Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

МОРДОВЦЕВ Д. Л.

ПОЕЗДКА В ИЕРУСАЛИМ

Наброски дорожных впечатлений.

(Окончание. См. «Исторический Вестник», том VI, стр. 250-298).

VI

Иерусалим с «птичьего полета».

Из глубоких горных впадин и расщелин выползал туман и застилал собою каменистые, совсем почти обнаженные от всякой растительности горы.

И откуда он взялся?.. И зачем ему тут быть? А затем, чтоб напоить росою эти бледные чашечки «кринов сельных»...

Но он застилал только что выкатившееся из-за Елеонской горы солнце, и волнующимися, точно живыми, клубами плыл к югу, в землю бывших филистимлян. Я боялся, что он помешает мне видеть священный город во всей скромной красоте при ярком утреннем освещении.

Но я напрасно боялся...

Все выше и выше взбирались мы. Это был последний подъем, как подъем на пирамиды. У ног наших лежали пропасти, все еще задернутые туманом. Он тихо продолжал колебаться, всползал выше и выше и уносился к югу, к филистимлянам.

Но южное солнце брало свое — против его могучих стрел не устоять туману... [458]

Показались окрестности святого города; но Поклонной горы, как отдельного возвышения, с которого бы можно было видеть Иерусалим, подъезжая к нему от Яффы, я не заметил. Я помнил только, что сейчас проехал мимо груды развалин и камней, которые были когда-то городком и в котором родился «добрый разбойник», вместе с Христом висевший на кресте и не одобрявший другого разбойника, ругавшегося над умирающим Богочеловеком... «Городок доброго разбойника» — как много звучало для меня в этих трех словах!.. Но указывают этот «городок» и ближе к Рамле.

Я проехал и мимо того места, где, говорят, находятся могилы Маккавеев... Какая глубокая и священная древность!..

Проезжал я и мимо тех груд камней, где, по преданию, был гроб пророка Самуила... Все обратилось в кучу камня и щебня, и, быть может, проезжая по иерусалимско-яффскому шоссе к священному городу, мы давили колесами тот самый щебень, в который попали частицы камней от гроба пророка, как раньше от пращи Давида, поразившей Голиафа... Все это волновало и наполняло мою очарованную мысль какою-то горечью — сознанием исторического всеразрушения и исторического бессмертия...

Так вот тот город, который уже почти два тысячелетия, так сказать, лежит у самого сердца всего человечества, мало того — он составлял это самое сердце вселенной, которое и доселе колотится в тысячах, в миллионах... А другие воспоминания, связанные с этим городом и с этими местами, восходят в древность более чем за 4, за 5, за 7 тысячелетий...

Вот вправо высоты, где были когда-то позиции крестоносцев, именно Готфрида Бульонского, когда он брал Иерусалим, а вон глубокая ложбина, поток Геонский, который тянется по южной окраине города до самой «Силоамской купели...» А там — «Овчая купель...» И я вижу: по склонам гор, спускающихся в ложбину, бродят овцы и «пастырь» виднеется на камне — все, как было за 2 000 лет... Здесь, на Востоке, жизнь и ее колорит не меняются даже тысячелетиями: ведь в Египте и около пирамид я видел живых людей, которые казались мне сфинксами или живыми фигурами, сошедшими с мемфисских горельефов... Я понимаю теперь, почему «овцы» и «пастыри» их такую заметную роль играют во всем евангелии и во всех божественных притчах Спасителя...

Все ближе и ближе святой город...

В эпиграфе к настоящей книге я привел слова Шатобриана, которыми он хотел выразить впечатление, произведенное на него видом Иерусалима.

«Я понимаю теперь — говорит он — то, что рассказывают историки и путешественники об удивлении крестоносцев и пилигримов при первом взгляде на Иерусалим. Я могу подтвердить, что [459] тот, кто, подобно мне, имел терпение прочитать около двух сот новейших рассказов о святой земле, выбранные места из раввинических сочинений и произведений древних писателей об Иудее, — тот еще ровно ничего не знает... Я стоял, устремив взоры на Иерусалим и измеряя высоты его стен. В моем уме восстановлялись все исторические воспоминания от Авраама до Готфрида Бульонского, — я думал о целом мире, измененном появлением Богочеловека, и напрасно искал тот храм, от которого не осталось камня на камне... Если бы я прожил еще тысячу лет, то и тогда не забыл бы этой пустыни, которая, кажется, до сих пор дышет величием Иеговы и ужасами смерти».

Наш путешественник, Муравьев, видевший Иерусалим в 1830 году, так передает впечатления, волновавшие его в момент появления перед его изумленными очами бессмертного города: «Кто выразит все чувства, волнующие грудь при внезапном появлении святого града! И можно ли изъяснить речами то тайное борение радости и страха, которыми попеременно движется сердце в сие торжественное мгновение, когда все дивные имена — Сиона, и Голгофы, и Елеона, с юных лет и только во святыни храмов поражавшие слух наш, внезапно олицетворяются пред очарованными глазами: когда пылкие мечты младенца сбываются в видениях юноши, и все звуки псалмов и пророчеств сливаются в одну живую картину отвергшего их Иерусалима! Тщетно приготовляешь издали дух свой к зрелищу града, мысленно представляя себе, как мало-по-малу он станет проясняться из туманной дали и как мало-по-малу станут привыкать к нему взоры и мысли. Он вдруг, как бы из-под земли, является смятенным глазам, на скате той самой горы, на площади коей пролегала трудная стезя. Весь и внезапно восстает он, в полной красе обновленных стен своих и башен, во всем величии ветхого завета, издали — несокрушенный, как бы еще в ожидании нового, и так, как он всегда рисуется воображению, со всеми своими бойницами и вратами. Гора Елеонская в ярких лучах вечера и пустыня Мертвого моря в туманах ограничивали за ним священный горизонт, — и я стоял в безмолвном восторге, теряясь в ужасе воспоминаний!»

Норов, совершивший путешествие в Иерусалим через пять лет после Муравьева, говорит о таком же глубоком умилении при виде вечного города. «Поднимаясь с горы на гору — пишет он — я был в беспрестанном ожидании открыть Иерусалим, но горы все вставали передо мною, переменив прежнюю оттенку свою на красноватую. «Горы окрест его», сказал Давид, говоря о Иерусалиме. Я начал приходить в уныние, что не увижу святого города при свете дня; далеко опередил я своих спутников; в самое это время встретился мне прохожий араб, и, конечно, пораженный написанным на лице моем грустным нетерпением, [460] поравнявшись со мною, закричал мне: «бедри! бедри!» — скоро, скоро! — Такое предведенье поразило меня удивлением: я ему сказал все, что я знал по-арабски нежного, за радостное известие. Я поднимался на высоту — вдруг предстал Иерусалим! Я кинул повода лошади и бросился на землю с сладкими слезами. Я узнал и гору Елеонскую по ее священным маслинам; вздохи стесняли грудь мою. Спутники мои нагнали меня и также повергнулись на землю. В немом восторге и не сводя глаз с этого священнейшего места земной планеты, мы спускались уже пешком по разметанным камням...»

Колеса моего фургона стучат уже по каменистому грунту предместья Иерусалима. Звонят где-то к ранней обедне. Одному звону отвечают другие. Солнце уже ярко горит над вершинами восточных зданий, церквей, мрачных стен, башен, мечетей и минаретов — туманов как не бывало. Попадаются русские богомолки в черных платках и со свечечками в руках: они плетутся в город из странноприимного дома к обедням... А по сторонам уже торчат эти глубоко возмущающие душу кабаки — эти французские грязные кафе — «Café Iourdain...» Мимо!..

— Та я-ж торгувалась, торгувалась, матинко моя...

— Уж что и говорить, матушка...

— Даве наших у гроба-то и-й...

— Людно таки...

— А арап как глянет на меня своими зенками...

Нагнал и своих милых офицериков. Все, что было на улице — длиннопейсые евреи, арабы, настоящие ефиопы, старое и молодое — все глазело на юных русских гардемаринов, столь непохожих на привычных богомолок.

Я велел везти себя в «город», т. е. внутрь стен, в Яффские ворота, и, окруженный целою стаею всевозможных предлагателей услуг, которые вырывали у меня из рук даже мою кавказскую палку, приказал остановиться у «Miditerannean-Hôtel» — почти у самых стен и недалеко от древней башни Гиппиуса.

В узеньких воротах, через которые я проезжал, стоял в кителе турецкий солдат и добродушно смотрел на снующих около него народов всех наций и типов, по преимуществу, конечно, восточных — то с ношами на головах и плечах, то с осликами, то с верблюдами, с козликами и крашенными яркою красною краскою белыми овечками — и между ними русские богомолки в черных платках, с блаженными от умиления лицами и дикими подчас от изумления глазами. Добрый солдатик стоял тут словно от нечего делать — от скуки, и я даже боялся, чтоб в этой узкой каменной щели мой дилижанс не задавил или этого скучающего солдатика, или одной из крашеных овечек. Вниз под гору тянулась улица — не улица, а нечто среднее между узенькою уличкой [461] и такою же узкою крытою галлереею. Казалось, эта каменная расщелина, запруженная снующим народом, крашеными овечками, козликами, осликами — все это казалось таким жалким, малым и бедным после Константинополя, Смирны, Александрии, Каира, — казалось, что эта запруженная расщелина вела куда-то в темный подвал, кое-где освещенный сверху жарким лучем солнца, пробивавшимся сквозь отверстие в крышах этой галлереи... И между тем, это была одна из главных улиц Иерусалима — улица Патриаршая.

Передать на бумаге внутреннюю физиономию восточного города, а тем более Иерусалима — это выше сил человеческих и недосягаемо для пера писателя: для этого не достанет ни слов, ни терминов общепонятных, ни красок самой художественной кисти — так все это не похоже на то, что у нас принято называть городами. Одно разнообразие лиц, одеяний, типов, предметов торга, поражающая, неслыханная дисгармония голосов — кричащих, просящих, вопящих, ссорящихся — оглушают сразу, переносят в неведомый мир, полный иллюзий...

При помощи множества услужливых рук я высадился из дилижанса и вступил на крыльцо отеля — и опять-таки это было не крыльцо, а каменный открытый корридор, от улицы загороженный зелеными створчатыми решетками и внутри обвитый по стенам виноградною лозою и другою неведомою ползучею зеленью. Из корридора влево вела узкая каменная лестница, совсем не похожая на наши европейские лестницы, которая извивалась вверх неведомо по каким законам архитектуры и вела не к комнатам, не к номерам, стоявшим в стороне, и притом отделенным от лестницы новыми ступеньками и лесенками из камня, а куда-то в верхнюю под стеклянными крышами галлерею, с которой Иерусалим открывался как на ладони, а с галлереи — внешнею каменною лестницею на плоскую крышу, гладкую, чисто выбеленную, с каменными по краям стенками, чтоб не свалиться с этой огромной высоты. Крыша отеля господствовала над всем городом и над окружающими его горами.

Ввел меня в отель сам содержатель его — черный, с живыми, умными, но сухими какими-то глазами «человек некий». Это был герр Ааронштейн.

Герр Ааронштейн, конечно, один из прямых потомков тех Ааронов, которые, в неведении того, что говорили, усердно кричали: «распни, распни его! кровь его на нас и на чадах наших», — этот герр Ааронштейн оказался до некоторой степени русским человеком, как и m-me Romand, содержательница «Hôtel Royal» в Каире. Герр Ааронштейн жил в Одессе лет тридцать тому назад. Из прежней жизни его в качестве русского гражданина сохранились у него весьма немногия, совершенно [462] специальные воспоминания: именно, по международной части — о том, что русские люди любят чай, а по деловой, практической — это название русских денег, их ценность, значение слов «купить», «продать», «дорого», «дешево», «счет», «золото» и т. п.

Утомленный ночным весьма трудным переездом и недоспанною ночью, я, конечно, прежде всего нуждался в подкреплении сил и в оживлении разбитых нервов, а для русского человека в этом случае первое лекарство — чай. Я попросил у герра Ааронштейна чаю, и он тотчас же мне его предоставил, и даже mit Milch, т. е. с молоком от одной из иерусалимских коров, или иного палестинского млекопитающего, и с маслом — полагаю — от одной из тех коз или овец, которых купали в «Овчей купели», ибо масло оказалось особенного вкуса и необыкновенно нежное, приятное, и вообще какое-то невиданное.

Пока, впрочем, готовили чай, я поспешил обозреть внешность Иерусалима почти что с «птичьего полета», т. е. сначала с балкона отведенного мне в третьем этаже номера, а потом с самой возвышенной площадки крыши.

По планам и описаниям я, до поездки моей в Святую Землю, порядочно изучил топографию священного города и, зная его наизусть лучше, пожалуй, Петербурга и даже Саратова, знал, конечно, где что искать.

И я жадно искал и с трепетом сердца находил то, чего искал...

Я не верил себе, что вижу все это: это казалось мне сном, точно бы продолжались мои ночные грезы... Но это не были грезы.

Едва я вышел на балкон, как увидел прямо перед моими глазами — Сион! — этот священный Сион, столько веков и тысячелетий живущий во всей еврейской и христианской религиозной поэзии, Сион, с которым кровно, и плотию и духом, связано столько глубоко-поэтических представлений.

Точно ли это Сион? Да, другого Сиона нет...

Теперь он весь занят христианскими храмами, и мечетями. Самой горы вы уже не видите, как не видите «семи холмов» под тысячелетними зданиями вечного Рима... Но Рим и его холмы — дети перед старцем Сионом. Но тут же, на этом Сионе, нашла себе место и одна из турецких казарм... Что-ж удивительного в этом! Туда, где томился в заключении и умер от яду Сократ, еще недавно греки сваливали нечистоты... Там, где погибла Клеопатра, современные египтяне пьют кофе и курят наргиле...

Я долго смотрел на эту историческую святыню, вспоминая весь лиризм, которым проникнута библейская поэзия по отношению к этой горе. Я вспомнил, конечно, и о «граде Давидовом», бывшем на этой самой горе — о дворце царя Давида, царя и поэта еврейского, — который с высоты этого дворца, конечно с крыши (крыши [463] заменяют здесь и наши европейские галлереи, и дворы, и балконы) нескромно любовался, как прекрасная Вирсавия, соседка его, купалась у себя в пруду, в «писцине», которую и теперь еще показывают. С этой крыши Давид соблазнился красотою Вирсавии и похитил ее, а мужа красавицы, бывшего в то время, как это известно из священного писания, на войне, предоставил верной смерти. Мне тогда же пришел на память знаменитый стих сына этого царя-поэта, не менее знаменитого же царя и поэта Соломона, стих из «Песни песней»: «Прекрасна ты, возлюбленная моя, прекрасна ты! Глаза твои точно голубки под покрывалом твоим; волоса твои точно стадо коз на горе Галаадской; зубы твои точно стадо белых овец; губы твои точно червленая лента; висок твой точно гранатовое яблоко; шея твоя точно Давидов столп...» Какая глубокая старина!..

Собственно говоря, даже «Miditerannean-Hôtel», с балкона которого я глядел на Сион, стоит на северной отлогости этой священной горы, но ближе к Голгофе.

Затем я вышел на открытую галлерею, а с нее на крышу. Прежде всего, что мне бросилось в глаза — это была священная, еще более священная чем Сион гора, столь часто упоминаемая в евангелии — «гора Елеонская», с вершины которой Христос, по своем воскресении, на глазах своих учеников вознесся на небо.

Солнце, еще не высоко поднявшееся над окружавшими Иерусалим с востока горами, косыми, но уже жгучими лучами палило самую вершину Елеонской горы с белевшими на ней церквами, золотило кудрявые масличные деревья, которые точно сходили с горы и доходили до Гефсиманского садика, темневшего внизу, словно у меня под ногами, своими столетними и тысячелетними маслинами, под которыми когда-то спали апостолы, отягченные сном, когда Христос тут же, вон под теми камнями, освещаемыми солнцем и отеняемыми темною зеленью маслин, молился «о чаше...» Вот — вижу все это, все это так близко... Я вижу даже какие-то фигуры между редкими стволами маслин... Тут же извиваются узенькие каменистые дорожки, по которым так часто когда-то Христос спускался к Иерусалиму.

Я не мог оторвать глаз от этой чудной картины. Передо мною вставали тысячелетия, тысячелетние призраки...

Вон ниже, под самым Гефсиманским садом, отчасти заслоненный мрачною, тоже тысячелетнею городскою стеною, извивается Кедронский поток. Жгучее солнце высушило его до капли, выпило последнюю в нем влагу, и он уже не течет совсем, так что в нем даже нельзя белья вымыть, как когда-то Богородица мыла в нем свои ризы и ризочки своего божественного Младенца...

С высоты крыши моего отеля я вижу даже, там же, у [464] Кедронского потока и Гефсиманского сада, несколько правее — еврейскую «Юдоль Плача», или Иосафатову долину, на которой, по христианскому преданию (его, конечно, надо понимать не в прямом, а в духовном, иносказательном смысле), будет происходить страшный суд.

Еще ближе — подо мною расстилался весь Иерусалим, но я искал глазами и тотчас же нашел, чего искал — именно, Голгофу, место распятия Христа. Голгофа теперь уже совершенно находится в городской черте и вся застроена церквами и другими зданиями.

Наконец, под самыми моими ногами открывалась еще большая библейская древность, невольно поражающая тем, что всецело сохранилась до последнего времени. Это источник, скорее «купель» по евангельски (piscina) — купель пророка Иезекии: она состоит из длинного четырехугольника, длиною и шириною в несколько сажен. Она омывает подножие зданий, служащих для нее как бы набережною и самою обшивкою. Вода в ней довольно темная, зеленоватая, и — не думаю — чтоб очень чистая. Но я видел, как из окна одного высокого, трехэтажного здания, фундамент которого омывается этою «купелью» пророка, спускался на длинной веревке кувшин и, зачерпнув воду из «купели», вновь был втянут в окно. С крыши и с галлереи моего отеля можно было дойти до этой купели по крышам, ибо меня и водоем пророка разделяли всего два уступа крыш.

Следует сказать несколько слов о крышах иерусалимских зданий. На всем Востоке плоские крыши составляют для их обитателей и двор (ибо там иногда хранятся хозяйственные принадлежности), и галлерею (на крышах восточные женщины гуляют и пользуются воздухом, особенно по ночам, укрываемые ночною тенью; там же они и работают, и веселятся, и пляшут, как плясала, помнится, Тамара на крыше дома своего отца Гудала), и даже путь, посредством которого соседи сносятся между собою. Но Иерусалим особенно поражает тем, что над всем им, повидимому, устроена сплошная крыша, конечно самой разнообразной высоты, с бесконечными подъемами и со множеством куполов. Он буквально весь покрыт крышею, и эти крыши перекинуты даже через все почти иерусалимские улицы. Если какая улица не имеет над собой покрышки с просветами для воздуха, а также и для света, то это, наверное, новая улица. Когда вы идете по Иерусалиму, протискиваетесь вдоль его узеньких, мрачных, извилистых уличек и переулочков, лежащих в самых разнообразных плоскостях, часто у вас над головою или под ногами — ибо иногда уличка проходит по крышам ниже лежащих домов и имеет вновь свою покрышку — вы почти никогда не увидите солнца, и весьма редко клочек голубого неба. [465]

Так по этим-то крышам с уступами и я мог бы добраться до купели пророка Иезекии, ибо она лежала под моими ногами, в расстоянии от меня сажени на четыре, на пять, много на семь. Мало того — этим путем я мог бы добраться пожалуй и до Голгофы.

Взглянув опять выше, на гору Елеонскую, я вправо от нее увидел синюю даль, как бы в каком-то углублении, словно далекое синее море, ибо высоты иерусалимские господствуют над южными и восточными его окрестностями, а за этою далью синелось что-то возвышающееся, холмистое, точно гряды неподвижных облаков, — то была другая, более отодвинутая к востоку даль, где в углублении лежало Мертвое море и протекал Иордан, а гряды синих неподвижных облаков — это лежащие за ними Аммонитские и Моавитские горы, составляющие уже аравийские пустыни, где сорок лет блуждали евреи после египетского пленения, ища обетованную землю.

Глубоко взволнованный, радостный и скорбный в одно и то же время, я сошел с крыши и воротился в свой номер к ожидавшему меня чаю.

Меня обступали видения прошлого... От меня не отходил этот чудный вид Елеонской горы, Гефсиманского сада, Кедронского потока, Иосафатовой долины, и эта синяя даль с Мертвым морем и Иорданом...

Едва я расположился у себя и начал чаепитие, как в комнату ко мне просунулась чья-то голова в феске.

— Это вы, Мустафа? (Мустафа — номерной).

— Нет... Не беспокою ли я господина? — спросила по-французски феска, отодвигая дверную занавеску.

Надо заметить, что в «Miditerannean-Hôtel», как это часто можно видеть на Востоке, и двери и окна закрываются двумя, а окна — часто и тремя способами. Двери бывают обыкновенные, деревянные, с замками, и закрываются обыкновенным способом. Но когда закрыты эти двери, то комната лишается притока свежего воздуха и сквозного ветерка, которым на Востоке, при жгучем солнце и удушливом воздухе, не брезгуют, как у нас на севере. Для спасения от духоты, деревянные двери остаются открытыми настежь, а вместо них служит одна сплошная занавесь на кольцах, которая и закрывает комнату от постороннего глаза. Окна же имеют тройное прикрытие: обыкновенные рамы со стеклами, занавески, большею частью прикрепленные к самым рамам и вместе с ними открывающиеся и закрывающиеся, и, наконец, решетчатые, как и у нас на юге, зеленые — жалюзи, что ли.

— Можно войти?

— Прошу, войдите.

Феска вошла. Костюм на феске — европейский. [466]

— Желает господин видеть достопримечательности и окрестности Иерусалима?

— Желаю, непременно.

— Вифлеем, Вифанию, Иерихон, Иордан, Мертвое море, монастырь св. Саввы?

— Да — затем и приехал.

Феска, с типичным восточным выражением, с живыми и умными серыми глазами (после оказалось, что это не турок и не араб, а природный иерусалимский уроженец, сириец, прямой потомок разных Суров и Ассуров, когда-то правивших одною из древнейших монархий вселенной — Ассирийскою или Ассурийскою: и доныне на Востоке часто называют Сирию Суриею) подала мне свою карточку, напечатанную довольно изящно.

На карточке значилось: «Gabriel Habash, natif de Jérusalem. Drogman et guide pour la Syrie, parlant l’anglaise, le français, l’italienne et l’arabe. Muni de tout le nécessaire pour le voyage et de bons certificats.

