Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

МОРДОВЦЕВ Д. Л.

ПОЕЗДКА В ИЕРУСАЛИМ

Наброски дорожных впечатлений.

   

Я понимаю теперь то, что рассказывают историки и путешественники об удивлении крестоносцев и пилигримов при первом взгляде на Иерусалим. Я могу подтвердить, что тот, кто имел терпение прочитать около двухсот новейших рассказов о святой земле, избранные места из раввинических сочинений и произведений древних писателей об Иудее — еще ровно ничего не знает. Я стоял, устремив взоры на Иерусалим и измеряя высоты его стен. В моем уме восстановлялись все исторические воспоминания от Авраама до Готфрида Бульонского: я думал о целом мире, измененном появлением Богочеловека, и напрасно искал тот храм, от которого не осталось камня на камне. Если бы я прожил еще тысячу лет, то и тогда не забыл бы этой пустыни, которая, кажется, до сих пор дышет величием Иеговы и ужасами смерти.

Шатобриан.

I

От Александрии до Порт-Саида.

В начале мая нынешнего года (1881), я выехал из Петербурга, чтобы посетить далекий Восток — собственно Египет и Палестину с Иерусалимом, с которыми более чем со всем остальным миром связывают каждого из нас самые близкие нам, самые дорогия исторические воспоминания, светлые образы первых наших верований, поэтические картины далекого, таинственного прошлого. Мне хотелось видеть ту страну, где

«...вечно чуждый тени
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил...»
[251]

Меня влекло желание видеть и самому побродить по тем священным местам, которые, так сказать, исходили вдоль и поперек босые ноги божественного Учителя и его учеников-апостолов, побродить по той именно стране, о которой тот же поэт, что говорил о Ниле и царственных могилах, сказал:

«Вот у ног Ерусалима
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима,
Мертвая страна...»

Мне хотелось видеть Египет, где когда-то томились в «работе египетской» потомки Израиля, — напиться воды из «желтого Нила», из того Нила, который поил и Фараонов, и прекрасную, но ветреную Клеопатру — это погибшее, но милое созданье древности, а раньше поил и «Иосифа прекрасного» с женою Пентефрия, и маленького, брошенного в его воды, Моисея; хотелось видеть те пирамиды, с высоты которых глядят на мир «сорок веков», а может быть и больше, и не только видеть, но взобраться на их вершину. Вместо того чтобы томиться в душном Петербурге, или, кутаясь в плед и с помощью калош и иных подобных орудий, спасаясь от насморка и тифа, слушать в сыром и холодном павловском вокзале музыку Пуфгольдта, или, наконец, смотреть с елагинского «пуэнта» на погружающееся в лужу солнце и воображать, что оно погружается в море, — вместо всего этого мне захотелось посмотреть, как погружается это солнце в Средиземное море у Патмоса и в песчаный океан Сахары за пирамидами, или же встает из-за Елеонской горы над Иерусалимом, из-за каменистой пустыни Мертвого моря и Иордана...

Из Петербурга я направился в Одессу, где сел на один из русских пароходов и, посетив Константинополь, проехал Мраморное море, Дарданеллы и Геллеспонт; походив по земле, на которой когда-то стояла Троя, и по той земле, которая, говорят, была родиною Гомера (Смирна в Малой Азии), побывав потом в Египте — в Александрии и Каире, налюбовавшись Нилом и его богатою равниною и, наконец, взобравшись на пирамиды и полюбовавшись на восход солнца над Каиром и Нилом, — я через Порт-Саид и Суэзский перешеек направился на австро-венгерском пароходе «Saturno» к Палестине, где и вышел на берег в Яффе, в пределах бывшего «помория Тирского и Сидонского».

Первая часть моего путешествия — к пирамидам — составляет предмет особого описания; здесь же я постараюсь передать в беглых очерках впечатления моих странствий от Александрии до Порт-Саида и Яффы, а потом по «святой земле», по тем местам, которые освящены для нас и божественным словом Искупителя, и его божественною кровью. [252]

Я не буду вдаваться в описание того, что всем давно известно из прежних многочисленных описаний святых мест; я передам лишь вкратце мои личные впечатления, летучие наброски того, что как бы скользило по моей душе, по моим нервам, по памяти, когда я лично видел то, чего миллионам желающих из нас, и читателям и писателям, не суждено, быть может, никогда видеть.

Начинаю с того момента, когда я покинул Александрию, чтобы ехать в Яффу. Я буду передавать мои впечатления так, как они записывались мною в мою памятную книжку на месте, часто в виду того, что я видел, и конечно в тот же день, под обаянием виденного, передуманного и перечувствованного.

Я расстался с поэтическим Египтом 22-го мая, но еще долго находился под обаянием того, что видел и перечувствовал в этой чудной, более чем какая либо другая в мире исторической стране, с остатками великих, вечных памятников — живых свидетелей былой жизни человечества за сорок и пятьдесят веков, — памятников, перед которыми бессилен был даже тот «полет времен», который, по выражению величайшего поэта нашего времени (Байрон, «Чайльд-Гарольд»), «все старит на земле», который «превратил империи в руины» и который разрушил древний Рим и Колизей, — даже этот всесильный разрушитель оставил нетронутыми египетские пирамиды, обелиски, сфинксов и тысячи других реальных и наглядных проявлений могучей деятельности человеческого духа за четыре и пять тысячелетий.

Дивные картины Египта не расставались с моей душой. Я то-и-дело вспоминал:

«Серой гремучей змеею,
Бесконечные кольца влача чрез ил,
В тростниках густолиственных тянется Нил;
Города многочленной семьею
Улеглися на злачных его берегах;
Блещут синия воды Мерида;
Пирамида, еще пирамида,
И еще, и еще... на широких стопах
Опершись, поднялися высоко;
Обелисков идет непрерывная цепь;
Полногрудые сфинксы раскинулись, в степь
Устремляя гранитное око...»

Из России до Египта я ехал на русском пароходе «Нахимов», и потому вокруг меня главным образом звучала русская речь, хотя от самого Константинополя пароходом, можно сказать, завладели иноплеменники — турки и греки, ефиопы и фараоны, «аравляне и мидяне», «критяне и парфяне», и не покидали его вплоть до Александрии. Едва потом я вступил на африканский берег, в столицу некогда прекрасной и обаятельной Клеопатры, как все родное точно в воду кануло, и я очутился один как перст среди [253] этих ефиопов и фараонов, феллахов и коптов, нубийцев и мамелюков, среди «аравлян и мидян».

Теперь я еду на пароходе «Saturno», австро-венгерского «Ллойда», капитан — Маринович; но я еще не знаю его имени. Кругом, в пароходной команде и среди матросов, звучит уже мелодический язык Данта и Петрарки — такой певучий, благозвучный, отзывающийся сценой, оперой; то-и-дело выкрикиваются звучными голосами — sopra, presto, mezzo, basta, aqua bianca, per Бассо! Но самая палуба вся вповалку завалена арабами, турками, сирийцами, друзами, маронитами, сирийскими, палестинскими и иерусалимскими евреями, совсем не похожими на наших (преследуемых свирепыми хохлами), хотя и выдающими ту же неизменную, характерную, как бы застывшую историческую типичность, против которой так же бессилен «полет времен», как против вековечных пирамид, быть может — да и по всей вероятности — сооруженных этими же самыми вековечными сынами Израиля во времена «египетского рабства». И на палубе поэтому господствует вавилонская смешение языков, говоров, мелодий, диссонансов, типов, костюмов, начиная от библейских, с покроями самых райских фасонов, употреблявшихся до грехопадения, и кончая европейскими, стирающими всякую типичность, всякую национальность, все историческое.

Пока мы выходили из александрийского порта и вступали в открытое море, на капитанской площадке, как и во время прихода «Нахимова» к Александрии, с капитанской важностью расхаживал араб, но уже не молодой франт, как прежде, а старый арабище в белой чалме на красной фесе, в арабской куртке и широких шальварах, и в башмаках на-босу ногу. Это был местный лоцман, знавший все подводные изъяны и мели, которые служат продолжением «дельты Нила», своими маскированными отмелями заползающей под фиолетовыми волнами далеко в Средиземное море. За пароходом же следовала лоцманская легкая парусная морская лодка с тремя подручными арабами, даровитыми вообще, и в мореплавании в особенности.

Наконец, мы в открытом море. Арабская лоцманская лодка, словно плавающая и ныряющая в фиолетовых волнах белая чайка, исчезает из наших глаз, как мало-по-малу исчезает в дымчатой дали и прекрасная, шумная, кипящая жизнью, столица Клеопатры.

