среди многочисленной группы больных, принадлежавших к разным национальностям и потому одетых в самые разнообразные костюмы, оказались две женщины, которые по внешности напоминали собой русских крестьянок из пригородной деревни. С ними было двое мужчин, по типу казавшихся также русскими; на женщинах были красные сарафаны и короткие синие шугаи на вате; головы были повязаны пестрыми кумачевыми платками. На мужчинах — синие поддевки, высокие тяжелые сапоги и на головах барашковые высокие шапки. Все четверо были действительно русские. Их открытые, приветливые лица, светло-серые глава, светлые волосы, их учтивость и почтительность в разговоре, все вместе резко выделяло этих людей из окружавшей разноплеменной толпы, а русская народная речь отрадно звучала русскому уху. Обеих женщин пришлось оставить для лечения в больнице. На лицах их выражалось полное удовольствие, когда их отвели в больничную палату, переодели в [563] больничные белье и платье и принесли к обеду борщ. Из расспроса этих русских оказалось, что живут они постоянно на берегу озера Майноса, в двух селениях, в которых кроме них, русских, никто больше не живет. Одно селение они сами называют по имени озера Майносом. Это и есть посещенное мною — Казак-кёй (“кёй" по-турецки значит селение, деревня). Другое основалось сравнительно недавно, лет 20 назад, и оффициально называется Гамидие (от имени султана Абдул-Гамида), но русские переселенцы переделали это название на свой лад в Хамидью. Подобным же образом приморский городок Пандерма, до которого нужно доехать пароходом из Константинополя, чтобы дальше на лошадях ехать на Майнос, превратился у майносцев в Бандорову.

— Из Бандоровой до нас недалече. Там повозкой часа четыре езды,— говорил мне один из майносских казаков, Гаврила.

Почти каждый месяц приходили в больницу русские с Майноса, по два, по три человека вместе; большая часть их страдали продолжительными болотными лихорадками, от которых и искали облегчения. Все сведения, которые я мог добыть от приходивших в больницу майносцев, были крайне скудны и неточны. Для меня выяснилось лишь то, что живут майносцы в большой нужде, живут особняком, не сливаясь с окрестным населением и оставаясь вполне русскими, несмотря на то, что все они родились на Майносе. Никто из них никогда России не видал и не имеет понятия о родине своих дедов и прадедов. Тем не менее, крепко сплоченные между собой, не допускающие в свою среду никого другого, они остались русскими по духу, по языку и даже по одежде. Все они старообрядцы и принадлежат частью к поповщинской, частью к беспоповщинской сектам. Большинство поповцев присоединилось в православной церкви, приняв единоверие. Бывший их начетчик в настоящее время у них священствует. Зовут его отец Иван, но в разговоре майносцы чаще называют его просто "поп». Узнал я еще, что все майносцы “рыбарят", т.-е. занимаются рыболовством, и не только в озере, но выезжая по зимам в море в больших лодках-челноках, что они уплачивают много разных налогов турецкой казне и жить им с каждым годом становится тяжелее: не на что бывает прокормиться. Из бесед моих я мог убедиться, что майносцы умственно развиты немногим более, чем наши крестьяне, но от природы все неглупы, смышлены и предприимчивы. Предрассудков, впрочем, [564] у них много, также как и среди наших крестьян. Больной рыбак Федор, поступивший в больницу с припадками болотной лихорадки, говорил мне, что он заболел “с глазу», что когда он с другими хлопцами рыбарил, так ему один из хлопцев сказал: “ишь, какой ты мастер рыбарить».

— На другой день я еле ноги домой дотащил,— продолжал Федор: — с тех вот пор и болен.

Женщины, как везде, значительно отстали в развитии от мужчин. Как-то раз жена отца Ивана, простая баба, привезла больную, на вид совсем девочку, но в действительности замужнюю женщину, которой было только 15 лет и которая, несмотря на то, что недавно вышла замуж, успела уже испытать горести замужства. Болезнь ее заключалась в следующем: на седалищной части тела большая рана, образовавшаяся от нанесенных палкой побоев.

— Отчего это у тебя?— спросил я.

— Да били меня.

— Кто бил?

— Свекор да муж, обои вместе. Один ноги держал, а другой бил палкой.

— За что же они тебя били?

— Знамо дело, натрескались.

И она говорила все это очень хладнокровно, как будто не ее били и как будто это самое обыкновенное дело. Звали больную Дунька. Довольно долго пролежала она в больнице, пока зарубцевалась лишенная кожи и гноившаяся рана. Первые два она спала как сурок. Потом, когда немного попривыкла к больничной обстановке, стала в промежутках между сном вполголоса петь песни. Интересны были ее беседы с сестрами милосердия. Она им рассказывала, например, что свекор ее — чародей.

— Даст он чего-то выпить, зелья одного, как станешь блевать, так все черти, змеи и жабы изо-рту лезут,— в какие змеи!— показывала она от локтя до кисти.— У нас много чародеев,— продолжала Дунька: — Ксюшу ведь чародей испортил.

Ксюша, о которой она говорила, была доставлена в больницу в ужасном состоянии: на теле ее было почти столько же пролежней, сколько участков здоровой кожи. Местами кости были обнажены, кожи не было на пространстве где одной, где двух ладоней. Трудно было подойти в первые два-три дня к больной от отвратительного запаха. Потребовалось несколько месяцев упорного лечения, и если несчастная больная поправилась, [565] то только благодаря большому запасу жизненных сил в молодом организме. Судя по рассказам самой больной и родных ее, она перенесла у себя дома тяжелую и продолжительную болезнь, вероятно тиф. Окружавшие больную люди боялись к ней подходить и не только не меняли на ней белья, но не перестилали даже жесткой подстилки. После этого неудивительно, что больная стала заживо разлагаться. Кроме Ксюши и Дуньки, в разное время лечилось еще несколько женщин с Майноса в нашей константинопольской больнице. Терпеливые, всегда довольные, всячески старавшиеся выказать сестрам милосердия свою благодарность за уход, больные эти заслуживали общего участия. Их искренность и сердечность, при малом умственном развитии и какой-то первобытной простоте, трогали иногда до глубины души. Я помню, как две женщины, вместе уходившие из больницы по своем выздоровлении, кланялись в ноги и благодарили без конца, а одна из них горько плакала.