Каков полиглот! Все языки знает, кроме русского.

То же самое повторено на той же карточке и по-английски, а под всем этим значится: Jérusalem и еще что-то по-арабски, конечно — подпись самого Габриеля Габаша.

— Что же вы возьмете с меня за сопровождение к Иордану и Мертвому морю?

— А когда господин намерен отправиться?

— Пожалуй сегодня же.

— Но теперь нельзя — господин не вынесет зноя.

— Я знаю. Я не сейчас намерен ехать — прежде осмотрю город и его святыни.

— Конечно. Вояж можно начинать здесь только вечером, или ночью.

— Что-ж, мы вечером и отправимся.

— А когда господин намерен возвратиться в Иерусалим?

— Полагаю, не раньше как на другой день.

— О, это слишком скоро.

— Почему же скоро?

— Трудно... Господин не выдержит...

— Выдержу... Вы не смотрите на мою седую бороду... Менее чем неделю назад, я взбирался на пирамиды... У меня ноги молодые.

Габаш недоверчиво улыбается.

— А солнце?

— Выдержу и солнце.

— В таком случае мы можем выехать вечером, часу в 4-м (на Востоке вечером считается все послеобеденное, т. е. после полудня, время)... Ночлег будем иметь в Иерихоне, а ранним утром, до солнца — к Иордану и Мертвому морю. [467]

— Отлично. А сколько часов езды ко всем этим местам?

— До Иерихона — шесть часов и более, от Иерихона до Мертвого моря — около трех, к Иордану — час с четвертью, да назад... Всего часов 15-16 езды, не считая ночлега... В два дня оборотиться нельзя.

— Почему же?

— На другой день нельзя будет возвратиться днем — господин не вынесет зноя: господин может получить солнечный удар.

Я задумался. Перспектива солнечного удара пугала меня.

— А на чем мы поедем? В каком экипаже?

— О! Господин верно первый раз в Иерусалиме! — засмеялся мой Габаш.

— Конечно первый раз... А что?

— Здесь экипажей нет, да там и нельзя в экипажах ездить — горы да тропинки, по которым могут ходить только ослы да мулы.

— Я бы не хотел ехать на осле, — заметил я, зная, что, хоть это животное и очень мило, умно и симпатично, и что на нем ездил Христос и Богородица, однако езда на нем для непривычного очень неудобна.

— Так если господину угодно, можно и на лошадях.

— Лучше на лошадях.

— Очень хорошо.

— А что все это будет стоить?

— Всего сто двадцать франков.

— Это дорого.

— Но господин должен знать, что в эту цену входят все мои расходы: лошади, корм для них, пища для нас, стоимость ночлега в Иерихоне, плата шейху Иерихона и, наконец, эскорт.

— А в чем будет состоять эскорт?

— Мы с господином едем не одни: впереди нас будет ехать вооруженная стража — ваш телохранитель, а за нами — особо — провизия и питье.

«Вооруженный телохранитель» — признаюсь, мне стало неловко: я вспомнил прежние рассказы путешественников, когда поездка к Иордану требовала много отваги и считалась большим риском, подвигом. Во мне шевельнулись опасения, и воображение подоспело на помощь воспоминаниям и моим впечатлительным нервам.

— А разве опасен путь, что вы берете вооруженную стражу?

— Нет... но для успокоения господина... на всякий случай...

«На всякий случай...» Эти слова заскребли по моему далеко не мужественному сердцу. Но я давно думал об этой поездке, давно решился на все... что Бог даст — не возвращаться же назад. [468] Другого случая в жизни не представится видеть то, что редким счастливцам удалось видеть... Была не была!.. Надежда же в нас всегда очень живуча: она — нечто бессмертное в нас.

Я сделал над собой усилие — и решился в последний раз.

— Так сверх 120-ти франков с меня уже больше ничего не потребуется — ни в пути, ни на ночлеге?

— Ни пиастра, господин.

— Ни бакшишей, ничего?

— Ничего... Все это будет лежать на мне.

— Хорошо. Я подумаю. Приходите после, а я должен отправиться осматривать город и его святыни.

Был час седьмой утра. Габаш вышел, а я тотчас же отправился бродить по городу, по церквам, по святыням... Меня неудержимо тянуло — собственными ногами побродить по улицам, на каменном ложе которых, казалось, остались еще следы святых ног, следы, которых не в силах вытравить ни солнце, ни ветер, ни мимо идущие столетия...

VII

«Аще ли сии умолкнут — камение возопиют»...

Выйдя из отеля, я пошел вниз по Патриаршей улице. Мне казалось, что я опускаюсь в подвал — так узка и тесна была эта улица, спускавшаяся с горы куда-то вниз. Солнечные лучи, пробиваясь в эту расщелину между неизобразимого вида и типа строениями и лавчонками, фантастически освещали снующие по ней взад и вперед такого же неизобразимого вида толпы.

Я не буду останавливаться на описании виденных мною святынь Иерусалима, слишком хорошо всем известных из подробных специальных описаний путешественников, которых было не мало в России, начиная от «Книги глаголемой странник» игумена Даниила, моего соименника и современника Нестора летописца, и от «Хождения» Трифона Коробейникова и кончая путешествиями Муравьева и Норова. Я не с этою целью поехал бродить по дальнему Востоку, как и объяснил это выше. Я намерен передать читателю только мои личные, субъективные мимолетные впечатления, без всякой попытки вдаваться в специальные подробности, интересующие богомольца христианина и археолога. Все это он найдет в помянутых «Странниках», «Хождениях» и «Путешествиях». Я — турист любитель. Я искал удовлетворения моему чувству, сердцу и воображению, напитанным с детства описаниями того, что я хотел теперь сам увидеть, и воспитанным на библейской и евангельской, глубоко трогательной поэзии. И потому — повторяю — я хочу передать читателю [469] только мои беглые, совершенно личные наблюдения и ощущения, которые может проверить на себе всякий, кто захочет сам посетить места, мною виденные, и прочувствовать то, что чувствовал я и слабо изобразил в настоящих моих набросках, или же прочувствовать что-либо другое, сообразно своим личным, субективным склонностям, воззрениям, знаниям, подготовке и душевному настроению.

Признаюсь, я вынес из осмотра самого Иерусалима скорбное, удручающее впечатление, чувство слишком острое и жгучее, чтобы быть ему успокаивающим, смиряющим, по-меньшей мере — примиряющим. Я видел кругом смерть во всех ее оттенках, если можно так выразиться — полную историческую смерть, которая кладет свою разрушительную руку на все, даже как бы на самое бессмертие.

На каждом шагу я вспоминал слова Спасителя, обращенные им к этому вечному городу, когда он, незадолго до смерти, сходил к нему с горы Елеонской... «И яко приближися, видев град, плакася о нем, глаголя: яко аще бы разумел и ты в день сей твой, еже к смирению твоему, ныне же скрыся от очию твоею: яко приидут дние на тя, и обложат врази твои острог о тебе, и обыдут тя, и обимут тя отвсюду, и разбиют тя и чада твоя в тебе, и не оставят камень на камени в тебе, понеже не разумел еси времени посещения твоего» (Еванг. от Луки, гл. XIX, ст. 41-44).

Я проходил тем путем, которым вели Христа на судилище, а потом — обремененного тяжелым крестом из масличного дерева (кажется, из масличного, ибо другого, такого прочного и крупного дерева здесь нет) — вели на место распятия, на гору Голгофу, где, говорят, когда-то погребены были кости первого на земле человека, нашего прародителя — Адама. Я проследовал этим путем с его закоулками, спусками и подъемами на гору и с начертанными на стенах латинскими надписями: «via dolorosa» — «крестный путь», или «скорбный путь»; весь этот путь видел я и топтал своими петербургскими сапогами, как топтали его, после Христа, миллионы и миллиарды человеческих ног...

Следуя этим мрачным путем, облитым когда-то кровью Богочеловека, Муравьев говорит, что «искупленные Им не должны бы дерзать преступною стопою беспечно попирать священные следы Его страсти (муки). На коленях, с разбитым сердцем, с поникшею главою, должны бы они протекать сие страдальческое поприще, где под бременем мучений изнемог сидевший одесную Бога; должны бы священным прахом посыпать преступную главу свою, трепещущими устами к нему прикасаться и в сокрушенном духе просить пощады на той стезе, где шедший на заклание влачил на раменах все их протекшие, все их грядущие грехи... А ныне дикий араб быстро по нем несется на бурном коне своем, клубами подымая [470] за собою священный прах его (грешен — прибавлю я от себя — и я там не раз проезжал и на ослике, и на коне, хотя не бурном, и не несся, а ехал тихо, ибо очень устал ходить пешком, колеся из конца в конец город). Ныне презренный, поробощенный еврей малодушно идет по сему поприщу, где его преступные предки призвали ему на главу ту священную кровь, которою некогда оно дымилось (но чем же виноват этот бедный еврей?). Робко идет он, как бы по острию меча, заглядывая украдкою на открывающийся сквозь арки зданий зеленый луг древнего Соломонова храма, вечный предмет его тщетных слез и желаний».

А Норов, проезжая вместе со множеством богомольцев этим «путем скорби» к Иордану, говорит: «С стесненным сердцем ехал я на хорошо убранном коне, среди шумной толпы пеших и конных, беспечно попиравших путь глубоко трогательный, на веки освященный! И я дал себе внутренний обет — не проходить по нем отныне иначе как пешему».

Вот дом Пилата, в одно из окон которого, в арке, этот умывший свои руки судья показал Христа народу, говоря: «се человек» (ессе homo!)...

Я долго стоял против этих окон, на этой узенькой каменной мостовой... Тут, именно, стоял тогда народ, безумно кричавший в своем неведении: «распни, распни его!..»

И теперь в своем вековечном неведении люди кричат нередко почти то же самое, чтоб понять потом свою ошибку, когда уже будет поздно...

Теперь на этом месте, ближе к дворцу Ирода, поставлено католиками новое, чистое, совсем красивое, современное здание, и даже «via dolorosa» написано на стене золотом, тогда как в других местах «крестного пути» эти великие слова намазаны чем-то черным, точно ваксою или дегтем, как у нас в деревнях мажут на воротах или на самодельных вывесках...

Но пусть лучше останутся эти черные надписи вместо новых золотых, а то такие золотые надписи будут напоминать надпись на одном доме в Одессе: «Здесь жил Пушкин в 1823 году»...

С каким чувством я смотрел на эти черные «via dolorosa» — я не умею передать... Сложное, глубокое, грустное чувство шевелилось у меня в душе, которую так разбередили эти надписи: так много горького в истории этой бедной земли и в истории бедных, глупых, живущих на ней людей...

От дома Пилата, стоящего на возвышении (весь Иерусалим, построенный на каменных горах, состоит из возвышений и спусков) «путь скорби» сначала спускается узкою уличкою вниз. Тут, говорят, Богородица, видя сына своего в терновом венце, худого и измученного, с синим и окровавленным лицом и с величайшими усилиями влекущего на себе тяжелый крест, не вынесла личных [471] страданий за свое «чадо» — «чадо величайшее из всех человек» — и без чувств упала на камень...

Грязна и вонюча эта уличка, почти лишенная света... Я должен был переступать через помои и всякую нечистоту, стекавшую на «via dolorosa» из некоторых щелей и каменных подъемов, ведущих в безобразные старинные дома, которыми обставлена эта уличка «скорби».

Уличка эта под острым углом, внизу, выходит в другую, одну из самых длиннейших в Иерусалиме, и такую же, если еще не более чем первая, узкую и мрачную, всю сплошь скрытую от солнца и света, идущую от Дамаскинских ворот вниз, под гору, и возмутительно грязную, зловонную... Я видел тут все, чем только может проявиться грязь и гадость человека и животных, и немало попадалось мне под стенами дохлых котят и кошек, видимо тут же и околевших и никем не подобранных. Тут же курили восточные человеки свои «наргиле», сидя у стен улички и у открытых лавчонок с зеленью, плодами, с козьими и ослиными кожами и деревянным маслом, и тут же дрались евреята с арапчатами. Тут, в этой мрачной и вонючей уличке, находится доселе дом Симона Киринейского, которого евреи, видя, что Христос упал под тяжестью креста, заставили помочь божественному страдальцу нести его тяжелую ношу к месту смерти...

«И егда поругашася ему, совлекоша с него препряду (багряницу) и облекоша его в ризы своя, и изведоша его, да пропнуть его: и задеша мимоходящу некоему Симону Киринею, грядущу с села, да возьмет крест его». (Еван, от Марк. гл. XV, ст. 20-21).

Таковы воспоминания в этой уличке.

Я шел дальше «путем скорби»... Новые воспоминания... Вот дом того немилосердного богача, у которого бедный Лазарь питался крохами от стола, когда этот богач, по обычаю восточных людей, ел, пил и наслаждался жизнью не в доме, а на самой улице, на открытом углублении, выходящем на эту торную уличку. Конечно, этот Лазарь создан воображением Христа, его образною притчею; но что мне за дело! Я ребенком этому верил, и теперь глубоко потрясен... Тут же показывают дом и место, где, по апокрифическому преданию, еврей Агасфер отказался помочь изнеможенному Христу и за то осужден вечно скитаться по земле и не находить себе пристанища и успокоения. Это — «вечный жид» — легенда не евангельская, апокрифическая, но полная глубокой поэзии...

Тут, почти под прямым углом, «путь скорби», оставляя Дамаскинскую улицу, поворачивает в третью, в последнюю, как бы назад, которая и ведет уже прямо в гору, к «лобному месту», к Голгофе; и тут-то на углу опять намазано благочестивым усердием — «via dolorosa»... Как все это бедно и жалко! Таково оно — истинное величие человеческое... [472]

И я поворотил в эту узкую уличку к Голгофе... Мне казалось, что я шел за Ним, по Его следам... Здесь редко кто попадался на пути — тихо, мрачно...

Вот домик Вероники — весь застроен другими домами... Но Вероники имя осталось бессмертным, как бессмертен и ее добрый, чисто женский поступок... Вероника — это та добрая женщина, которая, увидав склоненную под крестом кроткую голову учителя и текущую по лицу его кровь, жалостливо отерла это святое лицо убрусом — полотенцем...

А тут же, немного выше, то место, где женщины, всегда более чуткие чем мужчины к истинному горю и к истинному величию, плакали, глядя на ведомого на смерть добрейшего и незлобивейшего из всех людей и где этот незлобивый обратился к ним с словами: «Дщери иерусалимски, не плачитеся о мне, обаче себе плачите и чад ваших: яко се дние грядут, в няже рекут: блаженны неплоды, и утробы, яже не родиша, и сосцы, иже не доиша. Тогда начнут глаголати горам: падите на ны, и холмом: покрыйте ны. Зане, аще в сурове древе сия творят, в сусе что будет?» (Еванг. от Луки, гл. XXIII, ст. 28-31).

А дальше — этот самый Утешитель — сам не вытерпел и во второй раз упал под крестом. Это — перед самыми уже «судными вратами».

А вот и Голгофа — узкие воротца во двор — камень, где в третий раз упал Христос под тяжестью дерева, служившего ему ложем смерти, и тут же самый храм — церковь гроба Господня, заключивший в себе самую возвышенную и самую дорогую святыню христианства...

Храм этот, он же и храм Воскресения, слишком хорошо известен всякому читателю, чтобы его еще раз описывать.

Это и есть то место, которое можно назвать сердцем вселенной. В старину, да и доселе в народе, место это называется «пупом земли». Так, игумен Даниил в своем «Страннике» говорит: «И ту есть возле стены за олтарем — пуп земный. Создана ж над ним камора, а горе написан Христос мусиею. И глаголет грамота: «се пядью моею измерил небо, а дланью землю». А от пупа земного до распятия Господня есть Крайнево (лобное) место»... («Путеш. рус. люд. по Св. зем.» Спб. 1839, ч. I, стр. 32).

Еще замечательнее свидетельство об этом месте другого древнего путешественника — «диакона Арсения Селунского», который говорит: «А от гроба Господня 5 сажен — ту есть пуп земли, а величество его — три обоймища около его. С левую страну гроба Господня есть пропасть велика, где сшел Христос во ад. Стоит вес год запечатана, только во Воскресение Христово отпадают печати, и приходит патриарх с диаконы, и приклонив свою главу над пропастью, и диакон также свою главу, и слышат чвекот [473] в пропости, и потом обратится ко гробу Господню патриарх с попы и со всеми народы... И ту знамение сходит с небеси — молния на гроб Господень. Во гробе Господни суть три свещи горят, что мироносицы поставили» (Там же, ч. II, стр. 75-76).

Я, конечно, ничего этого не видел — я видел только то, что и другие теперь видят.

С Голгофы я опять вернулся к Сиону, к южным окраинам города. Прошел и тем путем, которым вели Христа из Гефсиманского сада к Анне и Каиафе. Я стоял на тех местах, где заушали «самого кроткого из всех человек», где его били тростью по голове, и, казалось, сам переживал «страсти», как переживал их когда-то в детстве, слушая в церкви двенадцать евангелий...

Кто докажет, что все это именно те места? Но что мне за дело! Я хочу думать, что все это тут было... Да, было!

И удивительно, как Восток сохраняет целые тысячи лет неизменными формы своей жизни: они точно застывают в своей первобытности. Как когда-то грелся апостол Петр у огня ночью, когда его допрашивала любопытная рабыня и по языку подозревала в нем ученика Христова, так и теперь там, свежею южною ночью, греются арабы, турки и евреи, раскладывая огонек прямо на улице или на дворе, на камнях — там ведь все камни.

И то место и дерево — масличное, где Петр грелся у огонька, и то другое дерево — померанцевое, на котором «трикраты алектор» или «петел возгласил», обличая отречение апостола от Христа, и, наконец, то место, где Петр, «исшед, плакася горько» — все это тут, все цело, как цел шар земной...

Еще князь Радзивилл-Сиротка видел эти деревья, триста лет тому назад; и я видел там старые, дуплястые деревца, но они ли это — я не знаю... Мне совестно было спрашивать кого-либо об этом... Но для меня было все равно: я стоял на тех местах, видел их — и поэзия того, о чем я давно думал, глубоко волновала мою душу... Ведь за тем, вот за этими глубокими ощущениями, я и исколесил моря, жарился под солнцем Египта, взбирался на пирамиды, изнывал от палестинского солнца на Сионе и на Елеонской горе... Этих глубоких ощущений искал я и нашел их, когда глядел на холмы бывшей Трои, на «затуманенную Иду»...

Все это, пожалуй, скажут, одно легкомыслие... Пускай так! Но я не променяю его ни на какое глубокомыслие... Тут много грусти — глубокой и исторической грусти, не смотря на то, что это святое чувство возмущается на каждом шагу наглым шарлатанством.

Иерусалим — совсем небольшой городок, небольше многих из наших уездных городов средней руки, или меньших из губернских, с населением тысяч в двадцать, и притом довольно скученным в многоэтажных с узкими уличками домах. Его можно [474] пройти очень скоро из конца в конец, особенно при помощи доброго ослика, быстро выносящего вас с низов города наверх, с Сиона на Голгофу, и обратно. А с Елеонской горы и с ее подножие по пути в Вифанию — он весь на ладони, весь с его древними мрачными стенами, воротами, башнями, церквами и мечетями... И его легко весь обозреть со всеми его священными памятниками, превращенными в храмы, алтари, часовни... Жаль даже, что многое застроено — потеряло свою первобытную драгоценность...

Но что осталось неприкосновенным и глубоко поражает вас своею тысячелетнею неизменяемостью — это окрестности Иерусалима. Я смотрел на них не один раз и не два, любовался их скромною и, пожалуй, мрачною, угрюмою картинностью и при утреннем, и при полуденном, знойном освещении, и тогда, когда они бросали от себя фантастические вечерние тени, или получали те же фантастические тени от других возвышенностей. Мой взор постоянно возвращался то к Елеонской горе с ее кудрявыми, приземистыми маслинами, то к Кедронскому потоку — собственно к овражку — с пасущимися по его каменистым бережкам горными козлятами и овцами; то опять к Гефсиманскому саду, который тут же, немножко выше, за этим овражком, темнеет своими старыми-престарыми, тоже масличными деревьями; то к месту, где жила и погребена Богородица — у этого самого овражка, у потока Кедронского, в котором она сама свои «ризи прала», т. е. попросту — белье мыла; то опять к Иосафатовой долине, к «юдоли плача», сплошь занятой еврейскими гробами — точно они насеяны тут, и при этом вспоминал другую «Иосафатову долину», в Крыму, за Бахчисараем, у Чуфут-кале — поэтическое воспоминание крымских евреев об их далеком иерусалимском кладбище или «юдоли плача»; то снова к селу Скудельничьему, купленному за цену того, которого мир оценить не мог... И все это цело, на всем этом, среди камней, ростут то маслины, то прижженная солнцем травка, то смоковницы — и я напрасно ищу ту бесплодную смоковницу, которая не могла дать алкавшему Христу ни одной ягодки... И при виде всего этого, так и кажется, что вот еще вчера бродили тут знакомые, вечно живые в душе, типичные фигуры величайших поэтов всего мира, именно великих в своей божественной простоте...

Но в то же время, при виде всего этого, едва вы становитесь, в уме, на почву исторической критики, как в душу неизбежно теснятся мучительные сомнения: так ли это? тут ли это было? кто видел? Конечно, никто! Видит одно ваше сердце, напоенное глубочайшею поэзиею вселенной. Достаточно того, что я вижу те места, те горы, те долины, где все это, нечто величайшее в мире, произошло. И я глубоко понимаю те же сомнения, смутившие душу Ламартина в этом самом дивном месте, в виду этого мертвого города: «Ум неуверенно скользит по этому городу, по его [475] деталям и памятникам, не зная, на чем остановиться с уверенностью; но самый город, расположенный на определенном возвышении и окруженный долинами, и в особенности глубокою долиною Кедронскою — это действительно памятник, который не обманет взора. Тут именно находился Сион — странное и несчастное место для столицы великого народа. Это скорее природная крепость маленького народца, изгнанного из своей земли и нашедшего себе убежище с своим храмом на почве, которую у него никто не захочет оспаривать: на утесах, которых никакие дороги не могут сделать доступными, в безводных долинах, в бесплодном и знойном климате, среди пустыни, окруженной со всех сторон меловыми, вулканическими горами Аравии и Иерихона и не имеющей ничего, кроме безбрежного, несудоходного, гнилого Мертвого моря».