Я не свожу глаз с низменного берега Африки, давшей моей душе столько очарований, заставившей меня так много и так глубоко перечувствовать бесконечную вереницу дивных, и тягостных и заставлявших усиленно биться в груди сердце, исторических воспоминаний. Я мысленно прощаюсь с этим первым, если можно так выразиться, историческим учителем человечества, и жалею, что уже больше не увижу его, не буду бродить по этой чарующей земле — по великому историческому кладбищу. [254]

А капризное море, между тем, делает свое дело. Оно уже мечет наш громадный пароход с одной фиолетовой с серою гривою волны на другую, как легкую досточку — «лелеет» нашу массивную, капитально сколоченную махину, словно ореховую скорлупу, как некогда «Днепр-славутич» лелеял, по словам Ярославны, легкие лодочки ее лада милого, князя Игоря. А пароход наш, прелестный, массивный, роскошно отделанный «Saturno», действительно капитально сколочен. Это не то, что наш милейший, добродетельнейший и вечно-моему сердцу памятный старичек «Нахимов», которого как ни фабрит и ни подмалевывает добрейший капитан Томас, как ни старается загладить его многолетние служебные изъяны, сгладить его старческие морщины, укрепить его ослабевшие от многолетнего напряжения мускулы и нервы, но все-таки нельзя не видеть, что он — дряхлый-предряхлый старичек, сильно скрипящий и кашляющий и уже давно выслуживший не только полную пенсию, но и Владимира в петлицу. «Saturno», между тем, в полной силе и красоте: на нем все прилажено прекрасно, заново, все выглядит капитально, прочно; каждая веревка его, каждая снасть, каждая малейшая служебная штучка — все это так красиво, прочно, надежно, изящно. Даже пушки, приютившиеся у боков рубки, смотрят так солидно, внушительно. И невольно верится в его морскую правоспособность, и робкая перед грозным морем мысль невольно успокоивается на сознании, что плавание на нем к священным пределам, к «поморию тирскому и сидонскому», будет безопасное, благополучное, что бессмысленно-злая фиолетовая стихия

«...к облакам
Не бросит нас своей волной сердитой,
Не выкинет на берег африканский...»

Долго, однако, виден был этот плоский исторический берег с симпатичною столицею Клеопатры, все более и более лишаемою драгоценных памятников, напоминающих священную древность города, имя которого исторически связано с громким именем «сына Юпитера-Аммона». Так, недавно лишили город Клеопатры главного памятника, напоминавшего эту прекрасную, но легковерную историческую женщину: британские стерлинги купили и увезли ее последнюю бессмертную «иглу», которую, говоря игриво, но исторически верно, благодарные египтяне потому, вероятно, соорудили прекрасной африканке, что эта красивая фараонка ловко сумела «пошить в дураки» не одного римского героя. Не достает только, чтобы — как я говорил это в другом месте — современные египтяне разменяли на британские стерлинги и последние свои бессмертные памятники — колонну Помпея и даже великие пирамиды и позволили современным пиратам Альбиона перевезти эти последние исторические святыни Египта в свое пиратское гнездо — в Вестминстерское аббатство. [255]

И я долго глядел, сидя на высоком юте, как из глаз моих удалялась поэтическая родина Хеопса, Рамзеса и Моисея, которого вспоили мутные воды Нила, несколько дней поившие и меня пополам с «medoc St.-Julien», — глядел, когда ее уже давно покрыла дымка дали.

О, благосклонный читатель! — что значит суета человеческая! Мне, пишущему это, доставляет какое-то гордое и отрадное утешение одна мысль о том, что я пил воду из той реки, из которой пила, быть может, воображаемая умница и красавица Уарда, из реки, в которой купалась дочь Фараона в тот день, когда нашла плавающего в тростниках Нила, в корзинке, маленького еврейчика — Моисеюшку, и в которой, конечно, купала и охлаждала свое тело похотливая супруга Пентефрия, чуть не погубившая прекрасного Иосифа за его чисто еврейское кокетство, помогшее ему сделать наивыгоднейший гешефт — стать почти самовластным владыкою земли фараонов. Да, я самодовольно утешаюсь сознанием, что пил воду этой исторической реки, в которой, между тем, купаются ныне и мои приятели — любезные черномазые ефиопчики «саисы» и их умные, о, какие умные ослики — краса и рабочая сила Востока. Я не знаю, кто выдумал, что осел глуп. Это — чистейшая клевета. Напротив, ослик — это умнейшее животное, хотя несколько упрямое и с чувством собственного достоинства. А что ослики умны, они доказывают это тем, что очень хорошо помнят добро и справедливость по отношению к ним, за то очень ловко и умно умеют мстить тем, кто их обидел: ударьте вы ослика незаслуженно, сгоряча, и будьте уверены, что он обдерет до крови ваши коленки, прижав ваши ноги к стене, или нарочно упадет на передние ноги как раз перед лужей, с тем чтобы вы шлепнулись прямо в грязь — что ослики постоянно и практикуют.

И разве, в самом деле, сознание того, что человек видел исторические, тысячелетиями прославленные местности, видел и осязал памятники, как бы освященные вниманием и поклонением десятков и тысяч человеческих поколений, ходил по этим местам, как бы приобщаясь духом к великому историческому прошлому и к его бессмертным деяниям, — разве сознание всего этого не есть уже само по себе великое утешение? Разве я не был прав, говоря, после восхождения на пирамиды, что меня допустило взглянуть на себя историческое бессмертие, что и я удостоился аудиенции у такого мирового исторического величие, даже более — исторического величества? И разве не с теми же высокими чувствами я буду созерцать другие исторические места — «святые места», к которым теперь несет меня сердитая фиолетовая волна? Ведь люди иногда всю жизнь свою мечтают, как бы им удостоиться посетить «святые места», поклониться священным реликвиям, облобызать землю, [256] освященную ее историческим прошлым. Оттого в описаниях «святых мест» вы читаете постоянно: если вы посетили такую-то историческую святыню и поклонились ей, то получаете отпущение грехов, или «семь лет прощения», или «полное прощение», хотя я, впрочем, посетив исторический Египет и величайший исторический памятник — пирамиды, и не рассчитываю на «полное прощение» всех моих исторических прегрешений, хотя бы только по отношению к моим историческим романам, за которые я получил наказание уже на земле от критики, большею частью наказание даже незаслуженное, измышленное недостаточно развитыми критиканами, — однако, мне доставляет глубокое утешение сознание того, что я видел величайшие из исторических памятников на земле и как бы лично пережил самые рельефные, могучие исторические моменты...

Вон чуть-чуть маячатся на далеком горизонте какие-то белые здания и башни, точно утопающие в африканской мгле... Это — Розетта. Розетский рукав Нила сильно оттесняет здесь в море низменный африканский берег... Белеют далекие парусные суда, словно белые египетские голуби...

Море, однако, сильно разыгралось. Дует с запада. Это — великий Атлантический океан посылает свое последнее дыхание к берегам Африки... Нет, я не хочу восклицать вместе с гениальным безумцем Байроном:

«Волнуйся же, глубокий океан!»

— я скорее смиренно повторю вместе с ним:

«О! зеркало, где отразился Бог!
В лучах зари, под сумраком тумана,
В спокойствии, или среди тревог,
Взволнованный набегом урагана,
У полюсов, в броне из вечных льдин,
У тропиков под атмосферой жгучей —
О, океан! повсюду ты один —
Великий, безграничный и могучий».

Пароход порядочно мечет, не смотря на его громадность. «Saturno» постоянно, как маятник, то поднимет нос кверху, точно спесивый или не по разуму чиновный дурень, то, подобно пьянице, клюет носом и кувыркается. То там, то сям на палубе слышатся болезненные выкрики страдающих от разыгравшегося моря. Все прячется по каютам, по углам. А я бодро выношу эти заигрыванья фиолетовой, теперь позеленевшей и поседевшей волны — я уже не новичек. На юте уже ходить невозможно — мечет, да и сидеть неудобно — от качающихся перед глазами мачт, снастей и палубы не отвяжешься, даже на ветру папиросу закурить нельзя. Я схожу с юта и, стараясь не глядеть на слабые и жалкие существа, отдающие невольную и пренеприятную дань Нептуну, [257] усаживаюсь в затишье, на лафете правой пушки, и закуриваю свою египетскую папиросу с пирамидами и джизехским сфинксом на этикетке. И спички египетские — серники — с бедуином и верблюдом на коробочке, а другие с аистом и змеею в клюве этой нильской птицы.

За бортом не видать уже ни Розетты, ни Дамиетты. Мы далеко забрали левее по направлению к сирийскому берегу...

Из рубки 1-го класса вышел высокий, массивный мужчина в форме пароходного начальства и, поглядывая на меня с улыбкой добродушия, казалось, как бы про себя пропел: «nach Jerusalem?».

— Ja, nach Jerusalem und so weiter, — тоже шутя ответил я.

— Sind sie nicht ein Deutscher? — спросил он, конечно, догадавшись по моему славяно-российскому акценту, что я не tedesco, да и не немец.

— Non — отвечал я, меняя речь: — mais je ne suis pas aussi ni un tedesco, ni un français.

На этом пароходе я старался говорить, т. е. ломать, и французский и немецкий языки, не зная, на каком придется обясняться, а по-итальянски, на котором говорил экипаж парохода, я знал только то, что осталось у меня от Виргилия, Тацита и других моих школьных учителей, тоже плохих итальянцев.

— Так вы русский, — сказал он уверенно и тоже порусски.

— Да, русский.

— Я давно это заметил... И нигилист, конечно?

— О, нет! просто бродяга — только с законным паспортом.

Это и был капитан «Saturno» — г. Маринович, милейший брат славянин, черногорец, но только живущий в Катарро (Бока-ди-Катарро), и как катарриец — моряк до мозга костей. Мы тотчас же с ним разговорились. Показывая на волнующееся море, я шутя продекламировал из известной сербской песни:

«Мили Боже, чуда големога!
Или грми, ил’ се земл
jа тресе,
Ил’ удара море у брегове...»

— О! это из Вука Стефановича.

— Да, из Караджича.

— А ви како его знаете?

— Да я когда-то в университете учился сербскому языку по Караджичу.