— О чем же ты плачешь, Прасковья?

— Сестрицы очень нас ублажали. Дай Бог им здоровья. Ты нас уж не оставь, господин доктор. Век будем Бога за тебя молить.

И Прасковья продолжала плакать, утирая слезы ситцевым передником.

Мужчин с Майноса лечилось больше, чем женщин. Они тоже отличались безупречным поведением, всегда были вежливы и почтительны. Помню, раз, на мой обычный вопрос, обращенный к одному такому русскому больному при утреннем обходе больных:— Ну, что, Тимофей, поправляешься?— он отвечал мне: — Слава Богу, теперича я здоров. А ты-то сам здоров ли?

Этот вопрос Тимофей задавал мне не из любезности и не потому, что был какой-либо повод спросить меня о моем здоровье; в устах другого больного такая фраза показалась бы неуместной и нарушающей дисциплину, но на добродушно улыбающемся лице Тимофея была написана такая наивная простота, что нельзя было не отвечать на заданный вопрос. Тот же Тимофей стеснялся видимо тем, что я каждый день его спрашивал: “лихорадки не было?"

— Нет, не было,— ответил он мне как-то и, помолчав немного, прибавил: — коли она, господин доктор, придет, я тебя известю.

От времени до времени лечившиеся раньше в больнице майносцы или их родные являлись с приношениями. Кто курицу принесет, кто петуха, кто рыбу. И нельзя было не [566] при нимать этих приношений: с такой сердечностью их предлагали и так настойчиво упрашивали принять. Я не раз получал в подарок свежую щучью икру, а однажды, помню, один рыбак хотел непременно вручить мне лично живого палтуса. На Пасхе каждый год майносцы приносили в больницу крашеные яйца.

Узнав немного этих русских эмигрантов в больнице, я стал собирать об них сведения от тех лиц, которые, как мне казалось, могли знать их историю. Но многого мне узнать не удалось этим путем. Мне подтвердили лишь то, что я и раньше слышал, а именно, что эти русские — потомки донских казаков-раскольников, перешедших в Турцию во времемя гонений на старообрядцев. Предводительствовал бежавшими казак Некрасов, почему майносские казаки до сих пор еще называются некрасовцами. На карте Киперта я нашел приморский городов Пандерму, лежащий близь Кизикского полуострова, и озеро Маниас или Майнос, а на карте Ильина, издания 1892, селение Казаклы, т.-е. Казачье или Казацкое в переводе с турецкого языка. Никаких других сведений, относящихся к этик некрасовцам, мне долго не удавалось собрать.

Однажды, в конце апреля 1893 года, я увидал в приемной больницы старика в черно-порыжевшей рясе и в барашковой шапке. Рядом с ним сидел русского типа мужчина с русой бородой и светлыми глазами, в куртке из грубого серого сукна, в высоких смазных сапогах и в соломенной шляпе. Это были поп Иван, майносский старообрядческий священник, и сын его, лет сорока, тоже Иван, рыбак. Оба пришли за врачебным советом. Сын остался на некоторое время в больнице. Воспользовавшись случаем, я постарался узнать от отца Ивана еще некоторые подробности о жизни майносцев и сказал ему, что собираюсь приехать к ним на Майнос.

— Что-ж, приезжай,— сказал отец Иван:— сам поглядишь, как мы живем.

Отец Иван говорил медленно и на лице его лежала печать сосредоточенности и задумчивости. Позднее я узнал, что это был человек, как говорят, себе на уме и что он изрядно-таки эксплуатировал свою немногочисленную паству.

Когда я спросил у сына отца Ивана, как его фамилия, чтобы вписать больного в больничную книгу, он как будто стал припоминать свою фамилию.

— Поповым меня зовут,— сказал он наконец: — попа сын. [567]