Когда я, после всех глубоких потрясений, испытанных в тех местах, о которых теперь говорю и которые не выходят из души, и после всех проклятых разочарований, еще более потрясающих душу, благодаря позорному шарлатанству людей религиозной аферы, — когда я уже в Петербурге прочел в летних книгах «Revue des Deux Mondes» описание того, какое впечатление произвел Иерусалим на одного французского путешественника, посетившего Палестину несколькими месяцами раньше меня, — я понял, почему в церкви Гроба Господня, на Голгофе, я грубо, с болью в сердце, отвечал какому-то навязчивому монаху в высоком, кверху расширенном на подобие тарелки клобуке: «я хочу видеть не то, что вы тут понагадили на святых местах, а только то, что еще не осквернено вами» (хорошо, что он, кажется, не все понял: судя по выговору, он был грек, или армянин).

«Когда вы — говорит этот путешественник, Gabriel Charmes — с какой нибудь высоты осматриваете святой город, весь в одно и то же время, когда отбрасываете в сторону все подробности, когда позволяете взору свободно бродить по стенам, куполам, террасам и домам, когда отдаете душу свою тем чувствам, которые этот вид возбуждает, — тогда воображение и ум начинают так сильно работать, что бывают в состоянии представить себе все светлое видение протекших эпох. Но едва лишь вы спускаетесь в город, как только услышите болтовню монахов, как только проникните в ризницы и часовни, где, по их словам, им удалось собрать священные воспоминания, — воображение, подавленное невероятною действительностью, испытывает такое разочарование, которое не останавливается на скептицизме, но доходит почти до злобного, раздражительного отрицания... Жалкие украшения святилищ, которые только позорят те места, где они воздвигнуты, еще более способствуют живости подобного впечатления. Все, что дурной вкус мог выдумать самого ужасного в картинах, тканях, золотых и серебряных вещах, расположено здесь с таким притязанием на [476] вкус, что этим нельзя не оскорбляться. Это удивительное смешение самого безвкусного, режущего глаз, итальянского стиля с стилем восточным, самым вычурным. Я не знаю ничего, что бы производило более грустное и отталкивающее впечатление, как вид Гефсиманских ворот или Масличный сад (Елеонский), не говоря уже о других примерах, которых я мог бы привести множество. Из всех тех мест, с которыми народное предание связывает воспоминание о событиях жизни Иисуса Христа, эти последние могут считаться наименее спорными. Если бы утес, который образует грот, остался голым, если бы семь вековых оливковых деревьев, находящихся на небольшом расстоянии одно от другого, не были окружены странными клумбами цветов, то можно было бы поверить без труда, что божественный пролог «страстей» произошел именно на этом диком месте, очень подходящем для божественной агонии. Глубокая грусть (именно грусть какая-то царит над этою долинкою) Кедронской долины, бесплодность Елеонской горы, колеблющиеся и фантастические формы масличных деревьев, опустошенный вид этого уголка земли, на который падает одинокая тень городских стен, — все это способствует тому, чтобы поверить, что здесь действительно Иисус, пред тем как испытать ужасы пыток, почувствовал, что Его сердце ослабевает и что Его чело покрывается кровавым потом. В эту торжественную ночь, когда Ему изменили и предали Его в руки врагов, Он испытывал то единственное в своем роде страдание, которое выше сил не только человека, но даже Бога — страдание бесполезной любви и непонятого самопожертвования. Отсюда эти божественные стоны, эта дивная слабость Богочеловека, это высшее усилие, чтобы отдалить от себя чашу горести — «да мимо идет чаша сия!» — стоны, которые пронеслись через все века, как крик скорби, как раздирающее душу отчаяние за все человечество. К несчастью, когда входишь в Гефсиманскую пещеру, волнение, вызываемое подобными воспоминаниями, не может устоять против того зрелища, которое возникает перед глазами посетителя. Позорное шарлатанство заставило нечестивые руки нарисовать красные пятна на почве пещеры. Эта фальсификация вводит в заблуждение множество пилигримов. Вы видите, как набожно целуют они эти окрашенные отпечатки. Многие плачут горькими слезами, уверенные, что это действительно кровь Иисуса, к которой они с невыразимой любовью прижимают свои губы. Этот вид возмущает душу. Монах, вас сопровождающий, спешит предложить вам камень, отломанный будто бы от пещеры. Если бы эта скала была каменоломней, то и тогда без особого чуда она не могла бы удовлетворить тому бесчисленному количеству камней, которое из нее извлекается. Стараешься убежать с камушком в руке из этого, по меньшей мере оскверненного, места. Но едва выйдешь из Гефсиманского сада, как попадешь в Елеонский — [477] и разочарование еще более жестоко. Семь деревьев с сучковатыми стволами и обнаженными ветвями, едва покрытыми листьями, с несколькими маслинками, еще дали бы вам забыться, благодаря своей древности. Но зачем же их владельцы, францисканские монахи, окружили их белой стеной и исписали ее картинами крестного пути с фигурами, выкрашенными красной, зеленой, желтой и фиолетовой красками и похожими на безобразные восковые куклы! Зачем они обратили пространство между этими деревцами в цветник, в котором цветы расположены звездами, розетками, арабесками и другими фигурами, точно в садике зажиточного фермера? Чтобы сделать это сходство еще более разительным, монах в заткнутой за пояс рясе, с веселым лицом, с соломенной шляпой на затылке, с лейкой в одной руке и садовым ножом в другой, личность, вполне похожая на тех, которые так живо изображаются на картинах Вибера, приготовляет вам букет, пока вы обходите садик. Он позаботился вложить в середину букета маленькую веточку от неизсякаемых масличных деревцов. Когда он предлагает вам все это с улыбающейся физиономией, то вы едва удерживаетесь от желания задушить его! Вот что сделали люди, считающие себя христианами, из того места, где Иисус всего более приблизился к человечеству, где Он был слаб и взволнован, где Он упал духом, где Он, как человек, был подавлен тяжестью скорби! Каррикатура монаха поливает цветы мака на земле, которую Христос полил слезами и кровью! Никогда богохульство не доходило до большого шутовства и большей возмутительности. Это поругание, нанесенное вещам, распроспространяется и на идеи, с ними связанные, которые — увы! искажены так же, как поруганы эти святые предметы. Что сталось с мыслями, чувствованиями и правилами, преподанными Иисусом? Разве они не обезображены и не переделаны на тысячи ладов? Разве легче узнать их, чем те места, среди которых они были открыты человечеству?»

Правда, лично я, при виде Гефсиманского сада и Елеонской горы с их священными деревцами и каменистыми тропками, как бы задавленными этою ненужною церковностью, никого не желал задушить, подобно горячему французу, но и у меня невольно срывалась с языка фраза — «все подлецы загадили», и я с болью в сердце отворачивался от этих оскверненных людьми святынь и успокоивал свой очарованный взор на соседних горах, на этих мрачных камнях, на всей этой угрюмой, мертвой природе, которую люди пока еще бессильны исказить, осквернить, опошлить.

Но я постараюсь передать все мною виденное в последовательном порядке, в том порядке, в каком все это проходило по моей душе, по моим нервам.

Меня особенно влекло ближайшее ознакомление с окрестностями [478] Иерусалима, где каждый камень так много говорит воображению и чувству.

И правда! Именно камни говорят, как бы исполняя божественную волю того, который на требование евреев — «рцы учеником своим, да умолчат», отвечал: «аще ли сии умолкнут, камение возопиют»... И камни действительно говорят — только не то, что монахи...

Возвратившись в отель после обозрения святынь внутри города, я застал новых предлагателей всевозможных услуг и продавцов всего, что только может напоминать собой Палестину, Иерусалим, места и обстоятельства, связанные с жизнью и смертью Спасителя и его учеников: тут были и виды Иерусалима и всех достопримечательностей святых мест, и всевозможные чотки, кресты, крестики, иерусалимские цветы, особенно те «мертвые цветки», которые кажутся совсем мертвым, засохшим бурьяном, или колючкой, а будучи положены в воду, через полчаса или менее как бы воскресают, оживают — расправляют свои засохшие и скорчившиеся веточки, распускают свернувшиеся цветочки с темноватосиреневыми чашечками и пестиками, и проч, и проч. Часть этих местных редкостей — редкостей, конечно, для Европы — я приобрел, разумеется, на память; но от многого, само собой, отказался.

Тут же вместо Габриеля Габаша явился новый проводник по окрестностям иерусалимским, гид-драгоман Jean Aüad. Этот также подал мне свою французскую рекомендательную карточку, несколько иного содержания, чем карточка Габаша.

Беспристрастие обязывает меня познакомить будущих туристов, желающих посетить Иерусалим, и с карточкой Аюада. Вот ее содержание:

«Jean Aüad, natif de Jérusalem, guide-drogman pour la Palestine et la Syrie. Parlant le français, l’italien et l’arabe. Muni des bons certificats des personnes distinguées, possedant des bonnes tentes et attirai confortable d’ustensiles de I-ére classe». Следует арабская подпись.

Аюад тоже просил 120 франков за экскурсию к Мертвому морю и к Иордану. Но я сказал, что Габаш сделал мне свое предложение раньше, первым, и если я решусь ехать, то, конечно, должен отдать предпочтение Габашу.

Г. Ааронштейн с своей стороны уверил меня, что и Габаш и Аюад — оба вполне достойные доверия гиды-драгоманы, и что на них вполне можно положиться; но если предложенная ими цена кажется мне слишком высокою, то это потому, что я, не имея с собою никого товарищем по экскурсии, должен взять на себя и все ее издержки.

Так как нельзя было думать, чтобы мои случайные знакомые, милые [479] морячки, решились на эту экскурсию, а если и пожелают совершить ее, то, конечно, им удобнее будет сделать это в составе свиты великих князей, которые тоже около этого времени намеревались посетить Иерихон, Иордан и Мертвое море, и так как, наконец, мне ждать было нельзя — я слишком дорожил временем, отпущенным добрым роком в мое распоряжение, — то я и решился ехать один с своим Габашем и его эскортом.

Собираясь пуститься в эту новую экскурсию и желая испытать — вынесу ли я тот зной, которого боялся даже мой проводник-сириец, я невольно вспомнил письмо одного моего приятеля, полученное мною из Ялты в тот момент, когда в Одессе я уже собирался ехать на пароход, долженствовавший доставить меня в Африку.

«Эк угораздило вас в какую пору ехать в святую землю!» — писал мне, между прочим, мой приятель: — «Да ведь теперь там самое пекло, солнце на тропике, печет прямо в темя; все засыхает и поджаривается. В Египте — тож. Коли ехать туда, то ехать зимою. Только тогда там и можно дышать... Не ждал я от разумного человека такой штуки. Разве хочется ему испытать, до чего жарко бывает?»

Что-ж! Египетский зной я испытал и вынес мужественно его на берегу Нила и в Каире. А на пирамидах, в виду Сахары, мне было даже холодно, и я, сидя на вершине одного из «чудес света», кутался в плед, ибо взошел на пирамиду Хеопса до восхода солнца и не чувствовал над собой его убийственных полуденных лучей.

А теперь — думаю — попробую, «до чего бывает жарко» в Иерихоне и у Мертвого моря. После петербургского солнца даже приятно будет чувствовать себя под солнцем Иордана, в виду знойных пустынь и каменных гор Аравии...

VIII

Место «плача Иеремии». — Кедронский поток. — Гефсиманский сад. — Вифания.

В час, назначенный для отправления в путь, именно в 3 часа по полудни, в мой номер вошел Габаш. Я сразу не узнал его и даже как бы немного испугался неожиданного появления незнакомца в виде некоего Ринальдо-Ринальдини: из обыкновенного восточного человека, или сирийца в турецкой феске, он превратился в чистейшего бедуина — «сына степей». Цветная, почти вся белая на голове повязка, или платок с шнурами, опоясывающими голову и спускающимися на плечи; белый легкий бурнус на плечах, широкие белые шаровары, убранные в восточные полусапожки с одною шпорою на правой ноге, пистолеты за поясом — все это так, [480] казалось, и выхвачено прямо из аравийских пустынь, из Каменной или Песчаной Аравии, и необыкновенно было эффектно своею натуральностью. Видно было, что Габашу самому легче дышется в этом широком и разлетающемся от ветра или на скаку одеянии «сынов степей», гораздо легче, чем в узком, тесном и темном костюме полуевропейца.

— Господин готов?

— Готов совсем.

— Что господин берет с собой?

— Вот этот плед, а в нем папка — для цветов и растений, да вот вино для питья с водой.

— Отлично... Чем меньше — тем лучше.

Папку я брал с собою специально для «веток Палестины». Я уже говорил, кажется, прежде, в первой части своих набросков, что когда я задумал ехать на пирамиды и в Палестину, то почти все мои петербургские знакомые просили меня привезти им на память по «ветке Палестины» и хоть по маленькому камешку с пирамид. Камни с пирамид я уже имел в своем дорожном бауле; оставалось набрать в разных местах Палестины ее «веток».

— Может быть, господину угодно будет взглянуть на лошадей?

— На каких лошадей?

— Которые приготовлены для войяжа.

— Хорошо. А где они?

— Вон там — их можно видеть с балкона отеля.

Я вышел на балкон. Под ним стояли три привязанных лошади и нагруженный всяким багажом мул. Там же был и «эскорт» — черномазый, живой, с превеселыми серыми глазами араб, молодой и ловкий, в своем характерном цветном уборе, с капишоном на голове, чем-то ярко-полосатым на спине и на груди, с огромными пистолетищами за широким цветным поясом и с ружьем, заряжавшимся с казенной части. Седло на его лошади было такое, какие имеют баши-бузуки: с длинными космами лошадиных волос на сбруе — для защиты лошади от надоедливых мух. Стремена восточного типа — в роде огромных туфель.

Другой черномазый «срацин», принадлежавший к моему эскорту и заведывавший мулом и провизией, имел при себе тоже какие-то смертоносные орудия.

В виду всего этого, я начинал было уже думать, что всей этой смертоносностью они только рисуются передо мной, дурачат меня, чтоб придать себе важность и тем оправдать довольно-таки высокую цену, заломленную с меня за экскурсию, и с этим отчасти чувством вышел из отеля.

После уже я горько разочаровался в моих подозрениях: смертоносные орудия очень пригодились мне в дороге... Но об этом в своем месте. [481]

Мне подвели белую лошадь, довольно красивую на вид и, как мне казалось, неособенно смирную, потому что она не хотела подходить ко мне, чем и возбудила во мне — увы! — что-то в роде суеверной трусости... Как человек, предрасположенный к разного рода опасениям, способный подчиняться воображению и позволять суеверному страху пугать себя, я в этом сопротивлении лошади готов был видеть дурное предзнаменование. Стыдно сознаться, но я не хочу скрывать от читателя того, что в действительности было: я чувствовал в глубине души что-то похожее на суеверный страх, какое-то глупое, бессмысленное верование, что животное может предчувствовать и предугадывать то, чего не в силах предсказать ни разум человеческий, ни наука... Глупо, а было именно так...

Но оказалось, что лошадка была вполне добрым, смирным животным и даже достаточно ленивым. А мне, природному донцу, хотя и не донскому казаку, более тридцати лет не упражнявшемуся в кавалерийских хитростях и в последний раз испытавшему в этих хитростях свои силы только в 1879 году, при поездке на Чатырдаг, — мне ленивая лошадка, признаться, была на руку: не понесет и не разобьет...

Иерусалимские мальчишки, увидав на белом коне седую бороду и tropical helmet с белым покрывалом в виде чалмы, а за ними и не мальчишки, с любопытством обступили меня.

— Инглиз, инглиз, — слышалось в разных местах.

— Угадали, лупоглазые, — улыбнулся я черномазым ребятишкам.

— Бакшиш, бакшиш, — повторялась вечная восточная песня.

Мне самому казалось, что я, муж с седой бородой и почти в чалме и притом на белой лошади, как две капли воды похож на Магомета.

Мы двинулись. По улице лихо, молодецки проскакал мой сероглазый и чернолицый оруженосен, обгоняя нас, так что я невольно вздрогнул, не узнав сразу своего телохранителя. Но он дико и любезно оскалил мне свои белые зубы и стал в голове поезда.

Мы выехали в Яффские ворота. Попадались богомолки и наши матросики с характерными синими капишонами.

— На базар так на базар!

— И то на базар, братцы, а то никакого хрена тут не найдешь.

— Ай да землячки! здравствуйте!

— Здравия желаем!

И землячки двинулись в какую-то каменную расщелину.

Из ворот мы повернули направо, вдоль мрачной стены с узкими прозорами. Много веков прошло над этими камнями и много видели эти гребни стен, подновленных римлянами. [482]

Первое, мимо чего нам пришлось проезжать — это каменная гора, влево от Дамасских ворот, — гора, каменные пласты которой расположены так систематически и такими ровными линиями, что мне показалось сначала, что это искусственные сооружения. Гора не высокая, но с нее можно видеть лежащий ниже Иерусалим. Внизу каменных пластов виднелось что-то похожее на пещеры.

— Это гора, в которой жил пророк Иеремия и на которой он плакал, — пояснил мне мой гид.

С чувством глубокого умиления я остановился перед этими каменными пластами, вздувшимися каким-то горбом недалеко от того места, откуда впоследствии римляне громили своими железными таранами священный город, а раньше — свирепый Навуходоносор...

Так вот где то место, о которому мне так часто еще в детстве думалось, когда я читал пророка Иеремию, его глубокопоэтический «плач»...

«Бысть повнегда отведен Иерусалим в плен и рассеян народ израильский, седе Иеремия на горе над градом своим и горько плакася», — невольно повторялось у меня в уме, когда я стоял и думал над местом «плача Иеремии»...

Перед моими очарованными глазами сами собой вставали видения прошлого. Пророк, сам предсказавший падение своего города, — когда это падение совершилось, когда священный и дорогой ему город представлял груды пепла и развалин, — этот горький пророк остался один на развалинах своей опустошенной родины и, прячась вот в этой пещере, плачет над совершением того, что сам же он предрекал:

«Как одиноко сидит град, кипевший людьми! Сильный во языцех, ныне стал вдовою; владевший странами — сам под данию.

Плачем-плачет он ночью, и не высыхают слезы на ланитах его...

Улицы сионские рыдают, ибо нет по ним ходящих в праздник; врата его разорены, жрецы вздыхают, уведены девицы, и сам он о себе крушится...

Изнемогли его ограды, врата ее вростают в землю, царь и князья в иноплеменных, нет более закона, и пророки не видят от Господа видений.

Восплескали о тебе руками все мимоидущие, посвистали и покивали главами о дщери иерусалимской: тот ли это град — спросили они — венец славы, веселие всей земли?..»

Следуя далее мимо места расположения боевой позиции крестоносцев, следы которой остались доселе в длинных земляных, перемешанных с камнями валах, я вновь был остановлен Габашем.

— Прошу господина взглянуть направо, на стены.

— Я смотрю на них все время. [483]

— Замечает господин вон то место? — камни иначе положены...

— Да, правда, и, кажется, камни другие...

— Да... Это дворец Ирода, по приказанию которого было убито до 14 000 младенцев.

Я опять невольно остановился... Осталась только память об Ироде — память о его деяниях, а никто даже не знает, где его прах... Может быть, мы попираем его вместе с прочею иерусалимскою пылью копытами наших лошадей, а камни, среди которых он жил и наслаждался жизнью, доселе целы и говорят о нем, как тот листок бумаги, «тряпка», на которой писал Байрон...

Мы спускались в ложбину. Это было верховье Кедронского потока, который огибает Иерусалим преимущественно с северной и восточной стороны. За этой ложбиной — опять подъем в гору, которая своим продолжением к востоку соединяется с горою Елеонскою. На плане — это mons Scopi.

Но мы повернули правее, вдоль стен, и продолжали ехать между потоком Кедронским и городскою стеной. Оборванные дети, девочки и мальчики, тащили откуда-то по узкой дорожке снопы недавно сжатой пшеницы. Полные колосья свешивались с детских плеч и колотили их по полуголым спинам.

«Это потомки тех колосьев — «класов», — думалось мне, — которые апостолы, следуя за Христом по несжатым полям, срывали с нивы и, растирая в ладонях, жевали немолотые зерна, чтоб утолить свой голод... Многим из их последователей и теперь приходится таким же образом утолять свой голод...»

— Вот место, где первомученик Стефан был побит камнями, — указал мне мой гид на груды камней, лежащих недалеко от бывших Золотых ворот.

И эти камни, которыми побили Стефана, остались целы...

— Вы христианин, или мусульманин? — с удивлением спросил я своего гида.

— Христианин.

— То-то... Вы так хорошо, кажется, изучили священное писание.

— Это моя профессия, скромно отвечал сириец.

«Золотые ворота» вот уже много столетий стоят заделанными — заложены камнями. Это те ворота, в которые Христос, незадолго до своей смерти, торжественно въехал в Иерусалим на «жребяти осли», приветствуемый кликом народа — «Осанна!..» По преданию, ворота эти отворятся сами собой только тогда, когда Христос вторично придет на землю, чтобы судить живых и мертвых, которые все соберутся в Иосафатовой долине.

Надо было переезжать поток Кедронский, чтоб достигнуть Гефсиманского сада. Все это — и поток Кедронский, и Золотые ворота, и Гефсиманский сад, и то место, где Богородица белье мыла, и [484] место убиения Стефана — все это находится так близко одно от другого, что вполне понятно, как Христос приходил молиться в оливковый садик, перейдя только кедронский овражек, и как легко отыскали его там враги и привели к Анне и Каиафе — все это может быть расположено на пространстве нескольких десятин. Этот жалкий, летом безводный овражек кедронский с пасущимися вдоль его бережков несколькими козами; этот небольшой клочек каменной землицы, тут же, у самого овражка засеянный пшеницею, уже давно созревшею (26 мая); этот маленький садик Гефсиманский на склоне или у подножие Елеонской горы; эти редкие масличные деревца «садика молитвы», растущие между камнями; эти слепые нищие, сидящие вдоль дорожки, спускающейся к Кедронскому овражку — все это до поразительной ясности воскрешает в вашем уме евангельское время, евангельскую обстановку и самого Христа, исцеляющего, кажется, вот этих самых слепых нищих... Около них стоят жестяные кружки, а они, не видя вас, а только слыша топот вашей лошади, протягивают к вам руки именем того самого Христа, который некогда бродил между ними и которого преследовали, как злодея... Да, это те евангельские нищие, я узнаю их... Христа только не вижу...

Проезжая мимо них, я бросил им по монетке, но не попал в кружки. Мои проводники объяснили им как найдти брошенное им мною.