— Я знал лично старика Вука — еще мальчиком.

— Да?

— Да, он был добрым приятелем, другом моего отца; в большом дружстве находились... Вы откуда же и камо?

— Теперь из Египта, а раньше из Петербурга... На пирамиды лазил. [258]

— О! это большое дело — мужественно... А теперь в Иерусалим?

— Да, хотелось бы и там помыкаться.

Мы с ним много говорили о России, о современном положении ее дел, обо всем том, от чего я бежал за синия моря, вот к этим африканским и сирийским берегам, под тропическое солнце Египта, к вековечным пирамидам, чтоб хоть на берегах Нила или Иордана найти свой сон, который я потерял на берегах Невы и Мойки... И я нашел этот сон в море: оно принесло его ко мне на своей страшной, фиолетовой, но подчас убаюкивающей, как колыбельная песня, волне... Может быть, на море и Макбет нашел бы свой сон, который он сам же «зарезал»...

Добрейший и сердечнейший славянин много говорил мне о своей родине, о своей семье, которую он страстно, как и родину, любит, о своей «старой майке» — маменьке, которую этот гигант доселе боготворит, о своем недавно погибшем брате, бывшем правою рукою князя Черногории, о своем детстве, о давнишнем, дружеском знакомстве с князем Николаем — еще с ранней молодости. Он показал мне и портрет князя, подаренный ему лично, с собственноручною, любезною подписью «кнjаза Миколая»...

— И вот он тепер кнjаз, а я только капитан...

— Что-ж! каждому своя доля.

— Да, своя — и я не жалуюсь.

Он горячий славянский патриот. Страстно любит море и знает его с детства.

— У нас, у катаррийцев, нет земли — есть токмо море... Оно и есть наша землjа и наше полje.

Говорит он порядочно по-русски, конечно, с сербизмами — «смо», «сте» в глаголах, а также — «трипут» (трижды), «сваки дан» (всякий день), «сав» (весь), «сва Россия» (вся Россия), «писао» (писал), «читао» (читал).

— А знаете, тут на пароходе есть русские.

— Какие? богомольцы?

— Да... Пойдемте — я их вам покажу.

Шибко пошатываясь и лавируя, точно пьяные, боясь наступить на несчастные, валяющиеся по палубе жертвы волнующегося моря, мы добрались до передней палубы и нашли закутанные в темные «свитки», видимо перемаянные морем и долгим непривычным путем славянские тени: так они исхудали, так измучила их фиолетовая волна... Приподнимаются при виде капитана и моей седой бороды, жалобно улыбаются... Всего только двое их среди ефиопов.

— Вот вам землjак, добрые люди.

— Добридень, землячки! откуда Бог несет? — спрашиваю.

— С Галичины... с-под Коломии...

— О! далеконько-таки... А каким путем с Галичины шли? [259]

— Та на Видень (это Вена).

— А оттуда на Триест до моря?

— Та до ёго ж... до моря...

Бедные хохлики! Это галицкие червонорусские землячки, австрийские подданные. Сейчас видно, что не потомки запорожских казаков, для которых всякое море — «наплевать!..». «Море — что баба: ему повадки не давай — в руки заберет». Вот оно и забрало этих галицких хохликов — совсем раскисли.

— До Иерусалима, добрые люди, мандруете?

— Та до Ерусалима-ж, коли Бог...

— Ну, так еще там увидимся.

— Коли Бог...

Трудно говорить им — перемаялись совсем, точно та несчастная горленка, что на Черном море шквалом занесло на наш пароход... Шутка ли! из Коломии да на «Видень», да на Триест, да в Египет, а теперь к Суэзскому каналу уже подбиваемся...

Звонят к обеду, приглашая этим звоном пассажиров 1-го и 2-го классов в кают-компании к табль-д’оту. Немногим, вероятно, пойдет в горло роскошная и вкусная пища, когда море играет.

Я иду обедать. В кают-компании 1-го класса нахожу только пароходного доктора, чахоточного немчика, кончившего курс в пражском университете и постоянно кашляющего — это под тропическим-то солнцем! и старшего помощника капитана — итальянца.

— Вы англичанин? — спрашивает меня, между прочим, доктор, думая, конечно, что только шального англичанина понесет летом в Египет и в Палестину.

— Нет, я русский, — отвечаю (разговор идет по-немецки).

— Значит — нигилист?

— О, нет! посмотрите на мою белую бороду.

— А что?

— Нигилисты все народ молодой.

Дались им эти нигилисты! Кто бы ни проведал, что я русский, где бы ни обнаружилась моя национальность — в Александрии, в Каире, у пирамид, у Суэзского канала — все интересуются, не нигилист ли я. Вот нашумели на весь мир.

К закату солнца море несколько улеглось и я вышел на ют вместе с капитаном, чтобы видеть, как погружался в далекое море этот огромный огненный шар. Он медленно окунается в золотимые им волны, очень медленно, точно ему противно сходить с лазурной выси и утопать в этой холодной, неприветливой стихии... Его видно до последнего, едва заметного сегмента, до последнего прощального луча...

Я вспоминал при этом, как в Петербурге, летом, [260] аристократы ездят на «пуэнт» Елагинского острова, чтобы видеть, как петербургское солнце погружается quasi в море... только не в море, а в болото и в лес за Лахтою... А вот отсюда, от Суэзского перешейка, среди открытого моря, все это — и Петербург, и его острова зеленые, и красавица Нева, и садящееся за Лахтой солнце — все это кажется таким милым, родным, но далеким, недосягаемым...

За мимолетной зарей, которой в тропических широтах почти не бывает совсем, на море тотчас же спустилась ночь. В Египте я уже начал было привыкать снова к земле — проводить ночи в покойной постели. А здесь опять начиналось морское житие, полное неизвестности и смутных опасений за каждый грядущий момент. Но надо было снова привыкать.

Посидев на юте с капитаном и доктором, я отправился в кают-компанию, чтобы перед сном записать в свой дорожный дневник все впечатления пережитого дня. Из этого моего «синодика», в который занесено мною все, что я буду поминать всю мою жизнь, когда мысль моя будет уноситься на далекий Восток, и из «синодика» моей памяти, в которой яркими, ничем невытравимыми красками нанесены отрывки, клочки, сцены и целые картины из моих далеких скитаний, я извлекаю теперь то, что набрасываю вот на этой бумаге моим жалким, неумелым пером, и что так, конечно, бледно, сухо и безжизненно в сравнении с тем, что я видел яркого, живого и дивного на самом деле и что я пережил и перечувствовал в этом волшебном, так сказать, скитании по неведомым землям.

II

Исторический перешеек и канал Лессепса.

Солнце только что поднялось из-за песчаной равнины Суэзского перешейка, а уже печет. Но в тени, на юте, под палаточной тентой — чудесно: даже как-то не хочется верить, что пароход наш уже почти «в Чермне море», как поют дьячки в тропарях, что вот эта, раскинувшаяся перед моими глазами, песчаная равнина есть именно та, по которой когда-то «по суху пешешествова израиль», уходивший из Египта. Ветерок с юга, от Красного моря и от Тихого океана, повевает как-то ласково, приветливо. Из-за этой ровной, песчаной косы так, кажется, и видишь, как робкие, но умные евреи, с свойственною им умною храбростью, ошибочно и несправедливо называемою трусостью, а вернее благоразумною осторожностью, как эти умнейшие из всех исторических людей — «люди Божии», преотлично улепетывают по [261] этой вот ровной, песчаной косе, улепетывают во все иерусалимские лопатки от глупых, то есть храбрых, хотя честных и поэтических ефиопов — «фараонитского воинства», и как седой, с длинною раздвоенною бородой, гениальнейший и даровитейший из историков всего мира — историк, поэт и законодатель, а вдобавок и гениальнейший полководец бен-Мойше, подняв свой камышевый — непременно камышевый — жезл, сделанный из того нильского тростника, в котором его, маленького гениального Мойше, когда-то нашла в корзинке прелестная дочь Фараона, — из тростника, который я недавно видел и сам срезывал на берегу Нила и который ростом выше дома, — как седой, гениальный Мойше, махнув этим тростниковым жезлом в самый момент прилива моря, призывает его волны на храбрых, но глупых фараонов, и топит их с конями и колесницами вон в том, что за песчаною косою, «Чермне море»...

А оно, это море, только не Чермное, а Средиземное, так вон и набегает на эту ровную, песчаную косу, на Суэзский перешеек, так и обдает его на десятки сажен пенистою волною и опять убегает... А странны эти набеганья моря на землю — и покойно оно, тихо, гладко, совсем, кажется, нет ветерка, а один лишь зефир, а море все-таки силится лизать землю своими волнообразными языками, все шлет на нее волну за волной, и одна волна обгоняет другую, сшибаются у берега, пенятся и снова уходят назад, оставляя на земле все, что не принадлежит морю... Кажется, что и само море скучает по земле, как я скучаю по ней...

Да, тут, вот именно там, за этою песчаною равниною море потопило «фараонитское воинство», гнавшееся за «народом Божиим», ведомым пророком и вождем Моисеем...

Так думалось мне, когда, ранним утром 23-го мая, «Saturno» тихо входил в гавань Порт-Саид. Очарованная новыми историческими местами мысль моя блуждала и в далеком прошедшем, и по далеким равнинам милой родины.