Этот Иван. Попов был интересный субъект. Молчаливый, вялый, немного угрюмый и вместе с тем готовый оказат всякую услугу. На нем остановился мой выбор, как на вполне надежном человеке, который может сопровождать меня в моей поездке на Майнос. Когда я обратился к послу А. И. Нелидову с просьбой разрешить мне отправиться на Майнос и передал ему о цели моей поездки, посол дал мне это разрешение с тем условием, чтобы я поехал в сопровождении одного из посольских кавасов или другого вооруженного человека, который мог бы в случае нужды постоять за себя и за меня. Такая предосторожность была необходима в виду постоянных разбойнических нападений, которым подвергаются путешественники в турецких провинциях Малой Азии. Но мне предстояло с одной стороны обеспечить себе безопасность во время пути, а с другой — устроить свою поездку по возможности так, чтобы она имела вполне частный характер и не вызвала бы никакого подозрения у турецких властей и никаких ложных толков и напрасных ожиданий у самих майносцев. Мне хотелось, чтобы последние встретили меня просто, были со мной откровенны и не придали моей поездке значения большего, чем то, какое она имела в действительности. Надо было принять во внимание малую степень развития той среды, в которой я должен был очутиться. В силу всех этих соображений я решил отказаться от телохранителей, которые одним своим мундиром обращали бы уж на себя внимание населения в глухой провинции. Вместе с тем я был уверен, что некрасовцы сами позаботятся о моей безопасности, и потому остановился на решении ехать с одним лишь провожатым — Иваном Поповым. Последний, вполне уже выздоровевший, оставался еще в больнице, ожидая дня, когда мне можно будет ехать. День этот выбрать было нелегко. Нигде нельзя было найти расписания пароходов в Пандерму. Я потом узнал, что правильного движения этих пароходов не существует, что пароходы ходят в Пандерму турецкие и греческие, приблизительно два раза в неделю, в зависимости от поступления грузов, предназначаемых к отправке. В агентстве Кука один служащий отвечал мне, что никогда ни один турист не выражал желания ехать в Пандерму. Я поручил одному кавасу нашего консульства узнать точно, в какой ближайший день пойдет пароход в Пандерму. Но когда мы с Иваном в этот день отправились на рейд, то оказалось, что пароход ушел накануне, раньше срока, так как из [568] Пандермы дали знать по телеграфу, что пригнано много овец для нагрузки и отправки в Константинополь. Спустя несколько дней мы вторично разыскивали на рейде пароход, который должен был идти в Пандерму, и опять напрасно. Пароход не шел по случаю турецкого праздника Курбан-байрама. Я уже стал терять надежду, что мне удастся когда-нибудь осуществить задуманную поездку. Ивана я уже не мог дольше задерживать, и он на буксирном пароходе в тот же день ушел в Пандерму. Наконец, 15-го июня я в третий раз был на рейде. В этот день уходили в Пандерму одновременно два парохода — греческий и турецкий. Оба стояли рядом и грузились. Турецкий пароход был немного чище греческого, и я решил отправиться на нем. Я был единственным классным пассажиром. Палубных было человек двадцать. Вместо Ивана взялся меня провожать грек Николи, хозяин небольшой харчевни в Галате. Он был знаком с Иваном. До отхода парохода оставался час времени. Я сидел на палубе и наблюдал за нагрузкой, которая производилась примитивным способом, при помощи ручной лебедки. Шесть человек вертели ворот лебедки. Работа шла очень медленно, но крика, шума, скрипа и стукотни было так много, что я с нетерпением ждал, когда весь этот гам кончится. Нагрузка подходила в концу. На палубу пришел капитан, в форменном пиджаке, в феске и пестрых шерстяных туфлях. Он дал свисток, после которого еще раз пять или шесть давались протяжные свистки через каждые три, четыре минуты. Сосед наш, греческий пароход, тоже свистел. Но вот, наконец, отдан носовой перлинь, машина заработала, вода запенилась под лопастями колес, и невзрачный, маленький пароход, под красным, обтрепанным и полинявшим флагом с белым полумесяцем, вышел в море, ежеминутно свистя в предупреждение многочисленных, скользивших по рейду, лодок и каиков. На носу парохода стоял человек, энергично махавший рукой, то вправо, то влево; казалось, он одним взмахом руки хотел очистить от встречных лодок ту линию, по которой должен был идти наш пароход. В одно время с нами снялся и греческий пароход и пошел, как говорят моряки, в кильватере нашего. Мы оставили в левой стороне Леандрову башню. Красив и живописен был в этот час дня малоазиатский берег с раскинутыми среди зелени постройками, ярко освещенными заходящим солнцем. Западная сторона города Скутари с безчисленными деревянными домами, спускавшимися по [569] горе к самому морю, с белыми минаретами мечетей, возвышавшимися в разных местах, и с рощей кипарисов на заднем фоне, представляла великолепную картину, благодаря, главным образом, огненному отблеску солнечных лучей в оконных стеклах скученных построек. Дальше по линии берега выделялось громадное желтое здание казарм Селюгие, за ним военный госпиталь, впереди которого на высоком берегу протянулась полоса зелени с белыми крестиками на зеленом фоне. Это — английское кладбище. Дальше местечко Мода на мысу, с роскошными дачами; с террас этих дач открывается вид на Мраморное море и Стамбул, такой вид, подобного какому по красоте нет во всем мире. За Мода городов Кадикей, древний Халкедон. Затем длинный мыс, в виде узкой полосы вдающийся в море, с белым маяком на оконечности. Это Фенербахче. Еще дальше, вдоль того же берега, тянутся селения и разбросанные среди зелени виноградников и садов веселенькие дачи. Все это ярко освещено солнцем, а на заднем фоне высятся горы, служащие хорошей защитой от северных ветров. Благодаря этим горным возвышенностям, климат Принцевых островов, лежащих впереди Измидского валива, значительно разнится от климата Константинополя, несмотря на то, что острова эти очень недалеко от Константинополя и с высоких мест города хорошо видны невооруженным глазом в ясную погоду. Принцевы острова остались влево от нас. Они возвышались над поверхностью моря как четыре корзинки с зеленью, среди которой группы домов походили издали на рассыпанные разноцветные камешки. Созерцание этих дивных, созданных природой игрушек, при лучах заходящего солнца, вызывало чувство истинного восторга.

С западной стороны море представляло совсем другую картину. Линия горизонта горела малиново-красным огнем. Солнечное светило, похожее на огненный шар, должно было через несколько минут скрыться за горизонтом. Солнечные лучи уже не освещали этого берега, отдельных красок нельзя было отличить. Весь Стамбул слился в одну общую дымчато-синюю массу, верхняя линия которой резво обрисовывалась на огненном фоне вечерней зари. Оригинального рисунка этой линии с широкими куполами мечетей и остроконечными высокими минаретами было бы достаточно для того, чтобы, раз видев эту картину, запомнить ее на всю жизнь. Мне припомнились слова Байрона: “Я изъездил из конца в конец всю Европу, посетил живописнейшие страны Азии и нигде взоры мои не радовала ни [570] одна такая картина, которую можно было бы сравнить с Константинополем»... Обычный мой обеденный час уже прошел и я стал ощущать голод. Но, увы, на пароходе не было буфета и я должен был удовольствоваться той холодной закуской, которую захватил с собой по совету добрых друзей. Кафеджи принес мне чашечку турецкого кофе. После обеда я опят вышел на палубу. Неприхотливые палубные пассажиры закусывали овечьим сыром, копченой рыбой и маслинами. Эти три продукта, с придачей большого количества пшеничного хлеба, составляют самую употребительную пищу простонародья в Турции. Море было спокойно. Позади видны были огни следовавшего за нами греческого парохода. Наступила ночь. Пассажиры улеглись спать тут же на палубе, я лег в кают-компании. Было еще совсем темно, когда меня разбудили громкие человеческие голоса и стукотня. Пароход наш стоял у пристани. Заря не занималась и я решил дожидаться рассвета. Капитан парохода, завернувшись в пестрый халат, лег спать. Мой спутник Николи не показывался. Утром, когда рассвело, я пошел его отъискивать, но каково же было мое удивление, когда Николи на пароходе не оказалось. Не у кого было даже спросить, куда исчез мой провожатый. Предполагая, что он пошел в город и скоро вернется за мной, я стал дожидаться его, сидя на палубе и рассматривая в бинокль берег. Небольшой городов Пандерма расположен на самом берегу залива. На первом плане видна довольно неуклюжая мечеть с пятью куполами, похожими на пять опрокинутых чугунных котлов. Сбоку небольшой белый минарет. Деревянные жалкие дома, частью покривившиеся, так скучены, что улиц не видно. Зелени почти нет. Пандерма — город, соответствующий нашему небольшому уездному городу. Население его равняется 17.000 жителей; из них около 7.000 мусульман. Из Пандермы вывозят хлопок, овес, ячмень, бобы, кукурузу, овечью шерсть, коконы шелковичного червя, соленую рыбу, мрамор и камень борацит, из которого добывается бура. Разработка залежей борацита находится в руках одной английской компании. В Пандерме две греческие школы, две армянские и одна турецкая. Эти сведения я почерпнул из альманаха Botin. Рассматривая город и окрестности в бинокль, я заметил, что привлекаю к себе внимание прохожих. На берегу, близь пароходной пристани, стояла уже кучка людей, пристально в меня всматривавшихся, и уже на самой пристани три человека, беседовавшие между собой, часто смотрели одновременно в мою сторону. [571] Наконец, один из них, высокий и стройный мужчина, одетый в короткую, накинутую на плечи, суконную шубу на овечьем меху, в барашковой высокой шапке, направился молодцоватой походкой в пароходу, вошел на него по трапу, перекинутому с пристани, и, вопросительно посмотрев на меня, спросил:

— Ты русский будешь?

Я рад был услышать русскую речь.

— Поп Иван сказывал,— продолжал он:— что русский доктор приедет. Ступай, говорит, встрень его... Я уж тут с час, как хожу.

— Со мной грек один ехал, Николи,— сказал я:— он хотел меня проводить; но не знаю, куда девался.

— Николи-то? а он, может, к вечеру лишь приедет. Он с парохода ночью сошел, в деревне тут одной, Перамо называется. Там родня у него. Ты, небось, спал и не слыхал, как пароход там останавливался. Он недолго там стоит, кого высадит, кого посадит и дальше идет.

Впоследствии я узнал от самого Николи, что все, что говорил мой новый знакомый, было совершенно верно. Действительно, Николи сошел с парохода в селении Перамо, думая, что мне он уж более ненужен как проводник.

— Что ж, поедем?— спросил меня казак, которого прислал отец Иван.

— Поедем. А в чем ехать?

— Там повозка дожидается.

— Тебя как зовут?

— Иван Михайлов. Еще Кучерявый зовут. Так меня на селе прозвали, Кучерявый.— Из-под шапки выбивались у Ивана густые, темные с проседью, курчавые волосы. Мой новый провожатый взял мой дорожный сак и мы, сойдя с парохода, вышли на берег. Здесь турецкий таможенный чиновник потребовал осмотреть мой ручной багаж (в Турции существуют еще внутренние таможни) и хотел задержать несколько захваченных мною на дорогу нумеров русских газет, но, узнав, что я на следующий же день уезжаю обратно, возвратил их. Мы пошли с Иваном вдоль узкой и плохо вымощенной улицы. Смуглые мальчуганы в красных фесках смотрели на меня с любопытством. Вероятно, в Пандерме редко можно видеть европейский костюм. Около небольшой пивной стояла высокая повозка, похожая на те, крытые парусиной повозки, в которых лет 15 назад перекочевывали с места на место цыгане по России. Только у этой повозки кузов был [572] плетеный; он прикрывал седоков с боков и сверху. Сидеть же надо было поджав под себя ноги. Иван Михайлов положил вниз свою шубу, чтобы мягче было сидеть. Когда все было готово, он пригласил меня войти в пивную и выпить на дорожку. Хозяин пивной, грек, налил мне стакан виноградного вина. Иван со мной чокнулся я сказал: “Добрый путь!" Мы заняли в повозке свои места. Иван сел против меня и рядом с собой положил зараженное ружье. На облучок сел черкес-извозчик. К нам еще подсел какой-то еврей в феске, мелкий торговец, отправлявшийся тоже на Майнос. Около повозки собралось человек десять любопытных. Из пивной вышел хозяин и, приветливо улыбаясь, пожелал нам счастливого пути.

— Можно ехать?— спросил Иван.

— Можно.

— Гайде!— сказал он черкесу. Тот обернулся, как бы желая проверить, все ли мы уселись, затем крикнул на лошадей и слегка стегнул их длинным кнутом. С шумом покатилась повозка, подскакивая по неровной мостовой. Турчанки, закрывая тщательно нижнюю часть лица, выглядывали на нас из полуоткрытых дверей своими большими черными глазами. При выезде из города мы остановились около пекарни, чтобы захватить с собой хлеба. Пекарня — без стен и дверей — представляла из себя лишь большую печь с деревянной поднятой площадкой, на которой сидел, поджав ноги, полураздетый турок, весь в саже и муке. Тут же лежали хлебы.

Вокруг Пандермы расположены виноградники и рощи тутовых деревьев. Версты три мы ехали по мощеной дороге, напоминающей наши шоссейные, но потом свернули на проселочную, очень мало проезжую. По сторонам — широкая степь с выжженной солнцем травой. Теплый, почти горячий ветер свободно гулял по этой безжизненной, пустынной равнине. На всем пути мы встретили лишь одного конного всадника, в живописном ярком костюме, с винтовкой за плечами, и одну турчанку, тоже верхом на осле; сзади нее шел турок и погонял осла заостренной небольшой палкой.

— Здесь часто разбойники нападают на проезжих?— спросил я Ивана.

— На прошлой неделе приказчик один здесь ехал, недельную выручку хозяину из Пандермы вез, а хозяин, грек один, здесь неподалеку в чифлике (Чифлик — ферма, хутор) живет, богатый купец, [573] так этого приказчика убили. Денег много не нашли, а убить убили. Тут народ нехороший.