Сколько раз Христос и апостолы прошли по этой тропе, по которой я теперь ехал!.. Именно по этой, ибо другой там нет и не было, судя по тому, что в каменистых горах Палестины не проводятся дороги, а протаптывается более или менее широкая тропа, которая и живет из тысячелетия в тысячелетие.

— Вон там Христос молился, а тут апостолы уснули...

— Вижу... Мне кажется, что на этой колючей и сухой траве я вижу следы — это следы Христа и его апостолов...

Умный сириец улыбнулся...

— Их давно затерли...

— Годы?

— Нет — богомольцы да монахи...

— А деревья?

— Маслины, под которыми спали апостолы, остались теже — от старых корней пошли...

— Я хочу этому верить...

Мы двигались дальше по ту сторону потока, минуя Гефсиманию.

— Я хочу нарвать масличных веток («ветки Палестины!»).

— Лучше на обратном пути, чтоб не возиться с ними.

— И то правда.

По тому же склону Елеонской горы и Гефсимании, где я хотел [485] рвать «ветки Палестины», правее Гефсимании, вся земля укрыта могильными плитами, которые сходят вниз в долину.

— Это Иосафатова долина.

— Знаю... Я давно это знал.

— А вон то — знает господин?

— То село Скудельничье... Акельдама...

— Да... И место показывают, где Иуда удавился...

Вправо от нас, когда мы стали огибать Елеонскую гору, другие возвышения, господствующие над Иерусалимом с юго-востока и юга.

— Видит господин эту гору, прямо перед нами?

— Да — это гора Соблазна... Mont de scandale...

— О! Господин все сам знает.

— Да... С хорошим планом не мудрено узнать.

— Так господин знает и эту гору, правее?

— Догадываюсь — это гора проклятого или нечестивого совещания, где архиереи, книжники и князья людские совет сотворили на Иисуса.

— Да, это она.

Я постоянно останавливал лошадь, оглядывался на Иерусалим, весь встававший у нас под ногами по мере подъема на Елеонскую гору, часто сходил с седла и рвал попадавшиеся на пути редкие цветочки... «крины сельные». Некоторые я сорвал в самом Кедронском потоке.

Мы огибали Елеонскую гору с южной стороны. Вдали, внизу, все еще виднелись нищие, сидевшие у дороги. И чем выше поднимались мы в гору, тем красивее раскидывалась за нами панорама священного города, охваченного со всех сторон стенами, с лепящимися по спускам от стен масличными садами или огородами.

— Отсюда Христос смотрел на город и оплакивал его.

— Да... но камни остались... Я помню это место в евангелии.

Зато перед нами все более и более открывалась даль востока и юга, когда мы уже переваливали через Елеонскую гору, все явственнее поднималась от далекого горизонта облачная, какая-то неподвижная синева Моавитского хребта, охватывавшего с востока Мертвое море и Иордан, как бы спрятавшиеся от нас в глубокую расселину между горами.

Впереди нас поднимались по той же тропе в гору какие-то два босые путника с посохами в руках, оба старые, сморщеные, запекшиеся под лучами палестинского солнца, и своим видом и одеянием положительно напоминали те фигуры апостолов, которых иногда изображают идущими в Эммаус, или к озеру Тивериадскому. Так типичны были их фигуры в этой евангельской обстановке и так велико было очарование общей картины, что я невольно почувствовал себя перенесенным в мир далекого, поэтического, евангельского прошлого. И эти смоковницы по сторонам дороги, масличные деревья, каменные ребра гор, снопы сжатой и [486] полоски не сжатой пшеницы, даже этот брошенный в стороне мельничный жернов — этот «камень осельный», вид священного города и гор, ознаменованных незабываемыми событиями, и вдали синева, стоящая над Иорданом и Мертвым морем — от всего веяло духом того времени, о котором говорилось: «Бысть человек послан от Бога» и т. д.

— Так близко Мертвое море — я вижу его! — невольно вырвалось у меня.

— Это так кажется господину.

— Но неужели целых шесть часов езды до этих синих гор?

— Больше, господин. Ночью мы только достигнем Иерихона.

На другом склоне Елеонской горы, обращенном к Мертвому морю, а не к Иерусалиму, влево от нашей дорожки, виднеются развалины высоких каменных стен и домов. Видно по способу грубой, самой первобытной кладки, что это развалины чего-то очень древнего. Мы следуем мимо стен. Загорелые ребятишки пасут коз и, увидев меня, подбегают с протянутыми руками.

— Бакшиш, бакшиш.

Я даю одному, маленькому глазуну, а другому, большому олуху, не даю.

— Бакшиш, бакшиш!

— Тебе, верзиле, стыдно просить — работай.

Незнакомая, совсем незнакомая речь удивляет верзилу и он следует за мною издали. В какой-то поломанной изгороди, на сжатой нивке, загорелая и почти не прикрытая женщина с ребенком на руках собирает оставленные на нивке колосья.

Странники, которые все шли рядом с нами и напоминали мне евангельские фигуры, скрылись между камнями, за развалинами.

— Это Вифания.

— Вифания! — невольно воскликнул я, — эти развалины и эти каменные хижинки — Виѳания!

— Да, господин видит перед собой Вифанию, где жил Лазарь. — Я остановился. Меня приковала к себе эта древность, вся проникнутая поэтическими образами. Это так близко от Иерусалима! — только подняться несколько сажен на гору, к маслинам — и Иерусалим под ногами.

Так вот где жил Лазарь, не дождавшийся своего друга, Христа, и умерший на горе своим сестрам.

— Тут и дом Марфы и Марии.

— Конечно...

«Марфо, Марфо!» звучали в моих ушах эти простые слова... Хлопотливая хозяйка эта Марфа... А беспечная, но поэтическая Мария сидит у ног говорящего это и жадно слушает.

И я, поднявшись на стремена, осматриваю эту поэтическую древность. Совсем жалкая деревенька, бедная. Несколько хижин [487] складено из целых, угловатых камней почти без всякого цемента. Виднеются дверки в камнях, щелки вместо окон, труха от обмолоченной пшеницы, и тут же огородцы с маслинами, гранатами и смоковницами. Так все это бедно и первобытно-просто, как бедно и просто было тогда, когда вон у того порога, на камне, сидел друг Лазаря, а у босых его ног, пыльных и потрескавшихся от ходьбы по камням, по тем камням, по которым стучат копыта наших лошадей, сидела беспечная Мария... Ей так хотелось обмыть эти потрескавшиеся, запыленные, усталые ноги, не только обмыть, но и маслом помазать и волосами своими обтереть вместо убруса... А волоса у Марии роскошные, как вон у той женщины, перед хижинкой которой, у двери, остановился наш сероглазый оруженосец и жадно пьет поданную ему этою женщиною в глиняном кувшине воду... Так и Христу подавала свой кувшин жена самарянка, а сама смотрела, как он, измученный зноем и ходьбой, пил воду.

— Не желает ли и господин напиться?

— Непременно желаю!.. Еще бы — в Вифании, из рук этой Марии...

Умный сириец улыбнулся.

Я приблизился к хижинке и приветствовал воображаемую Марфу, или Марию. Она робко, но ласково глянула своими ясными серыми глазами в мои умиленные глаза, на мою седую бороду, на загорелые руки, и протянула кувшин, отплеснув из него несколько капель воды на камни.

Вокруг меня собрались любопытствующие дети. Откуда-то взялся и худой, совершенно высохший старик, в котором мне так хотелось видеть Лазаря, старого брата этой сероглазой, что подавала мне кувшин.

Глупый, робкий современный человек!.. Гигиена научила нас бояться многого и в том числе холодной воды после утомления. Я устал и мне было жарко — и я побоялся пить поданную мне воду прямо из кувшина, не смешав ее с вином — побоялся, глупый, пить ту воду, которую пил Христос и апостолы... Мне отлили в жестяную кружку, и я жадно выпил поданное мне, спустив в руку сероглазой Марии серебряную монету, которую она непременно навесит себе на загорелую шею, ибо на этой шее у ней нацеплено уже всяких монет целое нумизматическое собрание.

— Дом Симона Прокаженного, — показывал мне гид на остатки стен и камни.

— Благодарю — я искал его.

— Лязàр! Лязàр!.. Франки, Лязàр! — бормотали около меня почти голые ребятишки.

— Сам знаю, черномазики! — улыбнулся я им, — все-то вы Лязàры...

— Бакшиш... [488]

— Ну уж непременно... И Лязàр бакшиш просил? — Ребятишки оскалили свои широкие зубы.

Только на месте вы можете понять всю гениальную простоту и непосредственную прелесть евангельского рассказа о Вифании — и я именно в Вифании понял и прочувствовал его.

Настроенный поэтически, почти мистически, я был глубоко тронут простым, самым обыденным обстоятельством, сопровождавшим мой выезд из Вифании.

Когда, выехав из этих живых развалин, мы опять вступили на тропу, ведущую к Иордану и Мертвому морю и проезжали вдоль вифанских огородцев с маслинами и смоковницами, вдруг из-за овражка опять показались те два старца, которые следовали рядом с нами из Иерусалима и в которых рисовались моему воображению евангельские фигуры, и один из них, подойдя ко мне, с улыбкою подал мне свеже отломанную от куста гранатовую ветку. Я охотно взял ее — это была первая «ветка Палестины», и притом полученная при таких умиляющих обстоятельствах — ветка из сада Вифании...

— Это он приветствует господина, — пояснил мне гид.

— Благодарю.

— Чтоб подгонять лошадь...

— Нет, я оставлю ее себе на память.

В этой «ветке Палестины», в этой гранатовой «ваии» из Вифании, мне хотелось видеть позднейшее потомство тех «ваий», которые народ бросал на пути въезда Христа в Иерусалим.

«Осанна! Осанна! Благословен грядый во имя Господне»...

И в руку незнакомого странника я опустил небольшую монету. Хотя все это поднесение «ваии», все это приветствование делалось исключительно для этой монеты, для «бакшиша» — я знал это очень хорошо, — но я с суеверною радостью оставил у себя гранатовую ветку. Мне казалось, что она будет моим талисманом, что она сохранит меня в пути... О, воображение! как оно податливо сочинять то, к чему предрасполагают впечатлительность и нервность... А я был предрасположен ко всему чудесному, хотя реальный ум и говорил мне, что это глупо... Пускай!

Но мне непременно хотелось сохранить эту ветку. Когда мы потом ехали далее под знойным солнцем, я с горестью замечал, как зеленые, нежные листочки моей «ваии» постепенно увядали, сжимались, теряли свою свежую, молодую упругость. Но я все-таки сберег ее, не смотря на то, что меня ожидало дальше... Но об этом после. [489]

IX

От Вифании к «доброму самарянину». — Опасная пустыня. — Иерихон.

Начался каменистый спуск в междугорья. Лошади осторожно ступали по каменьям, выискивая более удобные тропы для своих копыт. Я совсем отдался на волю моего умного белого коня и только иногда, оберегая одною рукой мою гранатовую ветку из Вифании, другою придерживался за седло, или поправлял ноги в стременах. Моавитская даль, горы, глубокая долина Мертвого моря и Иордана скрылись из моих глаз. По сторонам, между камнями, виднелись небольшие полоски зрелой пшеницы и свежераспускающаяся зелень арбузных маленьких баштанов, или бахчей. Среди этих же камней, по взгорьям, бродили овцы, а где-нибудь на обломке гранита, на самой адской припеке, не укрываясь вовсе от свирепого солнца, сидел пастух...

«Пастырь добрый... пастырь добрый душу свою полагает за овцы»... Эти слова отсюда взяты, вот с этой картины — взяты прямо с натуры...

Все ниже и ниже спускается зигзагами каменистый путь. Однообразно стучат копыта наших лошадей, наступая на камни, сбивая их и осторожно ощупывая каменистый спуск. Тихо кругом, мертво, пустынно — солнце безжалостно выжгло всю жизнь и зелень в этой теперь мертвой, но зимой и ранней весной прекрасной, хотя строгосолидной глуши... Евангельская, много говорящая глушь... Слышен только треск кузнечиков да неумолкаемое сюрчанье земляных сверчков... Не этими ли пустынными обитателями — акридами 1 — питался тот, который считал себя недостойным развязать ремни сапог другого?.. А этот другой ходил босиком...

В самом низу спуска, в междугорьи, — каменный «кладезь». Это — каменная часовенка, с северной стенки которой, из узкого отверстия сочится вода, столь спасительная в знойной пустыне. Такие часовенки попадаются и ближе к Иерусалиму. В них утоляли свою жажду апостолы. Сколько раз они пили вот из этого источника, у которого мы остановились! Что они именно из этого источника пили, в этом убедится всякий, кто хоть раз бывал в безводной Иудее. Многие тысячелетия живут эти источники, и их оберегают, как святыню, ибо без них горная пустыня была бы верною смертью для странника.

— Желает господин напиться?

— Да... Тут когда-то пили апостолы. [490]

— И Христос... Другого пути нет к Иерусалиму от Иордана и от пустыни, где постился Иисус.

— А мы будем там?

— О да... Она скоро начнется.

Мы напились. Мой оруженосец вложил патроны в свое ружье и пригласил меня следовать за ним. Я последовал. Но, проехав низменными извилинами между гор с четверть версты и не видя моего гида и другой половины эскорта с мулом и провизией, я усомнился — следовать ли далее... Глупый, но естественный страх в такой стране и притом для совершенно одинокого, заезжего издалека, никому неведомого франка, русса, инглиза — все равно... Я остановился подождать прочих.

Я вспомнил, что, когда я выходил с Габашем из номера отеля, он сказал мне: «не берите с собой денег». Я не беру. Но не все ли равно — с деньгами или без денег убьют?.. Сероглазый же хорошо видел, что я дорогой раздавал бакшиши и милостыню нищим: значит, у меня есть с собой деньги.

Скоро подъехали и остальные.

Местность становилась все угрюмее. Прежде попадались на взгорьях овцы, да по сторонам нашей тропы скошенные нивки пшеницы, а теперь ничего, кроме угрюмого молчанья кругом, камней, колючек-трав по берегам высохшего ручья с каменным руслом, и диких птичек, дроздов и многих неведомых мне, при нашем приближении прятавшихся в расселины. Но что удивило и порадовало меня — это знакомый крик удода, желтопестрой с хохлом потатуйки. Но и ее знакомый крик показался мне чужим.

Постоянно попадались еще на теневой стороне нашей тропы какие-то невиданные мною черные, длинные, многоногие черви. Все они двигались к камням и от камней. Длиной они были от трех вершков до четверти и даже более, были поразительно черны и имели, повидимому, необыкновенно много едва заметных для глаза ног.

— Что это за черви?

— Их называют «жезлом Моисея» — batons de Moïse.

Библейская страна! Даже пресмыкающиеся в ней имеют исторические, библейские названия. Есть «жезл Моисея», есть «содомские яблоки», «дерево венца Христова»... Я их тоже видел.

Мы уже едем час, другой, третий. На высоком, темно-бирюзовом небе хоть бы тень облачка. Я чувствую усталость и истому от жару. Едем молча, только следующий в ариергарде не то араб, не то сириец, не то маронит, усевшись с ногами на вьючном муле, иногда лениво затягивают какую-то унылую, тоскливую песню, с одними и теми же словами. Ее однообразие и непривычные для уха мелодии расстраивают нервы, заставляют тосковать о чем-то далеком, милом, как бы навсегда утраченном... А Моавитские горы, [491] прежде синевшие на горизонте, ложбина Иордана и Мертвого моря — все исчезло и уж более не показывалось, точно мы и не приближались к ним. Когда же конец!

— Половину пути проехали?

— Нет, господин.

— Вот те камни на горах, точно развалины — не половина?

— Там скоро и половина будет.

Еще только половина будет! А я так уже изнемог... Напиться, что ли? Пью из кувшина, заткнутого листьями смоковницы и привешенного к седлу мула рядом с переметными сумами. Тоска!

Слышны тоскливо звякающие колокольчики. Это идут на встречу караваны верблюдов. Уж эти мне колокольчики! Когда в первый раз я услыхал их в Смирне, они и тогда нагнали страх и тоску на мою душу: мне представилась ужасающая пустыня — пустыня смерти и караван с гробами, отправляемыми в Мекку на похороны, как я видел на одном эстампе... Кое-где валяются кости павших в пустыне верблюдов... Предвестники чумы... только на Востоке я понимаю причины ее ужасающей свирепости.

Пустыня становится все угрюмее. Оглядываюсь назад — ничего кроме гор. Впереди — горы, голые камни, огромные ящерицы, прячущиеся от стука копыт, и кое-где — птицы пустыни.

Из междугорья опять начинается подъем в горы. Окрестность становится еще мертвее. Что же дальше?

И этим путем ходили апостолы, Христос!.. И это — обетованная земля...

Подъем все выше и круче. По сторонам все угрюмее. Проехали скалы, стоявшие торчком и издалека виденные мною. Скоро половина. Еще только половина.

С горы на гору, зигзаг за зигзагом — пустыня принимает вид чего-то угрожающего. А между тем, она должна быть прекрасна, когда, после зимних дождей, в этих расселинах между камнями и среди этих серых колючек затемнеет зелень, запестреют робкие, скромные «крины сельные», которыми сам Христос любовался.

В камнях зияют глубокие щели, пещеры, точно выровненные руками человека. Как свободно было когда-то гнездиться здесь сынам пустыни, разбойникам. Они могли высматривать путников и нападать на них... Что им была за охота нападать на нищих, на босых, на апостолов? И они не нападали на них...

На горном взлобье, влево, развалины стен и башен.

— Это что, m-eur Габаш?

— Это была крепостца рыцарей-крестоносцев.

— Зачем крепость в пустыне?

— Здесь прежде гнездились разбойники.

— А теперь?

— Э! Не слышно ничего. [492]

Это уже ясно искусственные пещеры у самой дороги, по обе стороны. Видны следы огня, копоти. Влево — почти целые стены. Камни хорошо вытесаны — и в стенах, и у входов в пещеры.

— Это то место, которое называют «Гостинницей доброго самарянина».

— Как? Это самое?

— Да... на этом месте, вот тут, лежал тот раненый, о котором говорил Христос... Его ранили разбойники и бросили на дороге... Никто не хотел поднять его...

— Знаю, знаю... Один только добрый самарянин сжалился над ним и поднял.

— Да, да... это и есть половина пути к Иерихону.

Не даром я видел в этой пустыне и в этих пещерах признаки того, что в самом деле и было здесь... Так вот то место, где разбойники бросили раненого... Евангельское место, хотя все это, может быть, только поэзия.

— Выкурим же здесь по папироске в память доброго самарянина, — сказал я.

— Выкурим... Половина пути за нами.

Солнце садилось за горы. Мы находились почти на самой главной высоте перевала к Иордану и Мертвому морю. Я мечтал об Иерихоне, об отдыхе, но меня все-таки беспокоило, что в дороге нас застанет ночь.

— А ведь скоро будет темно.

— Ничего... нам будет светить луна (мы будем иметь луну, говоря словами Габаша).

Темнеть начинало быстро, и мы начали ускорять ход наших лошадей. Я, в тридцать пять лет отвыкнув от верховой езды, чувствовал себя разбитым; а между тем, впереди еще почти три часа езды.

Южная ночь спускается быстро на землю, особенно между горами. Вершины гор еще явственнее виднелись, а у нас уже темнело.

Вдруг впереди, влево от дороги, на самом высоком голом шихане, освещаемом отсветом зари, затемнелись какие-то фигуры. Видно было, что они одеты в темное что-то. Я обрадовался: уж не европейцы ли? Здесь все видишь больше белые фигуры, цветные, точно женщин, и издали признаешь их за женщин; но обман скоро обнаруживается, и женские головные уборы оказываются или чалмами, или обыкновенными восточными повязками. Встретить в пустыне европейцев — это уже была радость, иллюзия какая-то.

Наш оруженосец уехал далеко вперед и был уже под самым этим шиханом, на котором виднелись темные фигуры. Внизу шихана, от дороги, какие-то две другие темные фигуры торопливо взбирались на гору, таща и подгоняя что-то черное. То [493] была или овца, или коза. Навстречу им так же торопливо спускались с горы другие темные фигуры. Наш оруженосец остановился. Видно было, что фигуры переговаривались с ним. Поскакал к тому месту и Габаш, а мы с задним арабом двигались за ним, на довольно значительном расстоянии. Мне казалось издали, что у спустившихся с горы фигур виднелось в руках что-то похожее на ружья. Сердце у меня сжалось безотчетным страхом. Что это за люди в пустыне и притом вооруженные?

Но я продолжал двигаться. Скоро мой конь поровнялся с сошедшими с горы темными фигурами, и я узнал в них турецких солдат. Я приложил руку к своему tropical-helmet’y; они сделали тоже, прикоснувшись к фескам.

Мы миновали их.

— Что это за люди? — спросил я Габаша, ободренный видом солдат.

— Турецкая стража.

— Разве здесь пикет или фортецца?

— Нет... А на-днях появились здесь бедуины, так для этого. — Опять мое сердце сжалось, да уж и не разжималось до самого Иерихона.

— А что, разве опасно? — спрашиваю, и слышу, что это не совсем мой голос.

— Нет, теперь не опасно... солдаты здесь...

— Разве разбойники? Грабят?

— Да, недавно убили вот тут одного проезжего, так из Иерусалима и прислали солдат.

Я чувствовал что-то очень острое на сердце; но надо было ехать, не возвращаться же: все равно наступала ночь... О, каким раем показался мне в этот момент Петербург с его Столярным переулком!..

Надо было спускаться в мрачную ложбину. Камни так и сыпались под ногами.

— Вот где его убили... вот то место...

Я глянул по указанию. Справа, у самой дороги, собственно на правой ее половине, как раз рядом со мною, на природном каменном помосте лежала груда камней в роде могилы.

— Вот под этими камнями, — поясняет Габаш.

Сердце захолодело во мне. Я думал, что самый труп убитого, по какому нибудь арабскому обычаю, прикрыт камнями. Так как каменный помост был из черно-кровавого, точно горелого гранита, который в Палестине попадается часто, то эту темную красноту я принял за запекшуюся кровь. Тупой, бессмысленный ужас разом охватил всего меня. Редко в жизни я испытывал такой полный ужас — не боязнь, не страх... страх я понимаю где нибудь у себя, на родине, где всегда ждешь чего-то спасительного; а здесь, [494] в неведомой стране, один вид которой и испытанные впечатления — и впечатления морей, и впечатления Египта, пирамид, и эти последние, сильные впечатления евангельской страны — здесь мои нервы, мое мужество все разом разбилось, истрепалось, и я чувствовал только ужас и ужас...