— А-мама! экко-экколя барка пикколя! — лепечет маленькая, лет четырех-пяти девочка, черномазенькая итальяночка, севшая с матерью на наш пароход в Александрии и отправлявшаяся к отцу в Сингапур.

— Си-си...

— Экко барка... экколя барка — экко-экко — тутти пиколи...

Шлюпочки и шлюпки большие, как акулы, в ожидании добычи, так и снуют по бокам парохода. Тут же и большие суда, нагружающиеся углем. Шныряет и пыхтит «Pilote», буксируя то ту, то другую баржу.

— Мама! мама! экколя барка гранде! — лепечет девочка.

— Си-си-си...

У самого носа «Saturno» ползет огромная баржа, вся [262] нагруженная до верху углерабочими, медленно переползая через Лессепсов канал. Как она не пойдет ко дну!.. Рабочие все запачканы углем, точно черти — чернее ефиопов.

— Мама! мама! экко карбонари... тутти нери...

— Си-си...

«Saturno», останавливаясь в самом канале, страшно вспенил воду — около парохода пошли огромные коловороты белой воды, сливавшейся с зелено-фиолетовою.

— Мама! мама! экко-экко! аква бианка!

Не успел пароход остановиться, как целые толпы ефиопов ворвались на пароход и, рассыпавшись по палубе и по юту, так и облепили пассажиров. Но как я был единственным пассажиром, которого все почему-то принимали за ротозея «аглича» с дырявым карманом, набитым скукою и стерлингами, то ефиопы и обсыпали меня, как мухи верблюда, предлагая на вавилонских опять-таки языках, но здесь почему-то более на итальянском, свои барки, барочки и шлюпки.

— Барка бэлля! барка грандэ!

— Барка пикколя! барка грациоза!

Один предлагал барку для переезда в город и отель, другой для катанья по каналу, устроенному гениальным чудаком Лессепсом, задумавшим подвергнуть кровосмешению все моря и океаны и соединить всякими каналами то, что почему-то Господь Бог забыл или не хотел соединить.

Желая отделаться от ефиопов — ибо я не хотел ехать в Порт-Саид и на канал тотчас же, во время общей сумятицы, а по обыкновению думал поехать после, когда все поутихнет, вальготнее чтобы было, — я решился озадачить этих милых, но надоедливых муринов. До сих пор я подделывался в этих странах, с трудом подлаживался ко всем сколько нибудь доступным мне человеческим языкам и глаголам, и меня все, хоть с трудом пополам, понимали; но тут я захотел озадачить их русским языком, как это нередко проделывал и прежде с поражающим эффектом — и был озадачен сам...

— Барка грациоза, синьоре!

— Барка бэлля, принчипэ!

— Отвяжитесь от меня, черномазые, — вдруг заговорил я порусски, — не хочу я ваших ни барка бэлля, ни барка грациоза! не хочу!

— Захчэм нэ кхочу! — ошпарил меня один из ефиопов.

— Как! Ах ты шельмец! Так ты и по-русски лепечешь! — удивился я, приятно изумленный родною речью почти что «в Чермне море», чуть не под горою Синаем.

— Я и порусску знай.

— Как? Откуда? [263]

— От русска матлот.

— Молодец, ефиоп! Хвалю!..

Ефиоп скалил зубы и добродушно улыбался. Я начинал видеть в нем почти соотечественника, чуть не татарина, продающего халаты.

Я невольно рассмеялся, глядя на его улыбающуюся рожу. Засмеялись и другие ефиопы, обступившие нас и глазевшие на меня, как на выходца с того света.

— Ах вы, ефиопики милые! Какие вы все добрые, глупые!

Смеются, ничего не понимая, и заглядывают мне в рот, точно оттуда птичка вылетит.

— Ах, ефиопики, ефиопики! Ничего-то вы, кроме своей Африки, не видали... А свету-то Божьего еще сколько!.. И я вас скоро не буду видеть...

Мне даже как-то грустно стало: и эти добродушные лица, и это жаркое солнце, и этот берег, где столько тысячелетий оставались сросшимися два близнеца — Африка и Азия, сиамские близнецы, разрезанные гениальным Лессепсом — и все то, что я видел, и то, что еще жажду увидеть — все это пронесется мимо меня, как сон, как видение, как греза «в тонце сне»...

— Слюшай! Мой шлюпка вон — балшой...

Уж и «шлюпка» нашлась, и «балшой», вместо прежних «барка грандэ», «барка грациоза».

— Нэ тгэпэр поедыш на бэрэг?

— Нэ тгэпэр, ефиоп ты эдакий!

— А на каналь нэ поедыш?

— И на канал поеду, черномазый фараон! Но не теперь.

— Нэ тгэпэр... кгарашо...

— Отлично!

Прелестные фараоны! Я был совсем очарован ими.

Но удивительное дело: фараоны скоро оставили меня в покое, почтительно и как-то робко осклабляясь... Не на «аглича-де», не на «инглиза», сорящего стерлинги по своей прихоти ради разогнания сплина, не на придурковатого-де инглиза наскочили... Это-де «урус» — кремень: уж коли «урус» самого падишаха задел по затылку и через Балканы перешел, как через порог кабака он переходит трезвый, так с этим-де держи ухо востро... Этот даст такого шлепка, что очутишься в Красном море...

Порт-Саид смотрит совсем не восточным городом: дома большею частью с покатыми крышами, галлереями и навесами от солнца. Видны кресты вместо полумесяца. Лодочки неустанно скользят от африканского берега канала к азиятскому. Здесь и я расстаюсь уже с Африкой, чтобы вновь плыть по азиятским водам Средиземного моря к пределам Сирии. Все лодки здесь имеют над собою белую тенту в виде продолговатого четырехугольника, [264] который так устроен, что откуда печет солнце, на ту сторону он и наклоняется с помощью приспособленных к тому веревок. Я ездил на всевозможных азиятских и африканских лодках, но порт-саидские «каики» устроены проще и едва ли не удобнее всех. В Константинополе и Александрии «каики» часто бывают изукрашены самыми хитрыми, яркими и блестящими измышлениями Востока. Сиденья в них обиты яркою, чаще красною материею с разными цветными обшивками. Роскошные балдахины блестят кистями и разными позументами. И способ сиденья в них восточный. Однажды, возвращаясь из Стамбула на свой пароход, я сел случайно в такой именно «каик», и сел по-европейски, т. е. на сиденье, а ноги опустил в самый «каик», дно которого было тоже устлано ковром и подушками. Тогда турок-лодочник объяснил мне, что я должен сесть по-турецки, на дно «каика», и поджать ноги калачиком, что я и исполнил, но только из ног калачика не делал, а просто протянул их. Но возвращусь к Порт-Саиду.

Сижу я на юте в ожидании поездки в канал, смотрю на купающихся в гавани и весело кричащих арабчат, а буксирные пароходики в роде «Pilote» так и снуют туда и сюда.

— Прощай, бессмертное царство Тутмозиса и Рамзесов, думается мне: не видать уж мне тебя больше.

К югу, через песчаную равнину, тянется узкою, длинною зеленовато-голубою ниткою бессмертный памятник Лессепса — канал, соединяющий два великих океана, которые, быть может, разделены были между собою этою песчано-каменною полосою земли еще тогда, когда образовывалась поверхность нашей планеты. А благодаря этой голубой нитке, Африка стала островом.

Подходит капитан.

— Вот и Порт-Саид, большой город, а прежде было зде само море, — говорит он, показывая на город.

— Как море?

— Море... Зде засыпали море землjoм — и вот вырос город.

— И хороший городок.

— Да, будет богатый город...

Дельфины медленно, систематически показывают свои изогнутые спины и стоячее спинное перо, и опять ныряют.

— Наши приятелjи, — говорит капитан, показывая на дельфинов.

— Как приятели?

— Приятелjи моряков... Они не такие поганские рыбы, как рыба канина — псиная рыба...

— Какая канина? — недоумеваю я.

— Собачья рыба — канина — зубы в три града... поганская рыба!

Я догадываюсь, о какой собачьей рыбе идет речь.

— Акула? [265]

— Да, да, акула — поганская рыба!

— Разве и акулы здесь есть?

— О! Како млого теперь их стало! Поганско племjа зашло и в Адриатик... Теперь у нас в Триесте нельзя уж и купаться в море от них: строят в море железницу — заграду от этой поганской рыбы для купанья — скверная рыба.

— Так, значит, во всем Средиземном море есть теперь акулы?

— Есть... Поганско племjе и в Чорное море залази.

— И все через этот канал?

— Да... Завcjем собака!.. Мы грузили там у канал овце, так померло много овца, мы их кидалисмо в море — так разом поганска рыба трех овца глота... А како большая! Вот от зде до мачты — больше двадцати ног («ног» — футов? шагов? сажень?)... А дельфины — это приятелjи моряков. Наши которцы жалею их — не стреляю, бо они плачу као човек — као дjете: — а! о! о! — тако плачу дельфини... Добра рыба, сердечна. А кад човек потони и егово тjело найду дельфини, они его носом све к земли, све к земли тычу, подгоняю... Добра, сердечна рыба!