Через два часа езда мы остановились у шалаша, сложенного из сухих веток. Старик-турок в белой чалме сидел у входа в шалаш и стругал ножом палку. В нескольких шагах находился источник-фонтан: из отверстия в стенке, выложенной из мраморных плит, струилась вода; на верхней плите высечена турецкая надпись. Из небольшого бассейна, в который падала вода, она проведена была дальше по канавкам я орошала крошечный участок земли, засеянный просом, тыквами и помидорами. Этот участок принадлежал обитателю шалаша, молчаливому старцу, который поселился здесь не боясь, что его убьют или ограбят: ведь взять у него нечего, так как весь его заработок ограничивается несколькими паричками (паричка — монета в 10 пар) за турецкий кофе, имеющийся во всякое время в услугам прохожего или проезжего. Он и мне принес чашечку горячего и сладкого кофе, как только я сел на траву вблизи фонтана, под тенью единственного дерева — вяза. Черкес отпряг лошадей. На широком ровном пространстве не было видно ни одного человеческого жилья, никакого другого деревца или кустика. Ветер колыхал листву одинокого вяза и шуршал сухими листьями веток, из которых сложен был шалаш; среди всеобщего безмолвия слышалось лишь журчанье воды да фырканье лошадей, выбиравших на выжженной почве остававшуюся кое-где зеленую травку. По огороду, высоко поднимая красные ноги, важно прогуливался аист. Вдали видна была желтая полоса воды, за которой синеватые холмы окаймляли горизонт. Эта желтая полоса и было озеро Майнос. Туда лежал нам путь. Простившись с стариком, мы двинулись дальше. Дорога шла все время полем. Волнующаяся поверхность озера, с гребешками белой пены на мутно желтых волнах, выступала все более и более отчетливо. Наконец можно было уже различить домики на берегу и одну из двух церквей с куполом, блестевшим издали как сталь.

— Вон оно, наше село!— сказал Иван. На несколько верст тянутся от селения поля, обработываемые казаками. Я увидал неподалеку от дороги нескольких мужчин, вязавших сжатую пшеницу в снопы и складывавших снопы в копны. Одеты были эти мужчины так, как одеваются и наши крестьяне — в длинных холщевых рубашках с широкой красной оторочкой и с красными ластовицами. Штаны — синие, дерюжные. На головах соломенные шляпы с большими [574] опущенными книзу полями. Все эти мужчины смотрели на нас, когда мы проезжали мимо, и кланялись. На селе все уже знали о предстоявшем моем приезде. На улице кучками стояли взрослые парни и дети и с любопытством всматривались в мое лицо. Дети были все с непокрытыми головами и с светлыми, почти белыми волосами. Женщины сидели у крылец своих изб и были заняты разной работой. Мелкий песок толстым слоем лежал на улице и лошади с трудом тащили повозку. Я хотел-было остановиться у отца Ивана, так как раньше говорил ему, что остановлюсь у него, но мой провожатый Иван Михайлов так приветливо пригласил меня к себе, что я решил ехать к последнему, чтобы его не обидеть.

— У нас неба чистая,— сказал он. Повозка повернула в небольшой проулок мимо едва заметной церкви-молельни, старой и полу развалившейся, и остановилась у небольшой избы, крытой черепицей, с выбеленными стенами. Все домики в селе производят приятное впечатление своим опрятным видом, как снаружи, так и внутри. Хотя многие семьи живут бедно, но в общем можно скорее предположить при виде этих домиков, что майносцы нужды не терпят. Мы вошли через калитку во двор, гладко залитый черной глиной. Часть двора находилась под навесом. Здесь были разложены цыновки, на которых сидели женщины за рукодельной работой, а около женщин играли дети. Эта часть жилища соответствует так называемый “летней” избе нашего русского крестьянина. В зимней же избе у Ивана Михайлова было две горницы: первая — небольшая, четырех-угольная, с дверью во двор, а вторая, сообщавшаяся с первой, значительно больше, с тремя окнами, русской печью и палатами. Внутренние стены были обшиты тесом, также и потолок; вдоль стен укреплены были деревянные скамьи, под которыми стояли рядами красивые глиняные кувшины. Кувшины эти выделываются в Дарданеллах и в некоторых селах, расположенных вдоль берега Дарданельского пролива. Я подумал сначала, что в этих кувшинах что-нибудь сохраняется, но на мой вопрос Иван отвечал:

— Нет, это так, для покраски поставили (т.-е. для украшения).

В верхней части той стены, которая была против двери, на длинной полке расставлены были старинные образа, с потемневшими от времени ликами святых; некоторые иконы — в серебряных ризах. Здесь же висели чотки, крестики и маленькие образки на разноцветных ленточках. Свободные пространства [575] на стене между образами были завешаны кусками бумажных тканей, красными, родовыми, пестрыми, тоже "для покраски». Посреди горницы стоял обеденный стол. Пол залит, как и двор, черной глиной. Осмотрев внутренность избы, я сел у входа на скамью. Небольшой дворик содержится чисто. Насколько яблонь посажено кругом, здесь же кое-какие овощи и даже цветы. От соседнего двора все это отгорожено плетнем. У большинства майносцев усадьбы очень похожи одна на другую. У каждого хозяина в избе несколько старинных икон, дарданельские кувшины и куски красного ситца по стенам. Немного погодя мы пошли с Иваном Михайловым к отцу Ивану. Солнце уже грело сильно. На улице было много мужчин, женщин и детей. Все при встрече со мной приветливо кланялись и с любопытством прислушивались к русской речи. Многим, быть может, во всю жизнь не приходилось слышать слова "здравствуй" от чужого человека. Многие наверно в первый раз видели русского в европейском платье, "русского господина». Несколько детишек бежало за мной следом. Одна женщина подошла ко мне близко-близко, как бы желая прислушаться к моему разговору, и потом радостным голосом произнесла: "ишь, славно как гуторить, по нашему». Мы вошли во двор домика отца Ивана. На встречу нам попался кудрявый мальчик-блондин, лет шести.— "Дед дома?" — спросил Иван.— "Спит он,— пьяный»,— отвечал наивно мальчик. Но оказалось, что внук отца Ивана на этот раз ошибся. Поп действительно спал, но пьян не был. Его разбудили. Мы вошли в избу, поздоровались и сели на разостланные овечьи шкуры на пол. Начался разговор, сначала вялый, потом все более и более оживленный. В горницу через открытую дверь стали входить парни, возвращавшиеся к обеду с поля и уже знавшие о моем приезде. Каждый, сняв в дверях шляпу, кланялся в ноги отцу Ивану и потом делал обыкновенный поклон мне. По приглашению отца Ивана все усаживались тут же, и те, кто был постарше и посмелее, принимал участие в разговоре. Весь разговор заключался, конечно, в моих расспросах о их житье-бытье а в их рассказах. Расспросы я старался делать, не придерживаясь какой-либо системы, как бы невзначай, чтобы вызвать со стороны моих собеседников большую откровенность. Рассказы майносцев и самого отца Ивана сводились главным образом на жалобы, что трудно жить, что налоги и подати велики, что их с каждым почти годом увеличивают, что земли мало, да и ту понемногу отнимают [576] мухаджиры, т.-е. переселенцы-мусульмане, которых правительство расселяет на свободных землях по соседству с майносцами. Эти мухаджиры наносят большие обиды некрасовцам, силой завладевая по клочкам их землей и силой же пользуясь, чтобы ловить рыбу в озере, вопреки тому, что право рыбной ловли в Майносе принадлежит только некрасовцам, откупившим это озеро у турецкого правительства. Тщетно ищут майносцы защиты у турецких чиновников от незаконных действий мухаджиров. Я узнал, что казаки-некрасовцы платят военный налог, освобождающий их от воинской повинности, обязаны отдавать десятину с зернового, хлеба и, наконец, уплачивать по 20 левов (т.-е. пиастров) со ста с выручки при продаже рыбы. Эти двадцать пиастров идут в пользу Dette publique ottomane, учреждения, расплачивающегося с долгами Турции и управляемого представителями тех государств, которые состоят кредиторами Оттоманской Империи. Когда настал обеденный час, я простился с о. Иваном, обещая зайти к нему после обеда “чайку попитъ”. Я вернулся в избу Ивана Михайлова. Его хозяйка постлала мне чистую скатерть на стол, подала большую глиняную чашку с картофельным супом из курицы, кусок ситного хлеба, соль и деревянную ложку. Иван постоял немного, желая, вероятно, посмотреть, стану ли я есть их неприхотливое кушанье, но, увидав, что я принялся за обед с большим аппетитом, ушел. После обеда я опять сел на скамейку у входа. Молодой парень в белой рубахе подошел ко мне, поздоровался и, скрестив руки на груди, видимо ждал, что я начну с ним разговор.