А эскорт уже спускался вниз, в темное ущелье, громыхая камнями... Спускаться туда, в глубь, мне показалось ужасным... Здесь хоть солдаты на горе; хоть их уж и не видать, а все же тут будет лучше, чем там, между горами, среди ночи и мрака пустыни, где, может быть, уже поджидают бедуины, убившие этого несчастного... Я остановился...

— Нет, я дальше не могу ехать, — вырвалось у меня.

— Как же? Опасности теперь нет... солдаты...

— Нет, нет, переночуем лучше с солдатами... я не могу... остановите их...

Габаш крикнул уехавшим товарищам.

— Но к солдатам нельзя проехать на гору, туда нет ходу, — заметил он.

— Но ведь они же прошли...

— Но они без лошадей...

— И мы одни полезем к ним.

— А как же лошади?

— Наша жизнь дороже лошадей.

Меня стали успокоивать, уговаривать, приводить разные доводы.

— Если господину дорога жизнь, то она дорога и мне... Она дорога и им: жизнь равно дорога и христианину, и мусульманину, — возразил Габаш.

— Но вы не дорожите ею.

— Нет, дорожим... Но теперь всякая опасность миновала, когда поставлены здесь солдаты... Разбойники едва прослышали о них, так тотчас же ушли.

Доводы его казались мне слабыми. Ужас все заглушал во мне; но разум не потерял своих логических заключений.

— Что могут сделать пешие солдаты, хоть бы их была и сотня, когда они взобрались на недоступную гору? Если нас сейчас будут убивать и мы станем кричать, солдаты не услышат нас... А услышат, не успеют прийти на помощь... На нас могут напасть дальше, нечаянно...

Но как ни были логичны доводы страха, который всегда умнее бесстрашие, я должен был покориться необходимости: взбираться на гору к солдатам было физически невозможно с той стороны, где мы находились.

— Мы бережем и господина, и себя; если бы была малейшая опасность, мы бы не рискнули.

Но, повторяю, страх всегда умнее и дальновиднее бесстрашие, [495] храбрости. А я не хочу хвалиться храбростью, как не похвалюсь и трусостью. Я видел, что доводы их не успокоивают меня. Хоть они могли быть в тот момент и искренни со мной, но, в случае действительной опасности, каждый, конечно, стал спасать бы только себя. Бедуины потому, конечно, появились на иерихонской дороге, что прослышали о скором проезде к Мертвому морю наших великих князей, а с ними и других богатых «урусов», «франков» и «инглизов». А такого «уруса» им и лестно было бы подцепить. Я был убежден, что напади они на нашу маленькую кавалькаду, они сначала высмотрели бы, где в ней «урус». Что им было бы за охота убивать своих голяков-арабов, или сирийцев-проводников? А им лестно бы было подсидеть старого седого «уруса», и они узнали бы меня по костюму. Притом мои спутники, как сыны степей, легко могли ускакать и спастись; они браво держались на конях и иногда ловко пускались вскачь. Но я, измученный, разбитый, я остался бы на месте с своим белым конем...

Я все это сразу сообразил, благодаря логике моего страха; но что делать! я должен был покориться необходимости: все равно, в случае опасности, меня не спасут солдаты; так надо идти вперед, не останавливаться же ночью в пустыне, чтоб потом быть изжаренным на жгучем огне солнца, ибо тогда приходилось бы или возвращаться в Иерусалим, ничего не видав, или, достигнув Иерихона и Иордана, опять возвращаться в самую упеку...

С холодным отчаянием я решился продолжать путь в Иерихон. Дорога шла вниз, в глубь междугорья, и хотя чем больше надвигалась на горы и ущелья ночь, тем ярче светил месяц и тем более оттенял и придавал мраку ущельям, освещая каменные взлобья гор и нашу дорогу, однако, при моей близорукости я уже почти не различал неровностей и каменистых преград на пути, и вполне положился на зрение и ум лошади.

Что, между прочим, казалось зловещим, это то, что днем еще попадались нам иногда караваны верблюдов и вьючных ослов и оглашали мертвую пустыню неприятным, но все же напоминающим движение и жизнь звоном колокольчиков; а теперь — хоть бы одно живое существо. Кругом — и впереди, и за нами, и по сторонам — мертвая, гнетущая тишина. Даже земляные сверчки умолкли, да, быть может, они и не водятся в этой мертвой пустыне. Ни птичьего крика, ни звука — только топот лошадей.

Чтобы не разбиваться в пути, я постоянно напоминал своим проводникам не растягиваться, ехать вместе, гуськом.

— Гамед! — слышался иногда возглас главного гида, и топот лошади показывал, что Гамед ускорял своего мула.

И странное дело! Я всю дорогу берег поданную мне неизвестным старцем в Вифании гранатовую ветку; но тут, в серьезном опасении неизвестного будущего, я хотел было бросить ее, [496] чтобы ничто не занимало моих рук, кроме уздечки. И — велика сила веры во что-то несознаваемое, но чаемое суеверным сердцем: мне стало страшно бросить эту случайно попавшуюся мне ветку — как будто она дана была мне именно на этот случай... Мне казалось, что без нее может случиться несчастье... И я сберег эту ветку.

Чтобы развлечься в этой мертвой тишине, или ободрить меня, оба крайние проводника мои, чумазый Гамед и сероглазый оруженосец, затягивали песни; но мне становилось еще страшнее и от голоса этих песен, от их чуждой европейскому уху мелодии, и от мысли, что это они сами себя подбодряют, как это делает человек в темноте, чтобы своим собственным голосом придать себе храбрости — куражу, как говорится.

Заговаривать уже с гидом я не смел. Я думал, что если за нами следят в темноте разбойники, то, не слыша ничего, кроме арабского пения, они могут подумать, что все мы арабы; а услыхав мой разговор с Габашем, они поняли бы, конечно, что это едет «франк», «инглиз» — одним словом, их добыча.

Мы проезжали мимо глубочайших пропастей, в которых я слышал глухой гул воды. Этот признак — присутствие воды — несколько ободрил меня: ясно, что мы приближались к Иерихону, что отсюда, от этих ключей, текущих в пропастях, когда-то были проведены римлянами, как объяснил мне гид, водопроводы в Иерихон... Я их после и видел, когда был уже в Иерихоне.

Я стал замечать, что мы начинаем спускаться с гор, хотя крутом нас предметы — горы и пропасти — казались при лунном освещении и при сгущении теней в углублениях все более и более фантастическими, то мрачными, то грандиозными.

Вдруг в тишине я явственно услышал, впереди, крик осла. Хотя, как известно, это милое животное не отличается мелодичностью своего голоса, но на этот раз крик неизвестного осла показался мне очень мелодичным. Значит, или люди близко, или жилье — разбойники не станут ездить на ослах.

Но опять все стихло.

— Что это, из Иерихона донеслось? — спросил я тихо.

— Нет... Верно ночует караван.

— А далеко до Иерихона?

— Очень близко... Скоро начнется последний спуск, а там равнина и Иерихон.

Спуски начинались и кончались, но ни равнины, ни Иерихона не было.

Вдруг впереди послышались голоса, повидимому, обращенные к нашему сероглазому оруженосцу и телохранителю, следовавшему перед нами за несколько десятков сажен. Казалось, голоса кричали и бранились — такова вообще восточная манера говорить. [497]

«Значит, не разбойники, если говорят, — подумал я, — а если и разбойники, то не сразу стреляют или бьют, а идут на переговоры... Все же это лучше... Пусть возьмут часы и все, что со мною есть — я сопротивляться не буду»...

Оказалось, что это был действительно караван, остановившийся на ночлег. У меня постепенно начинало отлегать от сердца... И люди попадаются, и Иерихон уж недалеко — скоро выедем в равнину.

Но опять едем, а равнины нет. Не то скалы, не то развалины: от них падают на дорогу причудливые тени.

— Что это?

— Это была вахта — крепостца — в ней стояла стража... Теперь одни развалины остались.

А равнины все нет как нет...

Вдруг впереди выстрел. Я вздрогнул. Но скоро узнал, что это выстрелил наш телохранитель, чтобы показать, кому ведать надлежит, что у нас есть чем попотчивать непрошенных гостей, если они придут. Да и недалеко уж, в самом деле, оставалось — можно было выпустить один заряд.

— Надо сойти с лошади — начался последний спуск...

— А равнина, Иерихон?

— Тут прямо... вон и горы уж за Иорданом.

Я с наслаждением сошел с лошади после трех часов пригвождения к седлу. Я думал, что ноги откажутся мне служить — и ошибся: я шел с горы отлично, даже бежал — я чувствовал глубокое душевное облегчение...

— А вот гора Испытания.

— Где? Покажите.

Он указал на-лево. Я обернулся по указанию. Освещенная луной, впереди высилась крутая, остроконечная гора. Каменистый обрыв ее, обращенный к равнине Иордана и прорытый темными бороздами, белел, как ребра мертвеца гиганта. Гора эта видимо господствовала над всею этою местностью, над равниною Иордана, Мертвого моря и над заиорданьем, над пустынею Моавитскою...

Так вот где я был сейчас!.. Вот в какой пустыне ужас сковал мою душу... Это та самая пустыня, та самая мертвая область, где сорок дней постился Христос, не видя ни одного живого существа, кроме камней, скал и пропастей. Даже растений нет в этой пустыне. Вот почему так страшна показалась она мне... А это — гора искушения, испытания...

Ко мне вдруг разом опять воротились силы — силы воспринимать впечатления всею глубиною духа и чувства...

«Иисус же, исполнь Духа свята, возвратися от Иордана — звучали сами собой в душе моей слова евангелия — и ведяшеся духом в пустыню, дний четыредесять искушаем от диавола. И не яст [498] ничесо же в дни тые, и скончавшимся им, последи взалка. И рече ему диавол: аще сын еси Божий, рцы каменеви сему, да будет хлеб. И отвеща Иисус к нему, глаголя: писано есть, яко не о хлебе едином жив будет человек, но о всяком глаголе Божии. И возвед его диавол на гору высоку (это она и есть, которую я вижу, освещаемую луною), показа ему вся царствия вселенные в часе времянне. И рече ему диавол: тебе дам власть сию всю и славу их, яко мне предана есть, и ему же аще хощу дам ю: ты убо, аще поклонитися предо мною, будут тебе вся. И отвещав рече ему Иисус: иди от меня, сатана; писано есть: поклонитися Господу Богу твоему и тому единому послужити... И отошел от него диавол…»

Я долго и с невыразимым чувством глубокого удовлетворения глядел на эту «гору высоку» и вспоминал «пустыню», через которую сейчас только проехал... Никогда не забуду я этого момента...

Вместе с евангельским текстом мне припоминался прекрасный стих поэта:

На горе первозданной стояли они
И над ними кругом разлилися
Океаном лазурные выси,
А под ними земля — вся в тумане, в тени.
И Один был блистательней неба:
Благодать изливалась из кротких очей
И сиял над главою венец из лучей.
А другой был мрачнее эреба:
Из глубоких зениц вылетали огни,
На челе его злоба пылала,
И под ним вся гора трепетала.
И сказал сатана Иисусу:
«Смотри!
От заката светил до востока,
Землю всю, во мгновение ока,
Покажу я тебе...»
И десницу простер.
Прояснилася даль... Из тумана
Засинелася зыбь океана,
Поднялися громады маститые гор,
И земли необъятной равнина,
Вся в свету и в тени под небесным шатром
Разостлалася круглым, цветистым ковром.
Каменистая степь... Палестина...
Вот седой Арарат, вот угрюмый Синай,
Почернелые кедры Ливана,
Серебристая бить Иордана,
И десницей карающей выжженный край,
И возлюбленный град Саваофа:
Здесь Сион в тощей зелени маслин, а там
Купы низких домов с плоской кровлею, храм,
Место лобное...
[499]

— Пора ехать, близко Иерихон.

— Я готов — я пешком пойду.

— Нет, там нужно будет переезжать через воду.

Мы двинулись. Наш сероглазый телохранитель опять выстрелил, и эхо выстрела прокатилось в горы и смолкло в пустыне.

Скоро донеслись до нас крики людей, удары бичами по земле. Это перегоняли через воду — небольшой ручей, вытекающий из гор и служивший некогда целям римского водопровода, теперь же питающий жалкое население Иерихона и вливающийся в Иордан — через этот ручеек перегоняли стадо нагруженных осликов. Мы разминулись с ними у самого Иерихона. В темноте, при лунном освещении, я видел арки и галлереи, уцелевшие от римских водопроводов.

В темноте мы пробирались между какими-то колючими плетнями. Только это не были кактусы, а что-то мелкое, кустарное, сухое.

Равнина Иерихона звенела бесчисленными живыми голосами. В пустыне было все мертво, а здесь все жило и трепетало: концерты лягушек, неумолкаемое сюрчанье земляных сверчков, какие-то незнакомые мне ночные голоса — от всего этого так и веяло жизнью.

Залаяла собака. Впереди блеснул огонек. Мы подъехали к чему-то решетчатому. Кругом, между деревьями и другою зеленью, белелись груды камней.

Габаш постучался в решетку и кого-то окликнул. На голос его из темноты отозвался другой голос. Послышались шаги по камням. Собака, залаявшая было, смолкла. В темноте над нашими головами реяли летучие мыши.

Мы въехали не то на двор, не то в сад. Виднеется круглый каменный бассейн. В нем выкрикивает лягушка. Далее, между зеленью и цветами индийского камыша и целыми шапками олеандров в самом роскошном цвету, тихо журчит ручей.

Меня подвели к крыльцу каменного дома и посадили на невысокую каменную ограду... В доме видимо готовились меня принять. Это был дом шейха Иерихона, брата, кажется, моего гида. В доме замечались огни, трещали дрова.

А я сидел на каменной ограде, чувствуя такое глубокое и полное душевное успокоение, какого я, кажется, никогда не испытывал в жизни... Что за божественная южная ночь! Что за воздух! Как глубоко и полно дышется!.. И это после стольких ужасов!

Я сижу на каменной, не более фута вышиной ограде, и чувствую, что подо мной — исторические камни, камни от стен Иерихона, от тех стен, что сами рухнули при звуках трубных, когда Иисус Навин велел евреям трубить в виду стен Иерихона... чу! выстрел в горах... это караван пугает разбойников... Я слышу, как по мелко-журчащему через двор шейха ручью, среди темной зелени, проскакала, плеща водой, лягушка. Летучие мыши, которых [500] такое множество и в Египте и в Палестине, конечно, благодаря характеру построек, большею частью каменных и прячущихся от солнца — летучие мыши так и шныряют над головою, задевая крыльями вершины олеандров. Среди слабо мерцающих звезд я отыскиваю полярную звезду, которая во все мое путешествие по Востоку служит мне путеводительницей, маяком. По ней я узнаю, где мой дорогой, далекий север.

Вон она, над горами, немного правее горы Искушения.

Как, однако, далеко мой милый север!.. Что-то теперь в Петербурге, в Саратове, в Крейцнахе, Дедовцах?.. Сегодня 25-е мая.. Я сижу на развалинах стен Иерихона, и после мучительно знойного дня, после острых тревог переезда по страшной горной пустыне, я теперь вдыхаю в себя чудный воздух долины Иордана... А в третьем году, 25-го мая, я выезжал из Петербурга на Кавказ, в Закавказье и в Крым — и то казалось так далеко... А теперь!.. Тогда был пасмурный, ненастный день в Петербурге и хлестал дождь...

— Прошу господина в комнату — покушать.

— Я ничего не хочу, хочу только пить.

— Чай готов.

— Как чай? В Иерихоне — русский чай!

— Да, я знал, что русские, как и англичане, после усталости путешествия всему предпочитают чай, и я приготовил господину чай.

— Благодарю! Очень, очень благодарю вас!

Через открытые обширные сени — они же и первая комната, наиболее любимая восточными людьми, ибо они в ней курят свой наргиле и кейфуют — через этот покой я вошел в дом шейха, в приготовленную для меня комнату. Комната была большая, на две стены, и имела три решетчатых окна с занавесками. По стенам стояли низкие диваны, покрытые яркими коврами и подушками. На полу тоже был ковер.

Круглый стол накрыт белою скатертью. На столе блюдечко с сахаром, моя бутылка с вином, стакан, сливки, и для чая миниатюрная чашечка, в которой на Востоке пьют кофе. Комната освещена стенною лампочкою с керосином. В общем — смесь Азии и Европы, ибо г. Габаш видал виды и не раз бывал, в качестве драгомана, в Париже и во всей Европе.

Мне прислуживает сам Габаш. Я с наслаждением пью чай из металлического чайника, конечно, захваченного гидом в одном из отелей Иерусалима собственно для меня. Но чай необыкновенно крепок — совсем настойка.

В передней комнате слышится женский голос и голоса моих проводников. Я слышу монотонный храп наргиле. Это ужасно противный храп, скорее хрип — точно хрипит зарезанный. А после ночного переезда по пустыне, под впечатлениями ужаса, мои нервы сильно разгулялись. [501]

Я выпил что-то без числа маленьких чашечек, и только тут немного оправился и передохнул.

Теперь только я чувствовал наслаждение и внутреннее удовлетворение всем моим существом. Я в долине Иордана и Мертвого моря. Завтра с восходом солнца увижу их.

Габаш предлагает мне ужин. Томимый жаждою и разбитый дорогою, я сначала думал было, что ничего не могу есть; но после вкусного рисового супу я почувствовал аппетит и воспользовался отличным иерихонским ужином — превкусною яичницею с огромною дозою перцу, хорошею курицею с какою-то неведомою мне приправою из неведомых плодов, может быть, даже из «содомских яблок», бараньими котлетами из тех иерихонских барашков, которые, быть может, были позднейшими потомками барашков, служивших пищею Аврааму и Исааку, а потом и Иисусу Навину. Потом были какие-то иерихонские пирожные, от которых уже я отказался.

Габаш любезно, собственноручно приготовил мне комнату для спанья, с восточною постелью под балдахином — ничего не забыл на ночь, к чему привык европеец, и сам затворил мне окно, чтобы спасти меня от москитов. Я уснул как убитый, уснул так, как никогда не засыпаю в Петербурге... Я даже забыл, что засыпаю у шейха в Иерихоне!

X

От Иерихона к Мертвому морю и Иордану. — «Ветка Палестины». — Обратный путь к Иерусалиму.

Стук-стук-стук в дверь.

— Господин! Три часа...

— Благодарю... слышу...

— Пора собираться к Мертвому морю.

— Сейчас буду готов.

Утро было божественное, когда я встал и вышел из дома шейха на двор. Было около половины четвертого. На востоке, за Иорданом, чуть-чуть только начинало сереть небо над Моавитскими горами.

— Посмотрите, господин, как необыкновенно ярко горит звезда Востока, — указал Габаш на восток, когда мы вышли на двор.

У Габаша, как видно, есть чувство понимания красот природы. Не знаю, свойство ли это палестинского неба вообще, необыкновенно повидимому прозрачного, или в это время, в 20-х числах мая, Венера особенно ярко светила, но я первый раз заметил ее [502] необыкновенный блеск, когда, 25-го мая, перед рассветом подъезжал к Иерусалиму. Сначала я даже не понял было, что это звезда, а думал, что на горах поставлен маяк, или какой-нибудь особенный фонарь. Действительно, когда эта звезда, при приближении моем к Иерусалиму, блеснула из-за гор, я поражен был ее яркостью и спросил своего возницу: «что это за огонь?» — и получил лаконический ответ: «das ist Morgenstern».

Теперь сам Габаш обратил мое внимание на эту звезду. Она поразительно-ярко горела за Иорданом, над Моавитскими горами. Мне вспомнилась другая яркая звезда, явившаяся на небе Востока 1881 год тому назад и приведшая восточных царей в Вифлеем на поклонение новорожденному божественному младенцу.

Я оборотился назад. Из утренней полумглы-полусвета выступала гора Искушения и господствовала над всеми окружающими ее горами пустыни. Действительно, это было что-то мрачно-величавое, угрюмое, как бы от всего света отчужденное.

— Не угодно ли господину пройти в сад и посмотреть его, пока готовят чай и закуску, а между тем оседлают лошадей.

— Охотно, тем более, что я хочу сорвать здесь, в Иерихоне, несколько местных цветов на память, да взять с собою несколько веток («веток Палестины») от здешних деревьев.

Габаш улыбнулся своею умною улыбкой.

— Господин не первый это делает... Английские и французские путешественники также всегда берут на память цветы и ветки Иерихона и Иордана.

— Я хочу также взять несколько камушков от бывших стен Иерихона.

— И это можно... Все эти камни (он указал на дом шейха, на ограду, на внутренний водоем и ручеек, журчавший по камням) — все эти камни взяты из развалин Иерихона.

Мы вошли в садик. Это небольшой сад-цветник, огороженный сухими колючками от того дерева, из которого, по местному преданию, евреи устроили для Христа колючий венец, называемый у нас «терновым». Но, по местному преданию, вполне достоверному, он не был «терновый», ибо в Палестине я не видал терновника, да здесь его, кажется, и нет совсем. То деревцо, из которого действительно мог быть сделан «венец позора и славы», несколько напоминает нам колючий боярышник, как своими листьями, так и ягодами, которые теперь уже созревали. Но дерево это имеет необыкновенно острые и жгучие колючки. Я совершенно исколол об них свои руки, срывая несколько ветвей себе на память. Но, к сожалению, отдав их на сбережение во время пути нашему Гамеду, следовавшему за нами с багажом, я позабыл потом в Иерусалиме взять их обратно к себе и спрятать. Так они и остались у Гамеда. [503]

В саду были смоковницы, уже почти созревавшие, олеандры в поразительно обильном цвету, так что вся земля под ними была буквально устлана розовым ковром осыпавшихся цветов, лимоны, померанцы, бальзамины, виноград, которым особенно хвалился Габаш, и другие деревья, которых я не умею назвать.

Несколько веток я сорвал в свою папку, полюбовался поразительно богатою растительностью этого крохотного клочка земли среди каменных развалин и запустения, и вышел из саду, чтоб взять несколько камушков от развалин стен и города, некогда богатого и цветущего.

Чай и закуска были готовы, и я воротился в дом шейха. Совсем рассвело, когда мы сели на лошадей и двинулись в путь.