Когда мы плавали еще на Черном море и потом шли Средиземным на «Нахимове», то к нам на пароход два раза попадали залетные пассажиры — птицы, спасавшиеся от бури. А на «Saturno» оказались невольные крылатые пассажиры. Сердобольные матросики-итальянцы захватили где-то в дороге, на одном из островов Адриатики, пару молодых галчат-сироток, и из жалости приютили их на пароходе, поместив в особую клетку. И несколько раз на день то тот, то другой матросик наведывается к своим питомцам, напоминающим им про далекую родину, про Италию, кормят их всевозможными поварскими обрезками, дают даже вишни — и прожорливые птенцы орут в истошный голос. Но все же с ними веселей при томительном однообразии моря, которое как-то особенно располагает к нежным чувствам по отношению к беззащитным существам и к детям.

Мимо нас, борт-о-борт, вошел в канал громадный французский пароход «Sakhaline», и я долго следил за ним, как он двигался по каналу. Вслед затем стоявший почти рядом с нами пароход, кажется, испанский, «Cadiz», снялся и пошел как бы вдогонку за французским. Долго, очень долго виднелись их мачты, трубы, снасти, даже огромные кузовы из-за песчаного, ровного, скучного, как пустыня, берега канала... Вот, думаю, долго придется этим пароходам трепаться в океане...

Скучная равнина! Скучный канал!.. А этот скучный канал зарабатывает от 4 до 5 миллионов франков в месяц. О, Лессепс, Лессепс! Могу я воскликнуть, как воскликнул когда-то Крез на костре: «О, Солон, Солон»!

А какая кипучая жизнь теперь тут — все стоном стонет около [266] этой узенькой ленточки воды, соединяющей два мировые океана — восточный и западный!

Странно смотреть на этих гигантов — на пароходы «Sakhaline» и «Cadiz», идущие каналом: издали кажется уже, что они двигаются не по воде, а по песчаной равнине, по этой однообразной, желтосерой полосе, словно верблюды в Сахаре.

Капитан уходит отдавать какие-то приказания, а я опять остаюсь один на верху юта, чтобы наблюдать кипящую кругом жизнь. Но самая эта песчаная равнина, более чем все другое, заставляет меня задумываться над прошлым этой полосы земли. А у этой полосы так много исторического прошлого — не меньше, чем у пирамид! Тут, этой полосой, египетские купцы провозили когда-то проданного в плен своими братьями юного Иосифа, любимейшего сына престарелого вождя еврейского народа; тут, этою равниною, евреи возвращались из египетского плена и потопили фараоновы войска; тут же потом, через много веков, проезжала на ослике с младенцем на руках женщина, породившая миру в этом младенце величайший пример божественности в человеке... И что удивительно! — только увидав Африку и присмотревшись к формам ее жизни, к способам езды там женщин и детей, стариков и юношей — я понял, почему и Богородица убегала в Египет на ослике в сопровождении Иосифа, который изображал из себя ничто иное, как «саиса» с палкою, и почему Христос въехал в Иерусалим «на жребяти осли». Все это — неизменно установившиеся здесь от веков формы жизни, а Восток их почти не меняет тысячелетиями.

А пароходы «Sakhaline» и «Cadiz» все двигаются по песку, по той равнине, по которой проникли когда-то в Африку и в Европу арабы и, воодушевляемые фанатическим учением своего пророка, завоевали и Африку и запад Европы, а за ними турки-османы завоевали весь юго-восток Европы и дали этой Европе кровавой работы на 300-400 лет, вплоть до Плевны и Сан-Стефано... А Лессепс на веки разрезал эту песчаную шею Азии и Африки...

Чем дальше двигались по Суэзу шедшие в Красное море французский и испанский пароходы, тем, казалось, они выше поднимались, отделяясь от земли, и точно плыли по воздуху. Это было что-то в роде миража в пустыне; но я видел их за десятки верст от Порт-Саида, чуть ли не до самого Красного моря, пока оба великана не превратились в темные точечки на горизонте. И мне было жаль их, когда они проплывали мимо нас: с их бортов и ютов смотрели на нас незнакомые лица, мужчины и женщины, и казалось, прощались с нами, пускаясь в далекий путь, мимо знойных берегов Аравии. Часа через три, мы сами двинемся дальше, но только не к Аравии, а к Сирии и Палестине, к тем удивительным странам, откуда, как из Палестины, так и из Аравии, [267] вышли в мир две новые религии, разделившие весь этот мир на двое — на миры христианский и мусульманский, на два враждующие между собою человеческие верования...

И опять невольно вспоминается гениальный француз, который своим каналом отрезал от Африки, а также и от Европы, эти страны, откуда вышли главные человеческие верования, как бы желая показать современному практическому человечеству, что и оно давно отрезало себя, в жизни, от этих вероучений, а ищет в себе самом источник для нового, современного, практического верования... А какое это верование? Знание, наука, но не как роскошное блюдо на столе пресытившегося богача, а как хлеб насущный и у бедного, и у богатого... А это и было бы единственною формою, в которой современное человечество могло бы осуществить главнейший завет своего божественного учителя: «возлюби ближнего, как самого себя»...

Так фантазировал я с карандашом в руке, сидя на юге своего парохода и, провожая глазами пароходы, уходившие все дальше и дальше по каналу.

На юте опять показался ефиоп, которого несколько «обрусили» наши матросики. Он дружески улыбался.

— Тгэпэр паедэш, гаспадын?

— Тгэпэр паеду, ефиоп.

Я спустился в лодочку и через несколько минут уже бродил по Порт-Саиду. Видел церковь, жилища, консулов — все это новенькое и не представляет никакого интереса для путешественника. «Hôtel au bon marché» смотрит совсем по-европейски; но «Hôtel de France» кажется солиднее его.

Порт-Саид — главный складочный и передаточный пункт, откуда английский каменный уголь идет во все азиятские страны, омываемые Индийским и Тихим океанами. Тут же грузится хлопок для Европы и другие произведения Аравии.

С час потом ездил я по каналу, удивляясь гениальной простоте его сооружения, и при этом не мог не вспомнить великого Галилея, который, не совладав с регулированием течения одной из речек Италии, откровенно признался, что ему легче было открыть законы тяготения вселенной, чем законы движения воды и образования мелей в какой-нибудь пустой реченке. А Лессепс, между тем, урегулировал обединение вод двух океанов.

Когда я катался по каналу, надеясь увидеть хоть одну «поганскую рыбу» — акулу, столь ненавистную для капитана, матросы тем временем успели наловить удочками прямо с парохода каких-то неведомых мне, может быть, океанийских рыб, и тут же вручили их пароходному повару для изготовления им Валтазарова пира.

Сидя потом на юте и предаваясь разным мечтаниям о том, что мне еще предстоит увидеть после Африки, я заметил, что [268] по тенте одного судна, стоявшего у африканского берега канала, бегает какая-то птица, за которою гоняются матросы. Птица снялась с тенты, перелетела часть гавани и спаслась на нашем пароходе между ютом и спасательными лодками. Боясь, что, судя по небыстрому и неловкому полету, несчастная птичка, эта не осилит перелететь на другой берег — на сирийско-азиатскую сторону, я подкрался к ней и осторожно схватил ее. Многие на пароходе увидели это и заинтересовались пойманною мною крылатою беглянкою, которая совершенно успокоилась у меня на коленях и, как я заметил, стала-было уже задрёмывать, по крайней мере закрывала свои красноватые глаза под широкими пунцовыми бровями. Она перьями и складом напоминала собой куропатку и величиной была несколько больше крупного голубя — вся серая, на красных, довольно длинных ногах, с довольно длинною шейкою. Между матросиками слышались похвальные отзывы насчет ловкости «синьора» — это меня-то — в качестве Генриха-Птицелова.

— Экко! экко, синьоре! — пèрдика сириака...

Это и была сирийская куропатка. Не, зная, что с ней делать, но желая сохранить жизнь бедной птичке и даже привезти ее в Россию, я передал ее одному матросику, прося посадить ее в клетку вместе с галчатами и дать ей чего-нибудь «манджаре» — покушать. Но, или он не понял моего вавилонского языка, или — злодей эдакий! притворился, что не понял, но только, сказав мне неоднократно — «си-си, синьоре» и разные «грация», — утащил мою пленницу. После уже я понял свою оплошность: пароходный доктор объяснил мне, что они — варвары матросы — погубили мою бедную птичку: они сами ее «манджаре», добавил он, сделав в воздухе рукой гильотинное движение. Бедная сирийская куропатка!

При выходе из Порт-Саида, чуть не остались на берегу два наших матросика. Они отводили там душу, бедные... Пароход просвистал последний раз — нет матросиков! Капитан черногорец звенит, как труба! — весь пароход заволновался от его энергического голоса. Ну, думаю, разнесет он бедняков — как лев рыщет по своей высокой площадке!.. Послали на берег лодку... Все ждут трепетно, смотрят на берег... Матросы хмуро суетятся, убирая снасти... Но вот и виновные показались — бегут к берегу, прыгают в лодку, как кошки, усиленно гребут, весь пароход смотрит на них напряженно... Подъехали, бледные такие, не глядят ни на кого, взлетели на борт, раздалась резкая команда, и пароход двинулся... Но капитан не сказал им ни слова. Что было после — не знаю.

Солнце приближалось к закату. Капитан, страстно любивший море, по целым часам смотрел на него безмолвно... И что в нем хорошего!

Я сидел на юте, тоже созерцая море и кутаясь пледом — [269] ветер свежел и я зяб, это в Африке-то!.. Думы мои, впрочем, витают далеко от этого моря... Входит на ют и капитан.

— Вы, капитан, даже не курите.

— Да, четвертый мjecjяц бросио...