— Что скажешь? спросил я.

— Да я так, ничего.

Затем он все-таки сел неподалеку от меня, около стены, на землю, и разговор у нас завязался. Я узнал от своего собеседника, что во всей местности, окружающей деревню Казак-кёй, нет врача и больные лишены врачебной помощи.

— Есть тут один грек, да он не настоящий доктор и далече живет. Раза два приезжал к нам. Зовут-то его, когда уж человек Богу душу отдал. Он, стало быть, распознает, умер человек или не умер.

— А на деревне никто не лечит?— спросил я.

— Сейчас нет, а допреж старуха одна была, хорошо лечила. У одного казака палец на ноге разболелся, а в ту самую пору доктор, грек, что я сказывал-то, на селе был. [577] Говорит: тебе надо палец отрезать, а он не захотел, пошел к старухе; старуха приказала ему толченым углем палец присыпать. Дня через три кончик отвалился, так — маленький, а палец зажил.

Перед вечером я пошел осмотреть единоверческую церковь-молельню. Церковь — старая, с деревянной низенькой колокольней, на которой нет ни одного колокола. Единственный колокол, присланный для церкви одним московским купцом-старообрядцем, лежит у дверей церкви на земле, надтреснутый и много лет уже остающийся без употребления. Внутри церкви много старинных потемневших икон; иконостас деревянный, темный. Украшений почти нет никаких; от всего веет бедностью. Притвор церкви служит для тех женщин, которые находятся в периоде менструации или еще не приняли молитвы после рождения ребенка. Тем и другим доступ в самую церковь воспрещен. Из единоверческой церкви я прошел в церковь старообрядцев австрийского толка. Она немного поновее и напоминает более наши сельские церкви, но обстановка такая же бедная, как и в единоверческой. Рядом с церковью, в ограде — могила священника, умершего за год до моего посещения Майноса. Майносцы австрийского толка остаются без попа. Богослужение совершает дьячок, пьяненький мужичишка, который мне очень жаловался на трудное дело, доставшееся ему после покойного отца Алексея. Посетив церкви, я вошел в те избы, где находились больные. Всех больных я нашел в самой неблагоприятной для них обстановке; лечат их такими “средствиями», от которых скорее может быть вред, чем польза. Одного несчастного больного я застал почти умирающим от долгого голодания. Его жена и дети сами питались впроголодь, а больной ел лишь тогда, когда кто-нибудь из соседей, сжалившись над ним, приносил ему кусок хлеба. Случалось, как мне говорили, что по два дня кряду больному нечего было есть. От больных я пошел опять к отцу Ивану. У него сидел один старик, который, когда я пришел, стал мне жаловаться на попа, говоря, что поп Иван отказался венчать его внучку. Отец Иван спокойно оправдывался тем, что внучка хотела идти замуж за близкого родственника и что он по закону не имел права венчать.— “Вы все здесь между собою перероднились»,— прибавил он, обращаясь к старику.

Переночевав у Ивана Михайлова, я на следующее утро выехал обратно в Пандерму. Иван поехал опять со мной. [578] Майносцы собрались группой около избы Ивана и провожай меня пожеланиями доброго пути.

— Спасибо тебе, что больных-то поглядел,— услышал я чей-то голос.

— Понравилось тебе наше село?— спросил меня один рослый мужчина, коротко остриженный, с большой бородой, стоявший около повозки.

— Мы тебе рады были,— громко проговорила женщина, окруженная кучей ребятишек. Повозка тронулась.

— В добрый час, прощай, путь добрый!— раздались голоса.

Одна женщина, лечившаяся в константинопольской русской больнице, упросила меня взяи с собой и отвезти сестрам милосердия, которые за ней ходили во время ее болезни, небольшое растение — “василёк», как она его называла. “Василёк" этот не был похож на наш полевой василек и посажен был, вместо горшка, в выдолбленную и наполненную землей тыкву.

По дороге в Пандерму Иван Михайлов продолжал мне рассказывать о быте майносских казаков-старообрядцев, о их отношениях в турецкому правительству и отношениях между собой. Между прочим, он сообщил мне, что о времена их переселения в Турцию они ничего не знают, но что деды их рассказывали про казака Игната Некрасова, который поднял 4.000 казаков и ушел с ними “из Рассеи».

— Они на реке одной жили,— прибавил Иван:— да как ту реку называли — не припомню. Часть казаков, по словам Ивана, ушла дальше, в глубь страны, к Конии.

— Что с ними сталось, Бог весть. Один человек приезжал их искать, годов десять назад, да так и не нашел. Много их вымерло.