Очутившись на открытом месте, я с высоты своего кавалерийского седалища мог обстоятельнее обозреть как развалины — одни только следы — древнего Иерихона, так и ютящиеся на восточной окраине этих памятников старины несколько каменных — не домиков, не лачужек, а каких-то каменных кучек, складенных из древних камней якобы в жилища и составляющих настоящий Иерихон, просто жалчайшую деревушку из нескольких каменных нор, трущоб и «язвин», носящую даже особое название. Самый Иерихон, как видно, занимал всю эту обширную равнину, в несколько квадратных верст, ограниченную с одной стороны, с западной, горами пустыни и в том числе горою Искушения, с другой — к востоку — доходящую почти вплоть до Иордана, да, вероятно, прежде Иерихон и занимал все это пространство и восточной своей половиной стоял у самой реки, у Иордана. Тут его и нашли евреи, когда из египетского пленения возвращались в обетованную землю через Иордан, перешли его по-суху и наткнулись на стены Иерихона.

Вся равнина представляла величественный вид. С гор, когда здесь кипела жизнь, это должна была быть чарующая картина, вставленная в угрюмые рамки — с одной стороны горы иудейской пустыни, с другой — горы пустыни Моавитской или заиорданья, вместе с угрюмыми горами замертвоморья или Асфальтиды.

Следуя между цветущих огородов жалкой деревушки, мы наткнулись на небольшой отряд турецких кавалеристов и башибузуков в их характерных костюмах и с длинными космами на груди лошадей, да с длинными кистями, спускавшимися от седел — все это, конечно, для предохранения лошадей от мух, которые на Востоке — в Африке и Палестине — необыкновенно докучливы, хотя здесь я не заметил ни оводов, ни слепней, летних мучителей и скота и людей в средней полосе России.

Габаш перекинулся несколькими словами с солдатами и башибузуками. Те приветствовали меня любезно и что-то говорили Габашу, указывая на горы, на тот путь, по которому мы накануне с таким страхом проследовали в Иерихон. [504]

— Что говорят они? — спросил я Габаша, когда мы минули кавалеристов.

— Они едут охранять дорогу, по которой мы ехали.

— Значит, опасность есть?

— Нет, теперь нет... Но сегодня ждут сюда ваших великих князей, и потому для пикетов по пути и выслали отряд солдат.

Ясно, опасность была — и не призрачная.

Впереди белел небольшой европейский домик с русским флагом над крышею и с роскошною зеленью вокруг.

— Что это такое?

— Это русский дом... Часть этой земли принадлежит России.

Я душевно порадовался и русскому трехцветному — белое, синее, красное — флагу, и русскому беленькому домику, и этой прелестной зелени вокруг него.

Но я только впоследствии узнал, что это русский домик. Сначала Габаш сказал мне: «c’est une maison grecque», конечно grecque — православный.

Опять встретилась партия солдат и баши-бузуков.

— Это тоже туда — для пикетов?

— Да, господин.

О, подумал я, сегодня было бы безопаснее и веселее ехать по горной пустыне в Иерихон... Да что делать! Я вперед не мог знать этого, да и милые офицеры, с которыми я познакомился по пути в Иерусалим из Яффы, ничего не сказали мне об этом, потому что, конечно, сами ничего не знали.

Вокруг русского домика я нашел оживление и возню. Спереди, у фасада, турецкие солдаты и еще какие-то личности возились над какими-то тюками и саками. Около них солидно суетилась какая-то черная женщина не в восточном одеянии.

— Это багаж для великих князей... Отчего господин не с ними?

— Я не имею чести принадлежать к их свите.

— Вы, значит, от себя?

— Да, я свободный турист.

— Гэ-та руска! Гэ-та руска! — крикливо ругался какой-то турок, или сириец, возясь около одного тюка и угрожающе тыча пальцем в черную женщину. Та хладнокровно смотрела на него.

— Как видно, здесь не очень любят русских, — заметил я Габашу.

Тот оглянулся, улыбнулся, но ничего не отвечал.

Около деревушки, по пути к Мертвому морю и Иордану, арабы молотили и веяли пшеницу. Их было немного. Две-три женщины тащили на головах — кто корзину с навозом, кто мешок с соломенной трухой — с «полòвой». [505]

Одна девушка из-под мешка обдала меня своими черными глазищами и, оскаливая белые зубы, протянула руку. Я сунул ей монетку.

— Лишнее, — оглянулся на меня Габаш.

Арабы смотрели на меня недоверчиво и, казалось, зловеще между собой переглядывались. Уж не опасаются ли они, что русские возьмут Палестину и их пустыни, как взяли Болгарию?

Солнце только что выкатилось за Иорданом из-за Моавитских гор и уже жгло безжалостно. Здесь оно еще свирепее, чем в Иерусалиме, по ту сторону гор пустыни. Там хоть немножко северный ветерок от Средиземного моря и Яффы, пробравшись равниною Иудеи и Иерусалимскими горами, хотя и накаленный по дороге солнцем, может иногда продувать и освежать раскаленный воздух. А сюда, через горы пустыни, этот ветерок уже не доходит. Тут своя самостоятельная атмосфера — атмосфера Мертвого моря, бывших Содома и Гоморры, и атмосфера пустынь аравийских и моавитских.

Мы оставили за собой Иерихон и двигались прямо к Мертвому морю, немножко на юго-восток. Переехали сухую ложбину или безводный поток, т. е. песчаное его русло, по сторонам поросшее кустарником, листьями напоминающим нашу вербу, или верболозы, только с более мелкими, продолговатыми листочками и с обильным цветом, в-роде сиреневого, хотя совсем другой формы, напоминающей некоторые наши луговые бурьянные растения в цвету.

Габаш назвал мне по-арабски это растение.

— В Иерусалиме я его, кажется, не видал, — заметил я.

— Да, это собственно иорданское растение.

— А как же там, где сходятся поклонники на берегу Иордана, находят целую рощу олеандров, ив и тамариндов?

— О! Это уже насаженная, разведенная рощица. А собственно около Иордана растут вот эти кусты.

Что Габаш был прав, я вспомнил это по рассказам старинных путешественников, посещавших Иордан. Так, между прочим, знаменитый польский магнат, князь Николай-Христофор Радзивилл-Сиротка, видевший Иордан ровно за 300 лет раньше меня (в июне 1582 года), говорит, что он нашел на берегу Иордана одно только то растение, о котором я говорю. У Радзивилла-Сиротки (по старинному русскому переводу, изданному нашим географическим обществом) значится так: «По правую страну реки, которая часто луковата течет, у которого места, идеже Христос крестися, есть лесок темный, вдоль на полтретья поприщи (poł mili), а в ширину на перестрел из лука, по берегу вдоль идет. Имеет древа, их же листие подобно есть вербе, но однако инàки суть, яко от сучья познать можно, которое с собою привезох» (привез и я). [506]

За сухим ручьем, через который мы переехали, начиналось голое, песчано-каменистое пространство, которое и приводило к самому Мертвому морю. Растения, даже сухия травки — все разом исчезло: это были уже берега Мертвого моря. Оно тихо, неподвижно синело передо мною. Хоть бы растеньице, хоть бы птичка. Одни серые камни. С этой, с иерихонской стороны, берега его плоски, но с той, с моавитской стороны, мрачные, каменистые горы надвигались над ним, и, будучи сами мертвы и безжизненны, делали и самый вид моря ужасающе мертвым.

Влево лентою извивался и синел Иордан, сверкая из-за песчаных бугров. И около него, близ впадения в море, не видится жизни, и только выше, левее, темнелась вышеупомянутая рощица.

Я молча смотрел на эту чарующую своей дикостью картину. Солнце поднялось порядочно и жгло уже нестерпимо. Мой tropical-helmet накалялся, не смотря на драпировавшую его белую чалму с текстом из Алькорана на концах; и я принужден был приколоть сверху helmet’a еще белый полотняный платок.

Что же будет днем, в полдень, когда в пятом часу уже такой ад льется с моавитского неба? думалось мне; а мне еще предстоит возвращение в Иерусалим, другою только, южною тропою, к знаменитому монастырю св. Саввы.

Когда я это раздумывал, гид показал мне на местность у самого моря, где некогда стоял монастырь св. Герасима. У этого угодника жил лев, на котором Герасим и возил из Иордана воду. Но когда умер угодник, лев затосковал о нем и в скором времени околел. Таковы предания этих суровых берегов Иордана и Мертвого моря! Львы и тигры и теперь заходят сюда из-за Иордана.

Несмотря на спокойно проведенную ночь, я чувствовал страшное истомление — следы утомительного переезда накануне и нравственных потрясений. Впечатления были слишком велики: они не успокоивали душу и нервы, а вновь все перетряхивали. Я боялся заболеть в этой пустыне, вдали от всякой помощи. А предстоял еще далекий путь по зною и по местности, уже не оберегаемой пикетами.

Мы поворотили от моря влево, вверх по течению Иордана. Из кустов тех растений, которые одни можно назвать иорданскими и о которых я сейчас говорил, выставились три подозрительные арабские рожи и плотоядно осматривали меня. У каждого из них было по ружью, со стволами очень длинными и во многих местах перетянутыми медными широкими пластинами. Приклады были прямые, как вообще у арабских винтовок.

Куда направлялись они — я не знал; но наружность их была подозрительна. Не шли же они любоваться берегами Иордана и Моавитскими горами и не для охоты были у них эти ружья. На кого [507] там охотиться, кроме проезжих «франков», если таковые есть. А один такой франк — я — был на-лицо.

Заметив однако, что я срываю ветки с иорданской вербы (назову ее так: не даром она похожа на нашу вербу и не даром явилось у христиан «Вербное воскресенье»), они наломали их целую охапку и любезно подали мне. Я поблагодарил их и опустил в их жесткие, как щепки, ладони по бакшишу; монетки, казалось, звякнули об эти сухия ладони, как о камень. Эти ветки, данные мне арабами у Иордана, я и везу в Россию. Глядя на них, я вспоминал известную всем поэтическую «ветку Палестины»:

Скажи мне, ветка Палестины,
Где ты расла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана... и т. д.

Да, у этих именно вод, хотя они «чисты» только духовно, поэтически, а в сущности, по природе — мутны.

Я чувствовал, что если я еще дозволю себе дольше оставаться здесь и дам утомлению еще более овладеть мною, я рискую или расхвораться, или остаться вдали от Иерусалима и от всякой помощи на неопределенное время. Меня пугала эта перспектива. Пугали и эти любезные оборванцы, преподнесшие мне охапку иорданских верб и так же любезно могущие, вдали от жилья, преподнести мне моавитскую пулю. Я поглядел на Габаша.

— Не пора ли нам возвращаться? — спросил я.

— Если господину угодно... Но только прежней дорогой.

— Да?.. А не там? (я указал влево).

— Нет... Здесь безопаснее... Отсюда ждут великих князей, и по дороге будут стоять пикеты.

— Так с Богом!

Я еще раз поглядел на мрачное море и на пески, скрывавшие Иордан. Моя рука невольно поднялась, и я перекрестил и синюю поверхность моря и иорданский берег. Крест — это самый подходящий, исторический привет Иордану и морю, куда он вливает свои воды.

— Прощайте! Я больше не увижу вас! — сказал я по-русски.

Габаш сочувственно поглядел на меня своими умными глазами, а сероглазый телохранитель только весело, точно насмешливо сверкнул этими глазами. Гамед же вместе с своим мулом и багажем ждал нашего возвращения в доме шейха.

Мы опять направились к Иерихону. Арабы продолжали молотить хлеб, а одна молоденькая арабочка с кучей сухого хвороста на голове (хворост от иорданской вербы) протянула мне руку. Я подал ей медную турецкую монетку, кажется «пару», и она, увидав ее [508] в руке, повидимому осталась недовольна таким «бакшишом». Она забормотала что-то, показывая монетку.

— Будет с тебя, лупоглазая! — отвечал я по-русски.

У русского домика по-прежнему суетились, распаковывались. В садике разбивали шатры, на одном из коих я заметил надпись: «Alexandre Second».

— Не посмотрит ли господин на приготовления? — спросил меня гид.

— Зачем?.. Скорее в Иерусалим — становится невыносимо жарко.

Мимо лачужек из камня мы пробрались к дому шейха, к месту моего ночлега. Я сошел с лошади и вошел на двор. Делать в нем мне уже было нечего, ибо камушки от развалин Иерихона были уже у меня в кармане, и пока Гамед готовил своего мула и вьючил его, я присел на каменную ограду и уложил в свою папку иорданские вербы и другие ветки, отломленные в Иерихоне на память.

Ко мне из дому вышла старуха с непокрытым лицом, повидимому хозяйка дома, которую я заметил распоряжавшеюся в доме еще вечером. Я приветствовал ее, как умел, и благодарил за гостеприимство. Хотя Габаш заверил меня еще в Иерусалиме, что он берет на себя все расходы по ночлегу и все мелкие бакшиши в дороге, в счет полученных от меня 110 (вместо запрошенных 120) франков; но я видел по глазам старой арабки, что она не прочь что нибудь получить от «уруса». Я дал ей два франка — и она бросилась целовать мою руку. Уходя затем к своей лошади, я сунул в руку одному молодому, почти голому ободранцу, повидимому батраку в доме шейха, полфранка; но злая арабка за-алалакала что-то и отняла у несчастного его жалкий бакшиш... Вероятно, бедный батрачек не имел права на собственность по арабским обычаям, которые вполне отвечают Прудоновскому социалистическому афоризму: «lа propriеté — c’est la vol»...

Наконец, мы двинулись в обратный путь. В числе разных колючих растений, которые заменяют здесь заборы и в числе которых едва ли не главную роль играет растение, послужившее мучительным венцом для Спасителя, я заметил одно, похожее на яблочное дерево, или скорее — на лимонное, на котором было много плодов, зеленых и желтых, величиною более сливы.

— Это что за яблоки? — спросил я Габаша.

— Это содомские яблоки.

— А! Я читал об них... Я хочу сорвать для себя ветку с этими яблоками.

Я остановил свою лошадь и нагнулся, чтоб отломить ветку содомской яблони.

— Осторожнее, господин, не дотрогивайтесь до этого дерева, — предостерегал меня Габаш, — оно страшно колется. [509]

Но я не послушался его и был наказан. Едва моя рука прикоснулась к ближайшей ветке, как я почувствовал ужасную боль в пальцах и отдернул руку. Но было уже поздно: пальцы, особенно указательный, были сильно уязвлены. Острые шипы вонзились в тело, и я до сих пор чувствую присутствие их в пальцах, так что с трудом держу перо, хоть и старался извлечь из тела и выдавить зловредные жала.

Любезный Габаш осторожно отломил одну ветку с яблоками и так же осторожно подал мне.

— Эти яблоки очень ядовиты, — предупредил он.

Но я опять укололся, и Габаш взял у меня ядовитую ветку на сохранение, чтоб отдать в Иерусалиме, да так, злодей, и не отдал — забыл в переметной суме Гамеда как ее, так и ветку того растения, из которого Христу сплетали мученический венец.

Опять нам пришлось пробираться по грудам камней от развалин и проезжать мимо арок, оставшихся от римских водопроводов. Что за прочность в постройке всех римских ирригационных сооружений! Перед ними бессильно даже время.

Гора Искушения высилась впереди во всей ее мрачной красоте.

— Вон, вправо, источник Елисея.

— Знаю... Это тот, что имел горькую воду, как в Мертвом море, а Елисей посыпал в нее соли — и вода стала сладкая.

— Господин сам все хорошо знает.

— Затем я и ехал сюда.

— На воде из этого источника господин и чай пил.

— Тем лучше — я очень рад.

Начинался пологий подъем в гору. Наш телохранитель, заметив в стороне какую-то белевшуюся на солнце огромную птицу, стал подкрадываться к ней, чтоб застрелить ее.

— Это орел, кажется?

— Нет, это особая птица... Зовут ее...

Как зовут — я не понял по-арабски. Но умная птица, расправив громадные крылья, улетела, оставив нашего оруженосца с приподнятым ружьем.

— Влево — колодезь Моисея... Только он засыпан.

— Но, кажется, Моисей не переходил за Иордан.

— Не знаю... Так говорят... А вот этот курган разрывал один англичанин... У него было несколько сот рабочих.

— А нашел что нибудь?

— Не могу сказать.

Я увидел, что курган разрыт был по всем правилам археолого-гробокопательского искусства, которое сделало бы честь Самоквасову, Ивановскому и самому графу Уварову. Мы поднимались все выше и выше. Я оглянулся еще раз на Иерихон, на Иордан, на Мертвое море, на всю эту мрачную пустыню. Мне вспомнились [510] глубоко поэтические слова нашего путешественника при созерцании этих видов: «Пустыня иорданская! где растворившееся небо свидетельствовало о Сыне человеческом, где горы, возбужденные гласом вопиющего в пустыне, уготовали стези свои прежде нежели исправились сердца смертных, где быстрый Иордан, дрогнувший при погружении в него Богочеловека, с трепетом помчал свои священные волны, и где на вершине горы Искушения Спаситель победил духа тьмы и соблазна, — пустыня иорданская! Все в твоем пространном объеме исполнено величие необычайного; все носит отпечаток событий, в которых земля была только поприщем, а действовали не земные. И все ныне пусто и безмолвно в сей некогда столь одушевленной долине... В соседних горах утихнул отголосок, вторивший сладким речам Иоанна и горнему гласу: «Сей есть сын мой возлюбленный, о нем же благоволих!» Земля оглохла, а небо закрыло уста свои над Иорданом»...

Подъем в горы становился все круче, и потому дорога шла зигзагами. Лошадиные копыта скользили по камням, и солнце жгло в спину немилосердно. Я заметил одну фигуру, взбиравшуюся по этой дороге в горы. Оказалось, что это турецкий солдат с ружьем и весь в грубом синем сукне — в полной форме. Он видимо тащился от источника Елисея, потому что волок на спине черную козью шкуру, наполненную водою. Козья шкура — это и есть здешний современный и евангельский «водонос». Солдатик, как оказалось после, тащил воду в горы к своим товарищам, которые недалеко оттуда содержали конный пикет — первый пикет, встреченный нами в это утро и ожидавший проезда великих князей.

Мне стало веселее ехать. Хоть разбойники могли и не посмотреть на пикет и из-за какой нибудь скалы могли удобно убить нас, обобрать и скрыться в ущельях и недоступных никакому пикету трущобах, однако вчерашнее чувство полной беспомощности уже не возвращалось ко мне.

И Габаш стал разговорчивее. Он расспрашивал меня о России о ее величине, о том, холодно ли у нас, и особенно о черкесах и казаках. Последние особенно изумляли его своею необыкновенною, сказочною храбростью. Когда я ему сказал, что и я родился между донскими казаками (in Arkadien geboren!), он ни за что не хотел верить мне.

— Господин так осторожно (где уж осторожно! — совсем трусливо) ездит на лошади, а казаки, говорят, — о! чистые дьяволы.

— Да я уж больше тридцати пяти лет не садился на коня.

Потом он расспрашивал меня о великих князьях, как они приходятся государю, как велика царская семья и пр. При этом сказал, что когда покойный Сергей Максимилианович был в Иерусалиме, то он был его гидом.

— А как по-русски monsieur? [511]

— Господин.

— О! вос-вос-восдин...

Слово «господин» было для него ужасно: его язык, как ни мучился, не мог выговорить этого ужасного «восдина».

— И там восдин? — он указал на небо.

— Там Господь.

— О! Восподь!

Зато произнести «человек» — было выше его сил.

Но мне было не до болтовни... Я изнемог от зноя и усталости. Теперь я всего более опасался солнечного удара.

Однако, минуя пикет за пикетом, которым я иногда, заискивая из трусости, давал по папироске, мы опять доехали до «доброго самарянина», где нашли последний пикет и остановились на роздых. Я поздоровался с баши-бузуками и отдохнул в тени пещеры. На этот раз, вдоль всего пути я видел не одно возвышение из набросанных в кучу камней; камни эти обозначали места убийств на дороге. Значит, по этому опасному пути погиб не один тот несчастный, о котором говорил Христос в притче о добром самарянине.

С половины пути уже начала виднеться вершина Елеонской горы. Хотя я и вздохнул свободнее и ночные опасения мои совсем прошли, однако я все еще боялся солнечного удара.

В первом часу, напившись последний раз у колодца недалеко от Вифании, я снова с бокового откоса Елеонской горы увидал Иерусалим, гору Соблазна, где Соломон поклонился идолам, а Иуда удавился, село Скудельничье, гору Совета нечестивых, Иосафатову долину и, наконец, Гефсиманский сад. Здесь на полугоре наломал я целый ворох ветвей от тамошних маслин, и мимо дома Пилата, «крестным путем» или «via dolorosa» возвратился в свой отель. На этот раз, в ожидании, конечно, проезда великих князей, крестный путь подметали и посыпали песочком. Но безобразная надпись на стене, у самого поворота к Голгофе, — «viа dolorosa» — оставалась все тою же... Да и зачем ее подновлять!..

— Здравствуйте! — кто-то окликнул меня по-русски, едва я, проехав ворота св. Стефана, вступил «на крестный путь».

Я осмотрелся и увидел, среди толкущихся иерусалимлян, на коне или на ослике — не помню хорошенько — уже знакомого читателю милого офицерика. Теперь он смотрел чистым арабом: белое покрывало на голове, весь в белом и даже широкий, щегольской цветной пояс — совсем бедуин.

— Вы уж от Мертвого моря?

— Да, оттуда.

— Что? Как?

— Страшно устал, и опасно было.

— А стоит поехать туда? [512]

— Как! Стоит ли? Если вам нужны или желательны самые глубокие, суровые впечатления, даже больше, то, конечно, стоит... Еще бы!

— Я не знаю... Меня приглашал великий князь...

— О! В таком случае ваша поездка не составит даже подвига — это будет прогулка, partie de plaisir... А вы бы по-моему...

— Но мне завтра опять придется скакать верхом в Яффу.

— Да, это трудненько.

Я тронул своего коня и уже больше не встречал этого доброго юноши.

Воротившись в отель, я, как ни чувствовал себя разбитым, однако, хотел еще побродить по городу и посмотреть его поближе, ибо не надеялся уже увидеть его во второй раз.

Я на-скоро напился чаю и пустился в лабиринт иерусалимских улиц, закоулков, каменных щелей и «язвин», в которых могут обитать, по евангельским словам, только лисы и волки — иначе нельзя назвать некоторые иерусалимские улицы. Замечательно, что везде, в самых недоступных трущобах, я встречал русские типы — богомолок и богомольцев всевозможных покроев. Российский элемент положительно преобладает в священном городе. Если где начинается господство русского народа — исключительно народа, а не интеллигенции и не правительства — так это именно в Иерусалиме. В каждой лавочке вы натолкнетесь на черный платок — национальное знамя богомолок; они везде неистово торгуются и непременно по-русски, или по-украински, с помощью мимики и пальцев. И влияние этих черных платков уже сказывается: как английские туристы во всех концах света научили отельную прислугу и даже арабов на пирамидах говорить по-английски, а французы заставили весь цивилизованный мир понимать их и объясняться на их языке, — так черный российский платок богомолки завоевывает Иерусалим и учит его говорить по-русски.