— А черногорец немыслим без трубки: чибук, мрки брки (чорные усы), бритка саблjа (острая сабля) и хрта караманы (и гончие собаки).

Он улыбнулся: «Да и пушка с ятаганом»...

Я, чтобы сделать ему приятное и развлечь (он тосковал по своем недавно погибшем брате, любимце кн. Николая), стал декламировать ему на память некоторые сербские народные думы — про «Косовку дjeвojку», про «старого Юг-Богдана»... Он повторял мои слова и поддакивал, видимо довольный.

— О! Красна наша поэзия! («красна» — прекрасная).

Я продекламировал известную народную песню:

Умре Конда jедини у маjке,
Жао м
ajцe Конду закопати,
Закопати далеко од дому...

Он слушал со слезами на глазах. Когда я дошел до того места, как плачет о Конде его возлюбленная — «Кад заплаче — и Богу je жаӧ» — он, чтобы скрыть слезы, отвернулся.

— О! Красна пjecмa! Тако красна!

Скоро на землю сошла ночь. Завтра с рассветом я буду уже в Яффе, и солнце, которое недавно погрузилось в море, завтра глянет на меня уже из-за иерусалимских гор, или из-за Сиона... Я мечтал, как ребенок...

III

Яффа — преддверие святой земли.

Когда «Saturno», следуя от Порт-Саида, ночью на 24-е мая приближался уже к берегам Палестины, я лег спать очень рано, чтоб на другой день встать до зари и во всяком случае до прихода к Яффе, по крайней мере, за полчаса. Мне хотелось издали видеть берега Палестины, некогда славное «поморие тирское и сидонское» — места, где когда-то выросли и отцвели два раскошнейших цветка богатства и цивилизации древнего мира, могущественные Тир и Сидон, столь часто упоминаемые в священном писании и столь упорно сопротивлявшиеся дикому разрушителю древней цивилизации — Тамерлану классического мира — Александру Филипповичу, по прозванию Македонскому.

Я вышел на палубу, когда из-за сирийских береговых, большею частью песчаных и плоских возвышенностей, уже глядело на [270] фиолетовую поверхность Средиземного море приветливое утро, но свирепое в полдень солнце еще было ласково и не жгло, а только грело и радовало. Яффа, в виде гигантского холма, усеянного белыми, высокими зданиями восточного архитектурного типа, с башнями и башенками и с причудливою каменною набережною, амфитеатром высилась над морем, как бы подвигаясь к нему, чтобы ринуться в его фиолетовые волны, как когда-то ринулись в него вон те зубчатые скалы, что торчали из воды и точно грызлись с налетавшими на них морскими ценящимися валами.

Я оглянул берега — близкие и далекие окрестности Яффы... Так вот где тот берег, на котором, во все протяжение его, древние финикияне — эти «агличи» первобытного мира — изощряли свой ум и свои таланты для эксплоатации полудикарей древности, и близких и самых отдаленных стран, до которых только могли доплыть финикийские корабли. Вот где та Яффа, через которую проходили когда-то крестоносцы, чтобы погубить свои молодые силы за обладание гробом Спасителя, и все-таки оставившие в руках мусульман не только этот гроб, но и столицу восточного христианства — Византию! Вот-та Яффа, на которую столько миллионов и миллиардов взоров смотрели с умилением — в чаянии скоро увидеть землю, которую всю исходили и искрестили босые ноги Искупителя...

Историческая древность, освященная вниманием миллионов последующих поколений, имеет в себе что-то неотразимо обаятельное — и я невольно поддался этому чарующему чувству. Но я одного не знал... Я видел, что за Яффою, туда, дальше к востоку, у самого горизонта, в утреннем тумане синелись горы... Я видел их хорошо; но я не знал, что это уже — горы Иерусалима, что вот-вот тут, сейчас за их синей верхушкой, даже на этой самой верхушке, уже начинается святой город, что с этой синей горы не раз смотрели на него божественные глаза того, которого «никогда не видели смеющимся, хотя часто видели плачущим...»

Я не знал, что с палубы «Saturno» смотрю уже на преддверие святого города, хотя находился от него на расстоянии 60-ти верст.

Не удивительно, что в старину существовало такое убеждение, что те из паломников или пилигримов, которые, не имея возможности дойти до Иерусалима, достигали только Яффы и в ней могли облобызать священную землю, получали полное прощение своих грехов, все равно, как бы они были в самом Иерусалиме и лобызали гроб Искупителя. Верование это существовало и триста лет назад. Так, знаменитый польский вельможа, князь Радзивилл-Сиротка, совершивший паломничество в 1582 году, говорит в своем «Похождении в землю святую» (привожу его слова в старинном русском переводе с польского): «убо которые нибудь странники зде приезжают, якоже прямо из Кипру и из иных мест христианских множество их прибывает, — хотя б и добре иных Святой земли [271] мест не посещали, только би на брегу Иопе (Яффа) стали, воспримут всякого прощения тако, како бы там те места лицами своими навещали. Поволено сие для того, что войны, арапскои разбои, поветрия, болезни, скудости, многих странников задерживают и дале им итти оттоле не допущают».

Пока я с высоты пароходного юта рассматривал этот исторический берег и этот сползающий к морю странный, точно выросший на скале город, пароход наш остановился. До берега было еще очень далеко; но подойти ближе было опасно, ибо в этом месте море скрывало в своей фиолетовой глубине, невидимо для глаз, такие скалы и камни, об которые пароход мог разбиться.

Началась всеобщая суетня. Послышались крики, мало того — какое-то дикое, неистовое вопление человеческих голосов, смешивавшееся с шумом разбивавшихся о пароход морских волн. Вопль этот поднимали арабы и сирийцы, уже давно сторожившие пароход и приплывшие теперь с берега на своих массивных лодках с парусами, чтобы вырывать друг у друга свои жертвы — несчастных пассажиров, которые должны были сходить на берег. Они набрасывались на оторопевших путешественников с яростию голодных волков, терзающих умирающую овцу.

Я уже достаточно видел и даже пресытился видом подобных сцен, и потому равнодушно смотрел на все, что около меня происходило: все это я видел и в Константинополе в виду Золотого Рога и святой Софии, в Смирне — на родине Гомера, в Александрии — в виду дворца хедива и колонны Помпея. Но здесь было еще что-то свое, особенное. Здесь, как я сказал, у берегов Яффы, на дне моря скрываются опасные камни и скалы, и пароходы должны останавливаться в открытом море. Кругом стояла, или скорее, ходила по фиолетовому морю такая зыбь, что волны бросали и колотили арабские лодки одну о другую словно щепки, и казалось, что эти жалкие щепочки вели между собою ожесточенную морскую баталию. Каждая из них силилась пристать и уцепиться за пароходную лестницу. Арабы с ловкостью пиратов взбирались на борт, словно бы они брали наш пароход на абордаж, и буквально забирали пассажиров в плен.

При таком волнении моря, злополучным странникам не легко и не безопасно было попадать с высоты пароходного борта в лодки: можно было попасть прямо в море, в эту фиолетовую, пенившуюся глубь, которая была так прекрасна. Особенно жалки были женщины-арабки и турчанки с своими детьми. Европейских женщин на пароходе не было. Злополучные турчанки и арабки, тщательно скрывавшие чадрами и покрывалами свои сомнительные прелести, теперь, в ужасе и отчаяньи, забывали всякий стыд и всякое восточное приличие, и с открытыми не только лицами, но и теми частями тела, которые тщательно закрывают не только дикарки, но даже, [272] декольтированные европейские женщины — с воплем падали на руки арабов и негров лодочников, и бледные, трепещущие, цепляясь за края лодок, за весла, за мачты, за скамьи, за чьи попало руки и ноги — в изнеможении падали на дно барок, колотившихся словно в лихорадке.

Капитан, о котором я уже говорил выше, любезно представил мне не особенно черномазого ефиопа, который уверял, что он якобы «русский» и готов быть моим проводником... Кто же из них не готов на этот подвиг!.. Ведь затем они и грызлись друг с другом, точно акулы около утопленников...

— Русский! Как это вас угораздило!

— Руска! Умей по руска...

— Ладно... орудуй...

Я догадался, какой это был «русский» ефиоп. Чистейший сириец из Яффы, лодочник и носильщик, он нахватался от русских богомольцев кое-чего, что нужно для обиходного разговора, и перевирал все страшно, комкая в один клубок и русские слова, и итальянские, и французские, и английские, и все это так бойко, точно у него во рту был целый мешок гороху, которым он и обсыпал вас. С помощью этого вавилонского языка и выразительных жестов, этот русский ефиоп сообщил мне новость, о которой я, впрочем, знал еще в Петербурге. Он торжественно объявил мне, что здесь, около Яффы, стоят два русских военных фрегата и что уже четвертый день как русские «гран-дуки», прибывшие в Палестину на этих фрегатах, гостят в Иерусалиме.

— Два син старого цара руска, — пояснил он.

— Знаю... Великие князья Павел и Сергий Александровичи.

— Вуй... Оба брат молодого цара...

— Точно — братья.

Я при этом машинально поправил свою бороду, которую трепал морской ветер, и мой русский ефиоп поспешил схватиться за свой подбородок и показать, что у «братьев русского цара» нет бород и что они молоды и высоки ростом.

— О! Болшой такой — и уса такой...

— Знаю, знаю...