— Вас здесь сколько теперь на селе?— спросил я.

— Полтораста душ нас осталось, казаков то-есть, что на лошадь могут сесть, а допреж куда больше было. Тоже повымерли.

В Пандерме я зашел опять в ту же харчевню закусить до отхода парохода. Круглолицый грек встретил меня как старого знакомого. Сюда же пришли несколько русских из другой деревни, находящейся на берегу озера Майноса, Гамидие. Такие же добродушные и приветливые, как и жители Казак-кёя, они меня тотчас узнали и наперерыв стали высказывать сожаления, что я их не посетил. Мне показалось даже, что они этим были немного обижены. Я им объяснил, что для поездки в Гамидие потребовался бы еще целый день, а что [579] свободного времени у меня нет и я должен спешить возвращением в Константинополь. Несколько мужчин подсели ко мне и пожелали выпить со мной, на что я охотно согласился. Наиболее говорливый из них, чокаясь со мной стаканом, сказал: “Будь здоров. И тебе, и царю вашему и нашему дай Бог здоровья”. Все майносцы называют в разговоре турецкого султана царем и относятся к нему с большим почтением. Несколько лиц из местных жителей, находившиеся в харчевне, смотрели на нашу группу с любопытством. Ни Ивана Михайлова, ни кого-либо из Казак-кёя в это время в харчевне не было. Я догадался, что Иван вышел нарочно, так как между казаками-старообрядцами, принявшими единоверие и живущими в Казак-кёе, и теми новыми русскими переселенцами, которые основали селение Гамидие и которые все пришли сюда сравнительно недавно, из Добруджи, с устьев Дуная, отношения существуют не вполне дружелюбные.

— Мы их кубанцами зовем, а они нас дунаками,— сказал сидевший со мной рядом русский из Гамидие.

— Вам нужно в мире между собой жить,— сказал я:— и они русские, и вы русские.

— Это точно,— ответил мне мой собеседник, (звали его Тимофеем):— да мы и не ссоримся, а дружить не дружим, потому они сами от нас отошли.— Из дальнейшего разговора с Тимофеем, разговора, в котором принимали также живое участие двое других майносцев из Гамидие, я мог себе уяснить, что причина не вполне дружелюбных отношений между “кубанцами” и “дунаками” заключается именно в том, что первые присоединились частью к единоверию, тогда как переселенцы с Дуная все принадлежат к старообрядцам-беспоповцам. Эти последние стали переселяться из Добруджи на Майнос после того, как Добруджа по берлинскому трактату отошла к Румынии и свободные дунайские рыбаки, не ощущавшие никакого бремени, пока были подданными турецкого султана, начали испытывать тяжесть румынского подданства. Особенно стеснительной для них оказалась обязательная воинская повинность. Богослужение у живущих в Гамидие беспоповцев совершает дьяк-начетчик, при чем те молитвы, которые должны читаться священником, совсем не читаются.

Рассказывая мне про богослужение, мой собеседник прибавил: “Все то же, что и у вас”.

— А ваших девушек вы отдаете замуж за тех казаков, кубанцев?— спросил я. [580]

— Нет, от них берем, а им не отдаем.— Пора было идти на пароход. Я простился с своими русскими собеседниками и, провожаемый Иваном Михайловым и еще одним русским из Казак-кёя, которые несли за мной вещи мои и василек в тыкве, пошел по направлению к пристани. Пароход давал уже свистки. Целая толпа народа расположилась на палубе. Мне отвели место в каюте контролера пароходной компании. Иван Михайлов сердечно со мной простился и пожелал мне счастливого пути. Около шести часов вечера пароход снялся и, сделав поворот, дал полный ход. Все мельче и мельче казались деревянные постройки Пандермы; один лишь белый минарет мечети продолжал выделяться из небольшой кучки темносерых строений. Слева в сумраке выступали горы Кизикского полуострова. Скоро настала ночь. На следующий день рано утром пароход наш входил на константинопольский рейд. Солнце только-что взошло и картина, какую представляли взорам Стамбул, Золотой Рог и европейская часть Константинополя, была уже иная, пожалуй, еще более красивая в сравнении с той, какую я наблюдал при отъезде вечером. Из-за возвышенного азиатского берега поднялось яркое светило и лучи его заиграли в водной поверхности Босфора и в окнах зданий, расположенных вдоль берега с противоположной стороны и выше, на горе, в так называемой Пере. Стамбульский мыс, с его кипарисами, платанами и белыми постройками старого Сераля, окаймленными зеленью, галатский мост с двигавшейся по нем пестрой толпой и весь рейд с многочисленными пароходами, парусными судами, над которыми высился целый лес мачт, и изящными желтыми каиками, быстро скользившими по воде, все было как бы затянуто прозрачной розовой кисеей: этот утренний туман, получающий бледно-розовую окраску от лучей восходящего солнца, служит обычным одеянием, в котором Стамбул в ранние часы дня кажется еще живописнее и напоминает великолепную театральную декорацию.