— Почтенная! — слышится из какой нибудь свечной и ладонной лавочки, — воротитесь, уступлю.

Это говорит грек, сириец, араб. А «почтенная» и усом не ведет: знает, что ее зазовут в другую лавочку и так же будут подделываться под ее речь.

Черный платок, так или иначе, кормит Иерусалим; а не будь черного платка, не будь богомолок, ему погибать бы пришлось: ведь это буквально «мертвый город».

Когда вы идете по Иерусалиму и с вами заговаривают на неизвестном вам языке, а вы ничего не отвечаете, с вами заговаривают на другом, на европейском, и, наконец, добираются до русского: «почтенный, купите, дешево». В числе богомолок, бродивших по узким и темным уличкам Иерусалима и приценивавшихся то к огурцам, то к финикам, то к крупе, или орехам, [513] я узнал и те лица, которые пригляделись мне во время переезда на пароходе «Нахимов» из Константинополя в Александрию.

А матросики в этот день попадались уже на каждом шагу: они видимо были как дома, хохотали, фамильярно и даже дружески разговаривали со всякою фескою или чалмою и даже поучали их.

— Экой ты бестолковый, любезный! Я тебе русским языком говорю, а он все но-но...

— Наш Хвилип, братцы, конем стал: но да но ему кричать.

— А ты, любезный, скажи ему тпрру!

Общий хохот. Смеется и ничего не понимающий иерусалимлянин.

— Да как же они, братцы, город святой загадили!

— Страх! Хуже Сенной...

— Куда! Сенная не в пример чище...

— То-то дикой народ...

— И как в эком городе да Христос явился — удивительно только!

Но ни находчивые матросики, ни завоевательницы Иерусалима — богомолки — не в состоянии были подавить во мне чувства глубокой тоски, с которою я бродил по священному городу и задумывался над его памятниками и святынями. С таким настроением долго оставаться в нем было бы невозможно. Вы чувствуете кругом себя смерть, при всем сутолочном шуме и гаме уличной жизни, — смерть дорогого вам существа; вы как будто чувствуете его присутствие, но не видите его: его давно нет, оно давно умерло. Все, что вы с детства думали об этих местах, что воображали о них — все это вы видите; но видите, что все это одна великая могила, и вам становится невыразимо тяжело и грустно...

Скорей, скорей из этого царства смерти, хотя вам и жаль расстаться с Гефсиманским садиком, с Кедронским потоком, с Иосафатовою долиною, которые сохранились именно такими, какими жили всегда в вашем воображении. Но прежней Голгофы нет — нет запечатленной в вашей душе Голгофы... Вы не видите горы, не видите Лобного места: вы видите ее только в воспоминании, как и тех двух женщин, которые стоят у креста и плачут...

XI

Опять на родину.

Ночь. Божественная ночь Палестины. Иерусалим уже далеко за мной, за горами, за теми долинами, где Давид победил Голиафа, где апостолы в глубоком смущении пробирались в Эммаус, тихо беседуя о событиях последних, мучительно горестных для них [514] дней. Палестинская луна смотрит во все глаза на священные холмы и долы. Кругом опять фантастические тени и видения. В воздухе по временам носятся искры, или светятся огоньки в расселинах камней. Слышатся неумолкаемые голоса кузнечиков, иногда пугающий воображение крик ночной птицы. Прочные колеса дилижанса стучат ровно по каменистому шоссе. Вдоль дороги мелькают телеграфные столбы и проволока... Телеграф в Палестине... Телеграф, где Христос и апостолы измеряли пространства Палестины — Иудеи, Самарии и Галилеи — своими босыми ногами!..

Все чудесное и поэтическое далеко за мною. Со мною остались только воспоминания о том, что я недавно видел и над чем переболела моя душа, как над чудною поэзиею прошлого. Кедронский и Геонский потоки, «весь Гефсимании» с своими зелеными маслинками, «неплодная смоковница», с которой я недавно срывал зеленые листья, Юдоль плача, Овчая купель; а там Вифания с хлопотливою Марфою и поэтическою Мариею, два странника, подающие мне гранатовую «ветку Палестины»; колодец, у которого Христос беседовал с самарянкою; «гостинница доброго самарянина», где в тени пещеры я курю папироску, купленную в Каире в виду пирамид; а далее, ужасы пустыни с камнями, которые диавол советовал Христу превратить в хлебы; дикая вершина горы Искушения; камни исторического Иерихона и чудная ночь в зелени современного, жалкого, но полного очарования Иерихона; угрюмые картины Мертвого моря, Иордана, Моавитских гор — все это проносится передо мною в видениях этой божественной ночи Палестины...

Мне уже жаль того, что я покинул с такою болью в сердце. А ехать еще далеко, очень далеко к родному северу. Целые моря отделяют меня от него...

Вон слабо мигает знакомая звездочка, моя путеводительница — это Полярная звезда. Как низко опустилась она, далеко, гам где то, над родными равнинами...

Мой новый возница, тоже немец из Виртемберга, много лет мыкавший горе в Америке и теперь успокоившийся в Иерусалиме в качестве ямщика, равномерно покачивается под однообразный стук колес дилижанса и под далекое, тоскливое позвякиванье колокольчиков в невидимом караване верблюдов. Мне кажется, что немец дремлет после вкусной, густо проперченной яичницы, которою угостили меня арабы на последнем роздыхе и которою я угостил своего немца.

— Вы спите, мейн гер? — это возница ко мне; а я думал, что он дремлет.

— Нет, не могу спать.

— А читали вы библию?

— Читал много раз.

— А знаете, где мы теперь едем? [515]

— Знаю... Мы уже давно проехали то место, где был Эммаус, а теперь едем к Рамле, где, говорят, жил Иосиф от Аримафии.

— Да... Но эта равнина, мейн гер?

— Не знаю.

— Здесь Иозуа Нафин...

— По нашему, по-русски, Иисус Навин.

— Да, Иозуа Нафин... Здесь Иозуа остановил солнце...

— Как здесь! Я думал, что это где нибудь у Иордана, или Иерихона.

— Нет, мейн гер, именно здесь...

— Почему вы знаете?

— Я знаю, я хорошо знаю библию... Здесь, на этой равнине, на Иозуа напали филистер (так он называет филистимлян) и Иозуа остановил солнце.

— О! Вы знаток не хуже Ренана...

— Кто, мейн гер?

— Один поэт-историк...

— О! Я знаю лучше его... Здесь стояли филистер (он ткнул влево своим длинным бичом), а здесь — Иозуа...

— Благодарю вас, я этого не знал.

— Да, за этими горками Иозуа остановил солнце... Я это знаю...

— Вы все знаете...

— Да... А зимой я возил одного англичанина на то место, где филистер Сампсона держали на вахте, а он разрушил вахту.

— А французы, подобно Сампсону, не разрушат вашу Wacht am Rhein? — пошутил я.

Немец засмеялся и стегнул лошадей.

— О, ja! Разрушат... Пруссаки давно стали филистер для Германии...

— Вы их не любите, кажется?

— О, ja! Они наши филистер.

Из этого разговора с ямщиком я понял, что здесь, в Палестине, сама атмосфера пропитана историческими — библейскими и евангельскими — воспоминаниями.

До чего все в этих местах поразительно напоминает евангельскую старину и на каждом шагу рисует перед вами евангельские картины, я припоминаю простой случай, бывший со мною около Вифании, когда я, томимый зноем и усталостью, возвращался в Иерусалим из Иерихона.

Взбираясь с восточного, с вифлеемского спуска на Елеонскую гору, я издали увидел, как три девочки, почти полуголые, две лет девяти или десяти, а одна лет четырех или пяти, завидев меня, стремительно пустились в гору из другой ложбины, где они, ходя по следам овечьего стада, собирали овечий помет в имевшиеся у них на головах плетенки. Две старшие были с [516] плетенками на головах, а маленькая, почти совсем голая, безо всего. Они видимо обрадовались, увидав меня, конечно, рассчитывая на бакшиш. Я положительно удивлялся, с какою легкостью эти девочки, точно козочки, с корзинками на головах, весело летели в гору по такому зною, который в состоянии был бы убить лошадь. Добежав до меня, они стали идти рядом с моею лошадью, весело болтая и не обращая внимания на то, как солнце жгло их полуголые бронзовые тела. Видимо я их очень интересовал. Но, к моему удивлению, они не просили у меня ничего, даже не произносили слова «бакшиш».

— Что, козлята лупоглазые, глазеете на меня? — смеялся я.

Смеялись и они. «Не возбраняйте детем приходить ко мне — вспомнились мне незабвенные слова — их бо есть царствие Божие»...

Когда уже мы въехали в Вифанию, именно, приблизились к тому месту, где накануне чернокосая вифанианка напоила меня водой, я увидел, что мой Габаш повернул свою лошадь вправо, как бы в обход Вифании, к самой крутизне Елеонской горы, а сероглазый телохранитель и Гамед ехали вчерашней тропой, ближайшей к Иерусалиму. Я чувствовал, что не смогу вновь взбираться на крутизну и потому не желал следовать за Габашем.

— Габаш! Габаш! Куда вы едете! — кричал я ему.

— Лязàр! Лязàр! — скакали около меня девочки, показывая по направлению к Габашу и силясь что-то объяснить мне.

— Что, козлята, кричите! Я устал, я уж видел Лязàра...

— Лязàр... эль-араб... эль-адей...

— Отстаньте, пучеглазые!

Я таки воротил Габаша на вчерашнюю дорогу и заметил, что девочки были в отчаянии. Оказалось, что в Вифании, в доме своего родственника, около самого «Лязàра», он намеревался устроить из меня зрелище для знакомых: угостить меня после дороги, показать родным и знакомым, чтобы и на их долю перепала от меня часть «бакшиша». Но я решительно не мог исполнить его желания — я изнемогал.

И вдруг, обогнув Вифанию и спускаясь между маслинами с горы Елеонской к Гефсимании, я натыкаюсь на совершенно евангельскую картину: на ослике взбирается в гору женщина, хорошо одетая и драпированная, совсем как рисуют на иконах Богородицу, едущую в Египет с младенцем, а рядом с нею старичек с посохом, которым он слегка подгоняет ослика — ну, точь в точь Иосиф, муж Марии... Они приостановились у колодца, у самой дороги, где уже стояла какая-то бедно закутанная женщина и черпала воду. Когда к ней подошел старичек, она и его напоила водой... Положительно евангельская сцена...

Когда я поравнялся с ними, Габаш поздоровался с женщиною [517] на ослике, а она долго и с любопытством вглядывалась в мою бороду и в мой tropical-helmet.

— Кто эта женщина?

— Жена моего брата с ребенком.

Оказалось, что она ехала из Иерусалима в Вифанию на зрелище — у своих знакомых, куда меня хотел заманить Габаш «Лязàром», посмотреть на меня, на странного «уруса».

Но возвратимся к Аримафее. Любознательный возница, сообщивший мне такие интересные вещи «об Иозуа» и о библейских «филистерах», замолчал и уже действительно стал дремать, предоставив привычным лошадям везти нас к родине Иосифа аримафейского, куда мы и прибыли около полуночи. Но я не спал, не смотря на страшную усталость и почти совсем бессонные предшествовшие ночи. Я переживал все виденное и перечувствованное в последние дни. В усталой голове моей картины виденного сменялись одна другой: то я сижу на вершине пирамиды, кутаясь в плед от пронзительного ветра с севера, который далеко загнал в степь Сахары ее убийственные, жгучие ветра — «самум» и «хамсин», и я созерцаю угрюмую пустыню, расстилающуюся безбрежно за рядом пирамид; то я всхожу на Елеонскую гору, минуя исторические маслины Гефсимании и высохший Кедронский поток с сидящими у дороги нищими; то следую по темному, грязному «крестному пути», и мне уже неприятно видеть, как на новом, прекрасном доме, заменившем дом Пилата, блестят золотом написанные слова — «viа dolorosa», а другие слова, более исторические — «ессе homo» — совсем стерлись... Вот Иерихон и ночные звуки... Нет, это я дремлю...

Мы в Аримафее. Возница останавливает лошадей у того же «Hôtel Frank» — и я просыпаюсь.

— Где мы?

— В Рамле... Надо покормить лошадей...

— Хорошо, кормите.

— Войдите, мейн гер, в отель и усните с часок.

Я машинально вхожу в отель, в ту комнату, где я закусывал по дороге в Иерусалим и беседовал с матросиками о «Валжире» и «Пырее». Меня встречает немчик.

— Что угодно вам?

— Спать, спать...

— Вот диван и подушка.

В пальто и в шляпе я прислонился к углу дивана и тотчас же погрузился в море сна и грез...

«Земля Завулоня, и земля Невфалимля, путь моря об-онпол Иордана, Галилеа язык, людие седящии во тме видеша свет велий...

И филистер напали на Иозуа, а Иозуа остановил солнце и победил филистер»...

Я вижу себя в пустыне, кругом одни камни, а воды нет... [518] Меня жажда мучит... Но вот передо мною Нил... как много в нем воды!.. Я у Дамангура на пароме переезжаю через Нил и, наклонившись к воде, хочу пить ничком... Но из воды показывается крокодил — и я вздрагиваю...

— Мейн гер, мейн гер!

Я открываю глаза. Передо мной не крокодил, а немчик, и я не на пароме переезжаю Нил у Дамангура, а сплю на диване в «отель Франк» в Аримафее.

— Пора ехать, лошади готовы.

— А сейчас; благодарю... Нет ли воды?

— Вот на столе.

— Благодарю.

— Полфранка... Halbe-Franke...

— Что? Hôtel Frank?

— Полфранка за постой...

— А, извольте, благодарю...

— Битте...

Я опять в дилижансе. Аримафея осталась за нами. Лошади бегут мерною рысцою, постукивая копытами о каменистое шоссе. Мне дремлется. Месяц только что скрылся за горизонтом. Звенят кузнечики. Мне видится, что я сижу в Павловске, а оркестр Пуффгольда усердно наигрывает что-то из «Königin von Saba»... А это Савская царица из евангелия, и вдруг — в Павловске!..

— Мейн гер не спит?

— Нет... дремлю...

— А вон, вправо, виднеется город Людде...

— Какой Людде?

— А разве мейн гер забыл? Там апостол Петр был и исцелил Энеаса.

— Такого не помню.

— Как же! Потом из Людде он пришел в Иоппе — в Яффу, куда мы едем.

— Да, что-то такое вспоминаю... Еще Корнилий сотник упоминается там.

— Верно... В Яффе апостол Петр жил у сапожника Зимон и воскресил Тобиту.

— Помню, помню... Однако, вы прекрасно знаете евангелие.

— Это не в евангелии, мейн гер, а в деяниях апостолов.

Действительно, утром, уже в Яффе, я справился в имевшемся со мною библейском издании «Нового Завета», и в главе IХ-й «Деяний Апостольских» прочел: «И бысть Петру, посещающу всех, снити и ко святым, живущим в Лидде. Обрете же там человека некоего именем Енеа, от осми лет лежаща на одре» и т. д. А ниже значится: «Во Иоппии же бе некая ученица именем Тавифа, яже сказаема глаголется Серна...» Она умерла и Петр воскресил [519] ее, и действительно в Яффе он проживал «у некоего Симона усмаря, ему же есть дом при мори»...

Удивительный богослов этот ямщик!

Но все-таки я до самой Яффы уже дремал. К утру дневной зной сменился холодом, чего я не заметил по ту сторону иерусалимских гор, в долине Иордана и Иерихона. Я совершенно прозяб и простудил себе зуб. Оно и понятно, после страшного зноя и утомления.

В Яффу мы приехали на-рассвете, когда было еще почти темно; но, не смотря на это, полунагие и ленивые сирийцы, подобно уличным собакам, не спали и бродили, ничего не делая. Заслыша экипаж, они облепили меня со всех сторон и, по восточному обычаю, гурьбой бежали за дилижансом до самого «Ierusalem’s-Hotel», где я опять остановился.

Усталый и полубольной, я в первый раз не вынес присутствия цеплявшейся за меня оравы и уже обругал их по-русски.

— Бакшиш! Бакшиш!

— Убирайтесь вы к чорту, черномазые дармоеды! Мне совсем не до вас!

Услыхав совсем сердитый голос и незнакомую речь, они, повидимому, догадались, что это едет не «инглиз» и не «франк», а сердитый «урус», целые сотни которых они видели все это время в лице наших матросиков и офицеров, и, вероятно, струсили меня не-на-шутку, потому что после двух-трех окриков совсем оставили меня одного с возницей.

XII

На пароходе «Aglaja» — от Яффы до Порт-Саида и Александрии.

28-го мая в моем дорожном дневнике записано:

Вот я и опять в море. Наш пароход — «Aglaja», австро-венгерского Ллойда, стоит в виду Яффы. «Aglaja» — превосходный во всех отношениях и прелестный по внешности пароход: он, можно сказать, почти «с иголочки» — построен только в 1879 году, и притом необыкновенно прочно во всех своих частях, изящно и даже роскошно. Это целый пловучий город. Вы смотрите с него на фиолетовое море, точно с высоты трех-этажного дома. На таком пароходе почти не страшно это противное, проклятое, вечно колышущееся море, которое так омерзело мне.

Но даже и это противное море теперь спокойно, поразительно неподвижно: вон расстилается передо мной его зеркальная, безбрежная равнина... Туда, дальше, ничего не видать, кроме неба... И [520] небо, столь прелестное с земли, кажется таким противным, когда вы смотрите на него с моря...

Лучше не буду на него смотреть — ведь так долго еще придется мыкаться по нем, пока попадешь на милую, далекую родину... Да и попадешь ли?..

Уж лучше не думать об этом... Лучше смотреть на Яффу.

Ведь это город, древнее которого нет во всей вселенной — он древнее Иерусалима, древнее Мемфиса, Трои, Вавилона, уже не существующих. Вон та баснословная скала у края моря, где Персей избавил Андромеду от морского чудовища и вместе с нею попал на небо в число созвездий. Тут Иона пророк был поглощен китом. Помпоний Мела и Плиний говорят, что Яффа, или Яфа, принадлежит к городам, построенным до потопа! Здесь, по еврейским преданиям, Ной строил свой ковчег. Здесь сын его Иафет основал свою резиденцию и назвал город своим именем Иафа, Иоппе. Сюда Тирам, царь роскошного Тира, высылал на плотах лес для храма Соломона. С именем Яффы неразлучно связаны имена Маккавеев, Помпея, Веспасиана, крестоносцев, Саладина и Наполеона!..

Вон, недалеко от нас, стоят в море и наши русские фрегаты — «Жемчуг» и «Принц Эдинбургский». Тихо, совсем тихо на них: не видать на палубах ни жизни, ни движения — все теперь в Иерусалиме вместе с великими князьями.

Не смотря на то, что солнце уже почти готово погрузиться в море, в воздухе, даже здесь на море, духота страшная и дышать положительно тяжело. Я сижу на палубе, на верху юта, и в последний раз смотрю на Яффу. Не удивительно, что ее всегда, и в особенности в прежние времена, считали преддверием Иерусалима, и если пришедшие с далекого запада пилигримы не могли достигнуть священного города по случаю всевозможных опасностей от «срацин» и от моровых поветрий, то ограничивались тем, что целовали береговую землю Яффы, веря, что целуют священную землю, орошенную кровью Искупителя — ведь отсюда, с моря, у Яффы, очень отчетливо виден весь горный хребет, на восточном склоне которого стоит Иерусалим, и если-б можно было несколько усилить зрение, то можно было бы, думаю, увидеть отсюда верхние, нагорные здания святого города.

Да, я кажется вижу их...

Прощай же, земля стольких дум, мечтаний и чаяний почти всего человечества втечение двух тысяч лет! Я не увижу тебя больше, никогда не увижу, как не увижу никогда более и этого песчаного берега, видевшего когда-то финикиян, Александра Македонского, крестоносцев, Наполеона I...

Внизу, в зале кают-компании кто-то играет на ройяле... Это «Requiem» Моцарта — как кстати!.. [521]

И как не кстати люлюкает где-то на палубе, за переднею мачтою, несчастная флейта, наигрывающая что-то из оперы...

Порт-Саид, 29 мая. Вот я опять на рубеже Азии и Африки.

Когда, 23 мая, я уезжал из Порт-Саида на пароходе «Saturno» в Яффу, чтоб оттуда следовать в Иерусалим, я прощался с Африкой, думая, что никогда больше в жизни не увижу ее. Я предполагал из Иерусалима воротиться в Яффу и оттуда продолжать плавание правым, круговым рейсом, через Бейрут, Триполи, Александретту. Но обстоятельства сложились так что я вот опять в Порт-Саиде, смотрю на эту песчаную равнину Суэзского перешейка, на Суэзский канал — на эту водяную нитку в Тихий океан — нитку, при которой путь в Индию вокруг Африки и Мыса Доброй Надежды, открытый когда-то с такими трудностями Васко-де-Гамою, становится уже путем второстепенным, как многое в истории стало второстепенным и ненужным, когда явились новые формы и требования жизни и отменили старые, отжившие...

Опять я сижу на юте и слушаю, но уже не «Requiem», а опротивевший мне до одурения неумолкаемый скрип «лебедки» (элеватор-блок), нагружающей в люк нашего парохода бесконечное число тюков хлопка, перекрученных железными полосами; опять вижу этих систематически выныряющих из моря и с сапом и плеском погружающихся в него громадных дельфинов с их торчащими из спины плавательными гребнями; опять мне видится целая вереница исторических картин и лиц, проходивших когда-то этим Суэзским перешейком — и Иосифа, проданного братьями и ведомого в Египет ефиопскими купцами, и толпы израильтян, уходящих из египетского плена с Моисеем, и погибающих в Чермном море фараонов, и Богородицу на ослике с Предвечным младенцем на руках и с Иосифом «древоделею» вместо «саиса» (как объяснено в «Поездке к пирамидам»), а там — массы временных победителей западного мира — арабов и турок с их калифами во главе...

Вон в числе рабочих арабов, негров-нубийцев и сирийцев и египтян, грузящих хлопок, я вижу зулуса — крепкого, массивного, работящего дикаря... Эка куда занесла его судьба с мыса Доброй Надежды! — точно меня из Петербурга...