Ясно, что мой жест — прикосновение к бороде — ефиоп принял за то, будто бы я показываю, что у великих князей такие же седые бороды, как моя, и что они совсем на меня похожи... Какова ефиопская сметка! Я поспешил, конечно, разуверить его и успокоить, показав, что у великих князей есть только усы и нет бород и что они двумя или тремя головами выше меня.

Ефиопы счастливы — тащат мой богаж в свою лодку. Я прощаюсь с добрейшим капитаном, благодарю его за любезность, за внимание, которое он оказывал мне за все время переезда нашего от Александрии до Яффы. [273]

— Здравствуйте! Здравствуйте! — любезно жмет он мою руку. — Здравствуйте! — По сербски это значит: «желаю вам здоровья».

— Прощайте! Благодарю вас за все, за все, добрейший капитан, — отвечаю я, пожимая его богатырскую руку, которой приличнее держать ятаган, чем маленький капитанский свисток и бинокль.

— Здравствуйте! Здравствуте!

С опасностью ринуться в море, я вскочил в лодку. Ее метало, как ореховую скорлупу. Но я уже пригляделся к морю, обтерпелся, и оно уже не пугало меня так, как пугало когда-то в Кронштадте, когда я ехал на один военный фрегат, или даже, как трусил я иногда на Неве, переезжая ее на разрисованных яликах... И страшное в мире страшно только относительно...

— Вы француз, или англичанин? — спрашивает меня какая-то феска по-французски, любезно держа свой зонтик так, чтобы меня не пекло солнце, которое уже начинало свирепо припекать и лицо и голову.

— Нет, я русский, — отвечаю я.

— О! В России теперь не хорошо живется...

— Почему не хорошо?

— А револьт?..

— Да... печально... но револьта никакого нет...

— А нигилисты? (Опять нигилисты! Я об них слышал всю дорогу — и в Египте, и под пирамидами).

— Нигилисты?.. Кто ж их знает!.. Я по крайней мере не знаком с ними.

Лодка, управляемая искусными сирийцами, может быть, прямыми потомками финикиян, или тех моряков, на корабле которых плыл когда-то по бурному морю пророк Иона, легко боролась с волнами, которые становились все более и более сердитыми по мере приближения к берегу. Из воды высовывались камни, острые зубья скрытых скал, точно обломки зданий, а может быть — и в самом деле здания, поглощенные морем вместе с сползшею в него горою. Лодка врезалась в фиолетовую зыбь, лавируя среди этих каменных зубьев невидимого чудовища, и быстро миновала эту Сциллу и Харибду, бросаемая кверху сердитою зыбью и прибоями. Одно неловкое движение — и она грохнулась бы об камни.

Но вот мы у берега, у каменной лестницы, высеченной в скале. Камни до того протерты миллионами человеческих ног, взбиравшихся, в течение многих столетий, по этим каменным уступам на берег священной земли, что надо было остерегаться, чтобы не соскользнуть назад в море. Железные шины, проложенные по этим уступам, и те протерты миллионами ног...

«Много ног протирало эти каменные уступы... и ноги Трифона Коробейникова, и князя Радзивилла-Сиротки, и хромая нога Авраама Сергеевича Норова...» [274]

Несколько рук протянулись, чтобы поддержать меня...

— Не трошь, ефиопы... сам взойду, — отстранял я черные руки. Ефиопы осклабляются... «Бакшиш... бакшиш...»

— Это за что бакшиш? За то, что мешаете, мурины вы эдакие? — Опять осклабляются: они видят, что я шучу — и улыбаются... Народу на набережной — прорва: рыло на рыле, а костюмы — что-то невообразимое...

— Духана багаж, — шепчет мне что-то мой «русский» ефиоп.

— Какая духана? Дуана разве, таможня?

— Дуана... бакшиш...

— Ладно, знаю — без башкиша нельзя...

Думаю, что в самом деле таможня.

— Где же она, ваша дуана? Тут и кабака не видать.

Однако, лезу в карман за ключами, чтоб отпереть мой сундук, и вытаскиваю из кармана паспорт — предъявить в таможне.

— Дуана... бакшиш...

— Да слыхал уж!.. Сколько?

— Деми франк... пол франк...

— Ладно... не много же... Не дороги, я вижу, законы Абдул-Гамида...

Услыхав имя Абдул-Гамида, мой ефиоп радостно осклабляется.

— Царь... падишах...

— Знаю... кому же бакшиш-то?

— Иси... эффенди...

Подвертывается какой-то чумазый турок, не то сириец, и что-то машет рукой на мой багаж.

— Да, это мой... А вот бакшиш...

При всем глазеющем на меня народе я сую в руку чумазого представителя падишаха не полфранка, а целый франк. Чумазый видимо доволен.

Меня обступают, как цыгане лошадь на ярмарке. И не удивительно: с парохода съехал только я один в качестве путешественника — и вот меня и хотят разорвать на части.

— Отель Жерюзалем, мосье! — подает мне карточку какой-то загорелый европеец с tropical helmet на голове (это — светлая шляпа с продушинами для воздуха; такая шляпа была и у меня на голове), — отель Жерюзалем...

— А отель Гоуард? — спрашиваю я.

Этот «Howards-Hotel» был рекомендован мне еще в Одессе, и я хотел остановиться в нем.

— Отель Жерюзалем, угодно? — повторяет мой новый мучитель.

— Гоуард отель! — настаиваю я.

Мой мучитель притворяется не понимающим.

— Ну все равно, — говорю я своему ефиопу, — катай в «Отель Жерюзалем». [275]

Потащили мой багаж двое черномазых, а мы с «драгоманом» пошли за ними. «Драгоман» оказался австрийским немцем, вероятно, из иерусалимских австрийцев, и состоял чем-то в роде коммиссионера при «Jerusalems Hôtel».

Улиц нет от набережной, а есть какие-то каменные проходы, точно щели между домами невиданной архитектуры. Теснота и толкотня ужасная. Тут и базар крытый, темный, узкий, и фонтан, весь залитый водой и уставленный кувшинами и козьими шкурами вместо водоносов... Вся жизнь кипит в этих узких щелях — продают, жарят, курят, орут... Тут и ослики тащат на спинах горы корзин, кувшины, уголь... Верблюды жуют жвачку и неистово орут — на их горбы грузят бревна...

С крыш сметают на эти улицы-дыры сор, траву, листья какие-то зеленые, недоеденные огурцы... Все де разнесут правоверные на головах, на ногах, а что съедомое — съедят козы, овцы, собаки, тут же бродящие по уличкам и нюхающие землю... И верблюды, и люди глазеют на меня, на мою шляпу-получалму, на мою седую бороду...

— Инглиз... инглиз...

— Jок-jок... франк... инглиз...

— Попали в небо, — отшучиваюсь я.

— Рус... рус...

Из узких и крытых уличек мы выходим на более открытое место. Под ногами — все камень, да камень, но какой-то странный: он весь состоит из тесно сплотившихся круглых ракушек, величиною не более абрикоса. Все это — морские осадки, точно море с умершими и окаменевшими раковинами само выбросило свое каменистое ложе на песчаный берег Палестины.

Здесь, на открытом месте, солнце печет уже так, что движение становится невыносимым. А надо идти к отелю, к окраине города.

Под ногами уже не каменные плиты с раковинами, а раскаленный песок. И могильные плиты раскалены — мы проходим мимо кладбища. На самой упеке лежат верблюды с грузами на спинах. Тут же, растянувшись на песке, ничем не защищенные от солнца, спят арабы. Страшно видеть, как жгучее солнце палит их головы, грудь, руки.

То там, то здесь, торчат кактусы, пальмы. Кактусы превращаются в целый лес, в заборы. Пальмы, в сравнении с африканскими великанами, кажутся жалкими. Куда ни упадет взор — все чужое, незнакомое...

Но вдруг, недалеко от верблюдов, на самой упеке голубеет, что-то знакомое... Подхожу... Это голубые цветочки цикория — наши украинские «Петровы батоги...» [276]

«Как вы сюда зашли, бедненькие?» — «А как ты зашел, седая борода?..»

Я срываю несколько цветочков и прячу в свою дорожную книжку... Чудным это кажется моим ефиопам.

Но вот я и в «Jerusalem-Hotel». Рядом с ним, ближе к городу, красуется «Howards-Hotel», смотрит красиво, представительно. Но мне все равно — не жить же в этой Яффе.

Мне отводят номер с двумя двухспальными кроватями, со всех сторон, как и в Египте, завешенными прозрачною кисеею для предохранения от москитов — это маленькие, но презлые комарики. Окна закрыты зелеными решетками — полумрак везде: так боятся здесь солнца... Я выглянул в окно: синее небо, синее, столь надоевшее мне безбрежное море, пальмы, кактусы, смоковницы, виноград, неведомые растения и неведомые цветы... Хоть бы что-нибудь напоминало далекий север... Ах, нет — знакомые голоса напоминают его: где-то орет петух; под окном, на листе пальмы, чирикает «знакомый» воробей... «Здравствуй, приятель... здравствуй, палестинский воробышек... не ты ли чирикал на кресте, на котором был распят Искупитель: жив-жив?..»

Я отвел глаза от моря. Пугает оно меня. Уж довольно я исколесил его, а придется еще долго, очень долго, колесить по его страшной синеве...

«Ишь разорался палестинский петушище — алектор эдакий... Ведь это тот «петел», что «возгласил» в ту страшную ночь, когда Петр, «исшед вон со двора Каиафы, плакал горько»...