По возвращении в Константинополь, я, с разрешения бывшего настоятеля посольской церкви, архимандрита о. Арсения, пересмотрел те книги в церковной библиотеке, в которых, по моим предположениям, могло найтись что-нибудь относящееся к истории казаков-некрасовцев. Некоторые сведения о них я нашел в “Исторических очерках поповщины», составленных П. Мельниковым и в книге Щапова: “Русский раскол старообрядства», а позднее, во время поездки моей тем же летом на Афон, мне попалась в библиотеке [581] афонского Пантелеймонова монастыря брошюра инока Михаила: “Согласие на присоединение в единоверию переселенцев из России, старообрядцев-некрасовцев, проживающих в Азиатской Турции на Майносе” (статья эта была напечатана в “Душеполезном Чтения”, ноябрь 1878). Считаю здесь нелишним передать некоторые подробности, относящиеся в истории некрасовцев и сообщаемые названными мною авторами. “В царствование Петра I,— говорит П. Мельников в своих “Очерках поповщины,— произошел на Дону известный бунт Кондратия Булавина (1708 г.). Когда это возмущение, принявшее-было громадные размеры, было подавлено воеводой кн. Долгоруковым, один из главных предводителей восстания, атаман Игнат Некрасов, с 2.000 казаков убежал на р. Кубань, подвластную тогда крымскому хану под верховным владычеством султана турецкого. Все беглецы были старообрядцы по поповщине”. Казаки,— читаем мы дальше,— бежали с женами и детьми. Пришедши на Кубань, они в так называемых Гребенях завели много станиц и заселили край, поступив в подданство султана. К ним, на “вольные земли», стали во множестве приходить казаки-старообрядцы с Дона, Волги и Яика. Щапов, в своей книге: “Русский раскол старообрядства”, называет и товарищей Некрасова, с которыми последний ушел на Кубань. То были Гаврила Чернец, Иван Драный, Кузьма и Савелий Вороновы. Переселение на Кубань было так значительно, что обратило на себя внимание русского правительства, тем более, что кубанские казаки, с ведома крымского хана и с помощью кубанских татар, делали частые вторжения в пределы России. Об этом Петр I писал в июле 1710 года султану Ахмету III, но напрасно. Во время войны Петра с Турцией кубанцы, утесняемые русскими войсками, во множестве переселились вместе с Некрасовым в Турцию. Построив каики, они переплыли Черное море и явились в Константинополе, прося у султана земель для поселения и предлагая службу против врагов его. Просили они поселиться поближе к русским казакам и Запорожью. Им отведены были места в Добрудже и Бессарабии по устьям Дуная и при озере Разельм. В Добрудже они заселили три большие слободы: Сарыкёй, Славу и Журилово. Название Сарыкёй было скоро переделано казаками на русский лад в Серяково. Другая, меньшая часть вышедших в Турцию с Некрасовым казаков была поселена между Мраморным морем и Архипелагом, неподалеку от устья реки Марицы, впадающей в Эносский залив. Третья, также небольшая часть [582] кубанских казаков поселена была в Малой Азии в трех селениях. Одно из них находится неподалеку от Мраморного моря и называется Бин-эвле (в переводе — состоящее из “тысячи домов”). Это и есть теперешнее Каюк-кёй. Очевидно, название Бин-эвле не удержалось и заменилось названием “Казак-кёй”, т.-е. казацкое село или “Казакляр”, т.-е. просто казаки. Другое селение находится близь устья реки Кизил-Ирмана на южном берегу Черного моря, между Самсуном и Синопом, и третье на черноморском лимане Деркон, недалеко от входа в Босфор. Сюда по зимам приезжают некрасовцы из Казак-кёя для рыбной ловли. “Кубанцы в Турции,— говорит Мельников,— известны под именем Игнат-казаков (по имени предводителя их Игната Некрасова), по-русски же больше называются некрасовцами”. Мне же лично пришлось слышать от турок название “гинат-казак”, очевидно, получившееся из “игнат-казак”. Такое изменение произошло под влиянием времени, с течением которого стали забываться рассказы об атамане Игнате Некрасове и у турок непонятное им слово “Игнат” само собой изменилось в “гинат», что означает: “упрямый”. Мельников справедливо отзывается о некрасовцах, как о народе, сохранившем всецело русскую народность во всех условиях своего домашнего и общественного быта. Только слово “народ” звучит теперь как-то странно по отношению к этой небольшой кучке русских переселенцев. Присоединение большинства некрасовцев в единоверию произошло в конце семидесятых годов. Этому присоединению содействовали главным образом монахи афонского Пантелеймонова монастыря. Майносцы приезжали от времени до времени на Афон ловить рыбу и посещали при этом русские монастыри и скиты. Первоначальной целью этих посещений было желание сманить к себе какого-нибудь попа. Их последний поп, по имени Агафодор, нажив денег, “утек неизвестно куда”. Но попа на Афоне майносцам найти не удавалось, а принимать австрийских попов большинство некрасовцев не соглашалось, признавая их за еретиков, потому что они получили священство от “запрещенного митрополита Амвросия”. Вместе с тем старцы Пантелеймонова монастыря, о. Макарий, о. Иероним и другие, убеждали майносских старообрядцев присоединиться к единоверию. Под давлением монахов майносцы мало-по-малу склонились к этому решению и с благословения вселенского патриарха выбрали из своей среды некоего Ивана Вощихина, бывшего у них начетчиком, и послали его в Петербург. В [583] Петербурге этот Иван Вощихин был рукоположен во священники митрополитом Исидором. По возвращении о. Ивана на Майнос, вскоре была освящена приезжавшим туда нарочно настоятелем посольской церкви в Константинополе, архимандритом о. Смарагдом, небольшая единоверческая церковь. Из московской единоверческой типографии были присланы старообрядческие книги, по которым отец Иван совершает богослужение и в настоящее время.

Когда присоединение майносских старообрядцев к единоверию состоялось, проживающие в России единоверцы обратились в вселенскому патриарху Иоакиму III с признательным приветствием, в котором говорилось: "Виною нашему благодарению и самому посланию послужила радостная весть, что ваше всесвятейшество разрешили и благословили невозбранно содержать чтимые и хранимые нами обряды братиям нашим, русским обитателям Майноса, предки коих ради свободы сих обрядов, связанной соборным постановлением 1667 г., оставили некогда свою родину»... “Дабы ни в малом чем,— говорилось дальше,— не коснуться чувства ревнителей древнерусского обряда, современному православному Востоку неизвестного, ваше всесвятейшество благоволили дать свое братолюбивое и законом церковным требуемое согласие, чтобы пришедшим в общение церкви майносцам священный причт был поставлен рукою русского иерарха. Этот частный случай, знаменательный сам по себе, имеет и общее весьма важное значение. Он громко возвещает, что просветивший нас Восток совершенно чужд того несправедливого предубеждения и той обрядовой исключительности, которые два века тому назад привели русскую церковь к пагубному разделению, и что в тот недалекий, по упованию нашему, день, когда Богом просвещенные пастыри русской церкви обратятся для окончательного решения наложенных на свободу нашего обряда уз к содействию восточных церквей, они не откажут им в своей духовной помощи и тел послужат миру и соединению ныне разлученных чад единой матери — земли русской».

Этими строками признательного приветствия русских единоверцев я и закончу свой рассказ о поездке к майносским старообрядцам.

В. Щепотьев.

Текст воспроизведен по изданию: Русская деревня в азиатской Турции // Вестник Европы, № 8. 1895

© текст - Щепотьев В. 1895
© сетевая версия - Thietmar. 2015
© OCR - Бычков М. Н. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1895

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.