Сегодня нас окуривали чиновники, конечно египетские, приезжавшие из Порт-Саида... Боятся, что мы завезем в Египет и в Европу чуму из Месопотамии и Сирии...

Утро 31-го мая. Вблизи египетских берегов.

Скучно. Порядочная качка. Море — фу, какое противное! [522]

Слышу, как соседка моя по каюте, какая-то английская леди, мучится морскою болезнью... Бедная!.. Только на меня, счастливца, не действует ни море, ни качка.

Тоска какая! Пора бы домой...

1-е июня. Я опять в Египте, в Александрии. Когда наш пароход остановился в порте и к нам налетели на палубу драгоманы из разных александрийских отелей с надписями на груди — «Hôtel Abbat», «Hôtel des Messageries», «Hôtel Europe» и др., драгоман из «Messageries» узнал меня, потому что я у них останавливался, когда возвратился в первый раз из-под пирамид в Александрию. Драгоман этот был слугою у Лессепса и потому не раз бывал в Европе.

Когда я уже теперь съезжал на берег в Александрию, таможенные чиновники узнали меня и даже не смотрели мой паспорт. Они удивлялись быстроте, с какой я успел побывать везде — и на пирамидах, и в Иерусалиме. Я отвечал, что потому именно и торопился везде быть и все видеть, что боялся — не выдержу массы глубоких впечатлений, слишком глубоких, чтобы не поражать своею интенсивностью и разнообразием новизны для меня и контрастов, — боялся быть подавленным этою массою впечатлений и захворать где-либо в пути. Ведь все время я был один — я был слишком одинок в незнакомых для меня странах — и вся тяжесть впечатлений, не разделенная ни с кем, ложилась на меня одного и подавляла меня, буквально подавляла своею массивностью. Ведь это не по Европе фланировать, не по Висбаденам, Эмсам и Крейцнахам, где все знакомо и как бы свое; здесь все поражает вас своею невиданностью и тяжестью — суровостью, так сказать, тысячелетних исторических воспоминаний, и все это не похоже на то, что вы знали и видели прежде. Разделять же всю эту массу впечатлений с бумагой, с пером и чернильницей, передать все это своему дорожному дневнику — легко сказать! Это значило бы — «измерить пядью небо и дланью землю», или поместить Средиземное море в стакане...

XIII

2-3-4 июня, на пароходе «Aglaja», в Средиземном море, между Египтом и Архипелагом.

Море, все море, без конца море!.. Хоть бы клочек земли где нибудь, хоть бы птица пролетела в воздухе, хоть бы облачко проплыло по небу — ничего, кроме этой бесконечной, безбрежной синевы над головою и этого убийственно однообразного, наводящего смертную тоску моря... [523]

Третий уже день мы плывем от Александрии, не видя ничего, кроме неба и воды. Все осталось назади, как прожитая жизнь, как сон, как видение — и «желтый», скорее мутно-серый Нил, и серые громады пирамид, и исчезающие в синей дали пароходы, пробирающиеся Суэзским каналом в Тихий океан, и эта дымчатая палестинская даль, и холмы Иерусалима, и облачная синева Моавитских гор с Мертвым морем и Иорданом — все осталось назади, словно далекие воспоминания молодости... И жаль становится всего этого — жаль, что уже никогда больше в жизни не видать мне ни Нила, ни пирамид, ни жалкого Кедронского поточка с Гефсиманским садиком...

А морю все нет конца!

В этом томительном однообразии я не нахожу себе места — то слоняюсь как тень по обширной площадке пароходного юта, в сотый раз созерцая закутанные в полосатые, яркие ткани несуразные фигуры турчанок-аристократок, сидящих на разостланных ковриках, или прислушиваясь к бессвязному говору пассажиров всевозможных восточных типов и национальностей, то от утра до полудня, от завтрака до обеда пишу в кают-компании под однообразное покачиванье парохода и трепетанье висячих ламп, пишу не разгибая спины, то опять созерцаю бесконечное море, ленящиеся позади парохода фиолетово-изумрудные волны...

Горланит вдали петух — это наш пароходный «алектор»; и ему, как видно, надоело море...

Турки, арабы, феллахи, абиссинцы, нубийцы, сирийцы, греки, гречанки, турчанки, арабки — все это точно в бреду каком-то видишь и слышишь, все это — чужое, и все это, кажется, так уже надоело, утомило, пригляделось...

Везде, каждую минуту, на палубе, в каюте, за завтраком, за обедом, все слышишь чужое: чужую речь — речь о чужих, далеких странах, о чуждых нам интересах... Калькутта, Бейрут, Дамаск, Иеддо — хоть бы намек на Россию, хоть бы слово русское!..

Даже дельфинов не видать давно — они хоть бы Черное море напоминали, Кавказ, Крым — все же свое...

Солнце и встает из моря и погружается опять в то же противное море, чтоб потом опять выползти из воды и без конца, тысячи бесконечных минут и секунд ползти по этому скучному небу над этим скучным морем...

Хоть бы пароход вдали, хоть бы дымок на горизонте!..

Однако, земля должна быть близко. Вон показались птицы — чайки начинают летать вслед за пароходом и оглашать воздух жалобными криками, словно в «Ифигении в Тавриде»... [524]

А пароход все бурлит огромным винтом и вздрагивает, рассекая фиолетовую влагу...

Где же земля? Солнце печет в самое темя — на небе все так же ни облачка, ни тени...

Я ухожу в каюту и опять пишу, вспоминая виденное, которого уже никогда не видать мне больше...

Опять выхожу на ют. Все то же море, море и только море...

Но вот вдали, из-за горизонта, медленно, чуть заметно, выплывают синевато-туманные облачка... Греки узнают свою родную землю...

— Архипèлагос... Рòдос... Прассòнисос...

— Кос... Астропалия...

— Калимни! Калимни!

Какою радостью горят их черные глаза, светятся оживленные лица!.. Точно воротились на пароход времена Перикла и Фукидида... Вон и хорошенькие черноволосые Аспазии...

Пароход, после одуряющего однообразия открытого моря, затесался в целую группу прелестнейших островов. Все грекосы высыпали на ют... Я глубоко понимаю их... Какие радостные крики!.. Так и кажется, что я сам участвую в «Анабазисе» Ксенофонта — и мне слышатся восторженные «тàласса! тàласса!..»

— Николаки! Васили!.. Кàли, кàли!.. Калимера...

— Кирие елейсон!.. Проскомен... Парàску — икуси... Прагмата...

Чувствуешь себя точно в церкви, за богослужением... Запели на палубе грекосы — и пение их кажется церковною службою, литиею, проскомидиею...

А острова все прелестнее и прелестнее то с того, то с другого боку парохода... Даже грекосы не могут разобраться в них — так их много!..

Оставляя в стороне, то справа, то слева, бесчисленные группы то маленьких, голых как лысина старца, то зеленых больших островов — Родос, Кос, Тилос, Нисирос, Астропалею, Калимнос, мы к полудню 4-го июня приплыли к городу Леросу на острове того же имени. Что за очаровательный вид с моря! Городок, весь белый, словно шашки домино, расставленные по горам и скалам среди кипарисов, маслин и лимонных групп, так и сверкает своею чистотой и классическим очарованием.

И лица, налетевшие с берега на пароход, не те уже, что были в Африке, в Египте, в Сирии, в Палестине: все это уже эллины, потомки Гомеров, Солонов, Аристидов — не те типы, не тот язык, не та мелодия речи...

Потом, минуя Фурни, Самос, Икарию — не тут ли летал бедный Икар на своих крыльях и не тут ли упал он в это [525] фиолетовое море? — мы пристали к Хиосу... Как страшны еще тут следы разрушения и смерти после ужасного землетрясения!

После Хиоса, к утру, мы приплыли к Смирне… Я опять на родине Гомера... Опять брожу по берегу, по городу, плутаю в узких уличках, слушаю звяканье колокольцов на длинных шеях верблюдов — это караваны их отправляются в глубину Азии, в Дамаск, в Месопотамию, в Аравию, в Мекку и Медину... Как далеко осталась назади наша священная Мекка!..

Прощай и родина Гомера — мы плывем дальше.

Ночью мы пристаем к острову Митилены. Видны только огоньки по берегу, по горам. Смутно виднеются очертания гор. Но вот пароходное начальство делает нам сюрприз: оно наводит на город электрическое солнце — и перед нами во мраке ночи открывается волшебная картина... Чудный город, облитый бело-голубоватым электрическим светом, словно идет по воде к нам на встречу... Белые дома, окна, зелень садов, набережная, горные утесы — все движется и трепещет по мере движения электрического солнца, льющего от себя белый, молочно-голубоватый свет...

XIV

Мимо Трои. — Константинополь. — Опять Черное море. — На родине.

На другой день мы уже входим в преддверие троянской земли. Тенедос, Лемнос, Имброс, а вправо холмистая Троя — только тень, память Трои! — и вечная, бессмертная, вечно «затуманенная Ида», на которой помещались когда-то бессмертные боги Олимпа и которую в своем поэтическом вдохновении созерцал «слепец-всевидящий», бессмертный Гомер...

В 1830 году, когда я еще не родился на свет Божий, проезжал здесь, по пути в Египет и Палестину, Муравьев, о котором я уже говорил выше, и вот какие ощущения проходили по его душе при виде троянских берегов: «Взоры мои были обращены к полям Илиады, они искали прибрежных курганов Аякса и Ахилла и вод Симоиса, и жадно приникли к дальним развалинам Александровой Трои, еще раскинутым на помории в замен илионских. Легкие высоты синим амфитеатром восставали за ними, быть может высоты Калликолонны, на которые стекались боги Омира возбуждать своим присутствием витязей, коих страстями распалялись сами и, бурные, вторгались в битву, вооруженные своим всесохранительным бессмертием.

Страшно гремел всемогущий отец людей и бессмертных
С неба; внизу колебал Поссейдон необъятную землю;
Горы тряслись; от подошвы богатой потоками Иды
[526]
Все до вершины ее и Пергам с кораблями дрожало.
В царстве глубокой, подземные тьмы Айдоней возмутился:
Бледен с престола сбежал он и громко воскликнул, чтоб свыше
Твердой земли не пронзил Посейдон сокрушитель, чтоб оку
Смертных людей и богов неприступный Аид не открылся,
Страшный, мглистый, пустой и бессмертным самим ненавистный.

Был вечер — продолжает он — и усталые облака ложились около Иды, как птицы, слетающиеся к обычному своему приюту; одно запоздавшее еще носилось над дивным полем брани и оттеняло на нем одинокий высокий холм, — я приветствовал холм сей именем Ахилла. Мне казалось, что на его лишь вершине должен был стоять в мрачном величии роковой витязь, выражая в песнях судьбу свою:

          От Скироса вдаль влекомый
Поплывет Неоптолем,
          Брег увидит незнакомый
И зеленый холм на нем.
          Кормчий юноше укажет,
Полный думы, на курган:
          «Вот Ахиллов гроб, он скажет,
Там вблизи был греков стан!
          Вкруг уж пусто, смолкли бои,
Тихи Ксант и Симоис,
          И уже вкруг башен Трои
Плющ и терний обвились...
          Обойдешь долину брани;
Там, где ратовал Ахилл,
          Уж стадятся робки лани
Вкруг оставленных могил...
          Вспомяни тогда Ахилла!..»

Да, и я вспомнил его с тою глубокою, сладкою грустью, с какою вспоминается золотое детство.

Прощай же, тень Трои! Прощай, не умирающий Скамандер!.. Только тени Ахилла, Патрокла, Гекубы и Андромахи будут следовать за мною в мою далекую родину... А тебя, священная память Илиона, разрытый Шлиманом бессмертный холм, тебя мне уже не видать больше...

Чрез Геллеспонт, мимо Галиполи мы входим Дарданеллами в Мраморное море. Это уже 7-е июня — воскресенье. В Смирне на наш пароход сел «князь Самоса», как его называли на пароходе, «принчипе», с своею массивною черноглазою «принчипессою» и огромным семейством и свитою. Это старый паша в феске и в европейском костюме. У него хорошенькие дочери.

В Мраморном море необыкновенно тихо, так тихо, что молоденькие самотянки, дочки самосского князя, затеяли музыку, пляс, а потом и пение в поместительной, роскошно отделанной зале кают-компании. Нашлись и молодые мужчины, тоже грекосы. И вот [527] молодые Фрины и Аспазии вместе с молодыми Периклами и Алкивиадами, наплясавшись досыта, запели разные патриотические греческие песни под аккомпанемент рояля. Но голоса песен так скучны, монотонны. Только одна, очень живая и бойкая песня мне понравилась, и я от души апплодировал юным Аспазиям и Периклам.

На другой день, утром, мы были уже в Константинополе. Я опять любовался прелестным видом берегов Босфора, Золотым Рогом, Стамбулом с его массивными мечетями, стройными минаретами и святою Софиею, тоже с иглообразными минаретами.

Здесь я простился с прекрасною «Аглаею», с ее любезным капитаном, с помощниками и услужливою прислугою, а равно с итальянским языком, мелодия которого тешила мой слух от Яффы вплоть до Золотого Рога, втечение двенадцати суток, что я не сходил с австрийского парохода: все на нем — и команда, и обиходный разговор, и болтовня и шутки матросов — все происходило на певучем языке Данта и Петрарки.

Я пересел на русский пароход «Александр», и в первый раз после Палестины и Египта опять услыхал родную речь. Но зато как стыдно мне было и горько смотреть на русский пароход! Это был старый хлев в сравнении с роскошными пароходами «Saturno» и «Aglaja»: маленький, жалкенький, старенький, хотя его и держали в образцовом порядке и чистоте... Но разве поможет чистота там, где все устарело и отжило свой век!.. Чем-то нищенским отдавало от этого парохода... Воображаю, как стыдно смотреть милому, любезному капитану «Александра» на блестящие пароходы других наций, даже на турецкие и египетские. За Россию стыдно!

Перед нашим отходом из Константинополя, к пароходу приплыла с берега большая лодка, нагруженная, точно багажом, русскими богомольцами и их котомками. Все это большею частью странники, посещавшие Афон. Жалко смотреть на их лохмотья и изможденность; но они счастливы по-своему: они видели то, чего искали... Они видели даже то, чего мы, люди сомнения, видеть уже не можем...

— С Афона, милый человек?

— С Афона, родимый.

— А что видели?

— И-и! И не говори, родимый.

— И Царьград осматривали?

— Как же, родимый... И Софèю премудрость видели, и медного змия из пустыни, и у змия главы отрублены, и столп царя Костянтина и матери его Елены... И-и!

Этим людям веры все видится так, как виделось когда-то игумену Даниилу, либо иеродиакону Зосиме... [528]

«И оттоле идохом ко адовым вратам, и видехом врата адовы»...

Вот что видели наши предшественники — «врата адовы!..» Все это видят и наши страннички...

Так и мой себеседник, воротившийся с Афона и видевший в Константинополе «медного змия из пустыни» и «столп царя Костянтина и матери его Елены» — он все видел глазами XI века, не ХIХ-го.

Разве это не то же самое, что когда-то видели игумен Даниил либо иеродиакон Зосим? «Пред дверьми же святой Софии столп стоит, на нем царь Юстиниан стоит на коне: конь медян, и сам медян вылит, правую же руку держит распростерту, а зрит на восток, а сам хвалится на срацинские цари; а срацинские цари против ему стоят, все болваны медяны, держат в руках своих дань, и глаголят ему: «а не хвалися на нас, господине; мы бо ся тебе ради, и потягнем противу ти не иножды, но многочастно». В друзей же руце держит яко яблоко злато, а на яблоце крест. А оттуду есть, яко с стреловище, еже ся место зовет — Подорожье («Гипподром»), урыстание конское, и тут поставлен столп на спе, а соп есть вышины человека с три, а на спе том лодыги четыре мраморены, а на лодыгах тех поставлен столп, а высота его есть шесть сажен, а ширина его одна сажень, един камень без става. И ты бо, человече, читавый хоженье се, не моги тому подивитися — кто тое бо есть ставил? Какие бо се были людие? И возле стоит столп, три главы аспидовы медяны сплетены вместо одной главы, а в них запечатлен яд змиин: тот, кого охабит змия внутри града, и тии прикасают бо ся и исцелевают; аще ли вне града, то несть исцеленья. Повыше же гипподрома стоит столп, и вверху крест, где был двор царя Костантина, и в нем запечатлены акруги Христовы дванадесять, и Ноева ковчега секира, чем Ной ковчег делал, и камень, иж из него Моисей воду источи»...

Нам, людям сомнения, не видать этого...

В 3 часа пополудни, 8-го июня, наш пароход вышел из Золотого Рога и пошел вверх по Босфору. Я обошел весь пароход, чтоб ознакомиться, так сказать, с характером его населения, и нашел, что ничто уже не напоминало Востока: куда девались эти грекосы, турки, сирийцы, белые и чорные арабы, ефиопы, фараоны, мурины! Все исчезло, осталась одна Русь православная. Я чувствовал себя почти на родине. Капитан, природный украинец — пресимпатичнейшая личность, его помощники — очень милые молодые люди, старший машинист с южно-славянскою фамилиею — чрезвычайно обязательный славянин и хороший собеседник; две молодые путешественницы из Николаева — все это было и по душе, и по обхождению русское, доброе, внимательное. Матросы и третьеклассники — второклассников у нас совсем не было — все русские. [529] Было еще два грека с семействами, но и они как-то поглощались русским элементом.

Против Буюк-Дере пароход остановился на полчаса, чтобы принять в число своих пассажиров нашего посланника в Константинополе, некогда известного литератора и ученого, а ныне еще более известного в политическом мире дипломата — Е. П. Новикова. Он приехал на пароход на военном паровом катере в сопровождении своего семейства и более десятка молодых людей, по всей вероятности, состоящих при посольстве.

Я не видел г. Новикова с пятидесятых годов, с того золотого времени, когда я был еще студентом, а г. Новиков уже работал, в качестве молодого дипломата и литератора, и пером начинающего государственного мужа, и пером талантливого беллетриста, под псевдонимом Данковского. С того времени он, конечно, постарел, но очень немного: он смотрит вполне бодрым, живым, хотя много поработавшим человеком, и держит себя так просто, так деликатно внимателен ко всем, что невольно располагает к себе каждого.

Молодежь, проводив его на пароход, возвратилась в Буюк-Дере, и мы продолжали плавание.

Путешествие и одиночество, особенно на море, скоро сближают людей — и мы совершенно случайно разговорились. Я считаю нахальством заговаривать с людьми, поставленными в положение, в котором ныне находится г. Новиков, о политике, и потому старался тщательно избегать подобных разговоров. Я напомнил ему о его прежних ученых работах, о его массивном труде о «Гуссе», наделавшем в свое время столько шуму в ученом мире и в особенности между славистами. Но что поразило его изумлением и порадовало — это напоминание о том, что я знал его когда-то как г. Данковского и читал его юношеские произведения, теперь ставшие библиографическою редкостью.

— Но откуда вы это узнали?

— Я — старый литератор, и несколько знаком с литературным прошлым...

— А я думал, что этого никто не знает, что все позабыли о моих юношеских прегрешениях.

— Печать не должна забывать своего прошлого: в этом ее задача и жизнь... Ваши же «юношеские прегрешения» были хорошими попытками — дать в литературе гражданство народному языку.

— Да... Но я все-таки думал, что Данковский забыт...

— Нет... Пока существуют литературные сплетники — библиофилы и библиографы — а они будут существовать вечно — г. Данковский не умрет.

О других наших беседах, не литературных, я не считаю себя вправе говорить... [530]

Во все время плавания нашего от Константинополя до Одессы, погода выдалась прелестная — хоть бы малейшая качка. Маленький сынишка капитана, очень живой мальчуган, вздумал было развлечься среди морского однообразия пусканием змея; но и змей не хотел летать над Черным морем — так оно, против своего обыкновения, было тихо, ласково и гостеприимно...

Далекий Восток отходил все далее и далее в моих воспоминаниях — и многоводный мутный Нил с «царственными могилами», и эти «царственные могилы» — пирамиды, и «бедуины», которые «забыли наезды для цветных шатров и поют, считая звезды, про дела отцов», и гигантские пальмы, выросшие из праха Клеопатры и фараонов, и живые фараоны и ефиопы, и эти ходячие сфинксы с кувшинами на головах, и свежие бананы за десертом, и тропическое солнце, и «святая святых» всего цивилизованного мира — Голгофа, Кедронский поток и Гефсиманский сад с его «кринами сельными», и Вифания с хлопотливою Марфою и поэтическою Мариею, из которых первая напоила и меня водою, и дикая пустыня, где я провел столько мучительных часов в страхе за свою жизнь и где даже «акриды» не трещат в глухую ночь, и камни от стен Иерихона, и «вербы» Иордана, и источник пророка Елисея, из воды которого мне делали чай у иерихонского шейха, и эта божественная ночь вблизи Мертвого моря, — все, все становилось для меня прошлым, далеким, недосягаемым, как звезды небесные...

И мне вспомнилось «послесловие» игумена Даниила, написанное в конце его путешествия: «Буди же всем, почитающим написание сие с верою и любовию, благословение от Бога и от святого гроба и от всех мест святых: приимут бо мзду от Бога равну с ходившими до святого града Иерусалима и с видевшими места сии святые. Блаженни бо видевшие и веровавшие, и треблаженни, иже не видеша — и вероваша... Но, Бога ради, братие и отцы и господие мои, сынове рустии! Не зазрите моему худоумию и грубости моей, и да не будет ми в похуление написание сие, не меня ради грубого, но святых ради мест... Прочитайте все сие с любовию и верою, да мзду приимите от Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, и Бог мира да будет со всеми вами во веки веков, аминь...»

Утром 10-го июня, на рассвете, я вступил на русскую землю в карантинной гавани в Одессе. Мне казалось, что приставшая к моим подошвам историческая пыль пирамид и частицы священной земли от «via dolorosa», которую не загрязнит никакая человеческая нечисть, — еще оставались на моих ногах и смешались с землею моей родины, когда ноги мои коснулись ее, а сердце раскрылось настеж, чтобы принять в себя все, что в ней есть дорогого и милого, и все, что еще осталось в ней горького и обидного...

Д. Мордовцев.


Комментарии

1. Хотя «акридами» называют и ягоду, вроде колючего боярышника, растущую у Иерихона.

Текст воспроизведен по изданию: Поездка в Иерусалим. Наброски дорожных впечатлений // Исторический вестник, № 11. 1881

© текст - Мордовцев Д. Л. 1881
© сетевая версия - Strori. 2020
© OCR - Strori. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1881