— Вам угодно кафè?

— Да, пожалуйста.

— Кафè о-лэ?

— Да, кафè о-лэ...

Принесли кофе и пару яиц в смятку... «От палестинской курицы яйца...»

Мне даже смешно стало... А потом тоска напала какая-то — я не знаю, как сказать — историческая, что ли, тоска... Чего же стало жаль... жаль ли этого далекого, невозвратного исторического прошлого, этих мертвецов, о которых я думал, или — моего собственного прошлого, моих мертвецов?

Я пошел бродить по городу, чтобы размыкать эту историческую тоску. Я много и долго бродил, присматривался ко всему... На всем эта печать прошлого, следы бессмертных мертвецов...

Нет, скорей туда, к цели моих блужданий! Скорее за эти синия горы!..

Я воротился в отель. Драгоман привел мне маленького, невзрачного, морщинистого человечка. С ним я должен был сговориться относительно переезда из Яффы в Иерусалим.

Этот морщинистый человечек был один из «евреев [277] нового времени», один из всесветных граждан, или «всечеловек», попросту — немец. «Всечеловек» этот содержал дилижансы, ходившие между Яффою и Иерусалимом, и жил в этом последнем... И зачем немцу жить в Иерусалиме? А затем, что надо же где-нибудь зарабатывать хлеб, ибо «честные маклеры» да громкие победы соотечественников и пять миллиардов, отбитые храбрыми «всечеловеками» у французов, отбили последний кусок хлеба у бедного немца — и он ищет этого куска в Иерусалиме, в Каире, в Батавии, на Суматре, в Сант-Франциско, в Иеддо, в Иокагаме... Бедный, глупый «всечеловек!..»

Сначала мне предложили ехать в Иерусалим на ослике. Это дешевле всего. Но трястись 60 верст на ослике, под знойным солнцем, по горам — это мне казалось ужасным, ехать же в дилижансе стоило 50 франков: это в том случае, если я поеду один, заняв весь дилижанс; если же набралось бы до пяти путепутешественников, то это стоило бы каждому по 10 франков. Но где набрать спутников? Притом же мне и ждать было нельзя... Что делать! Я решился пожертвовать двумя наполеондорами: ведь такая поездка — первая и последняя в жизни...

Сойдя вниз, я застал за табль-дотом двух немцев, одну немочку, кажется, учительницу в местном немецком училище в Яффе, и двух англичан. Так как хозяин отеля, г. Гардегг, старался подделываться под англичан, не хотевших иначе говорить, как на своем птичьем языке, да и не понимавших никакого другого, то и я, наскучив ломать свой родной язык и подделываться под все эти дьявольские чужия речи, упрямо начал говорить по-русски и тем заставил хозяина признаться — но уже по-русски, хотя прескверно — что двенадцать лет назад и он жил в России, но теперь все позабыл.

— Так мы, русские, заставим вас вспомнить, — засмеялся я.

— О да... это хорошо...

— Мы заставим вас выучиться по-русски, как англичане заставили всех говорить по-собачьи...

— О да, да! Только чаще приезжайте к нам...

— Ладно — будем...

IV

От Яффы до родины «благообразного» Иосифа.

— Вот вам и русская тройка! — гордо сказал г. Гардегг, провожая меня к моему экипажу.

— А это, верно, лихач? — улыбнулся я, указывая на возившуюся около дилижанса загорелую феску. [278]

— Ликач?.. О! Это фурман... и русская тройка...

— Не достает только бубенчиков и барынь, а то совсем было бы похоже на то, что я еду не в Иерусалим, а на Черную речку — к «Дорот», или в «Самарканд...»

— О, да, да!

Г. Гардегг не понял моей горькой иронии... А мне действительно стало горько... Русская тройка в Палестине... Но не это, конечно, было горько: я бы охотно желал въехать в Иерусалим на настоящей русской тройке, и с валдайским колокольчиком под дугой, и с «лихим ямщиком» на облучке... Но мне не это пришло на мысль, не та «тройка удалая», о которой поется в песне, и не тот «ямщик лихой», что «встал с полночи», и наконец не тот «колокольчик — дар Валдая», что «гудит уныло под дугой...» Нет, мне вспомнился Петербург с его тройками, с лихачами, с бубенчиками, с поездками к «Дорот» и в «Самарканд», хоть я лично сам не делал этих увеселительных поездок...

Мне стало безотчетно грустно, хотя я тотчас же понял, что это переплыло со мною через синия и фиолетовые моря то горькое чувство, которое из Петербурга загнало меня к пирамидам, бродило со мною под жгучим солнцем Египта, не покидало меня и на родине Гомера, и там, где «по суху путешествовал» когда-то Израиль и где погибло «фараонитское воинство...»

Моя палестинская тройка оказалась просто немецкою тройкою. В небольшой дилижанс запряжены были три лошади: две в дышло, по-городскому, по-каретному, а третья болталась на пристяжке. Дилижанс оказался экипажем довольно своеобразным, чисто немецким фургоном, разделенным на три отделения, или собственно, на два: в каждом из двух задних отделений были сиденья с кожаными подушками, по два места на каждое сиденье; последнее место было рядом с фурманом. Над дилижансом растянут был полотняный полог, не от дождя, конечно, которого там летом и весной никогда не бывает, а от солнца, которое там печет усердно, точно по заказу.

Когда я садился в экипаж, фактор-драгоман спросил у меня деньги за дорогу вперед. Я сказал, что отдам их на месте, в Иерусалиме. Мне сказали, что содержатель дилижансов живет здесь, в Яффе, а фурман — простой ямщик, и потому деньги должны быть вручены хозяину. Я не решался на такой компромисс в виду ожидавшей меня неизвестности.

— А что будет служить гарантией, что меня довезут? — спросил я. — Я все-таки предпочел бы отдать деньги в Иерусалиме.

— Вы напрасно боитесь...

— За себя я не боюсь, а не желаю дрязг.

— О! Положитесь на нашу гарантию... Будьте покойны. [279]

— Хорошо. Вот вам деньги... А себя я гарантирую вот чем...

И я вынул из кармана незаряженный револьвер. Почему он не был заряжен — это объяснено у меня в первой части.

При виде револьвера, и Гардегг и драгоман засмеялись: так им казалось странным опасаться чего-нибудь по дороге в Иерусалим, все равно как нашему петербургскому извощику показалось бы диким всякое опасение по дороге в Лахту.

Я взобрался на свое сиденье. Мне пожелали доброго пути и благополучного возвращения в Яффу.

Хлопнул по воздуху бич возницы и палестинская тройка понеслась среди заборов из кактусов, узенькими уличками, в клубах пыли Обетованной земли, через безобразные лабиринты — не то базара, не то просто нелепо расположенных строений. Все чумазое, азиатское, дикое, дико кричащее и не кричащее, глазело на меня, как у нас глазеют ребятишки на медведя. Бич возницы, длинный и гибкий, ярко выкрашенный и напоминавший уду рыболова, хлопал презвонко, как не умеют хлопать наши «лихие ямщики».

Едва мы проехали несколько трущобных закоулков, как я увидал впереди каких-то белых всадников. То не были арабы — не арабские бурнусы и не арабские головные повязки. Я догадался, что это были русские офицеры или матросы с тех фрегатов, что привезли в Палестину великих князей.

Мы их обогнали, потому что один из них, чуя у себя на затылке лучи свирепого солнца (это было в 4-м часу пополудни а раньше этого часу на Востоке европейцам не советуют выезжать из опасения подвергнуться солнечному удару), — так один из русских всадников, ощущая на своем затылке свирепое светило Востока, остановился, чтобы закутать голову пестрым фуляром или чем-то в роде легкой шали. Я узнал родные лица — не чумазые.

В одном месте нас остановили ефиопские рыла. Меня позвали в какую-то каменную избушку без дверей, где сидел старый турецкий чиновник в роде продавца табаку или алвы и вырезывал какие-то талоны с арабскими надписями из книги, прикладывал к ним печать, висевшую у него на шее на серебряной цепочке, и вручал эти талоны разным черномазым рылам.

— Бильè, бильè! — возился около меня такой же черномазый мальчишка.

— Какой тебе бильè, чертенок!

А все-таки я вынул было свой паспорт, хотел подать его этому продавцу не алвы, а талонов; но на мой паспорт даже не взглянули. Мальчишка продолжал теребить меня за рукав.

— Да чего тебе нужно, бесенок?

Мальчишка тащил меня назад к дилижансу, и я охотно пошел за ним. [280]

— Бакшиш, бакшиш! — показывая на свою грязную ладонь, бормотал мальчуган, — бакшиш...

— А! Понимаю... давно бы сказал, лупоглазый ефиопёнок...

— Бакшиш... эффенди...

— Знаю, знаю — давно бы так...

Я уразумел, что мальчишка собирает «бакшиши» в пользу своего «эффенди», и сунул ему в руку два пиастра.

— Карашо! — неожиданно удивил меня малец.

— Я сам знаю, черномазый чертенок, что хорошо, только зачем меня даром останавливали?

Сказав эти слова по-русски громко, я вдруг услыхал за собою смех. Оглядываюсь... ба! — наши солдатики-матросики, да все в белых кителях — и видимо-невидимо их...

— Ишь — должно земляк, — слышу знакомую речь.

— Земляк, братцы, — отвечал я, — куда Бог несет?

— В Ерусалим, сударь.

— Отлично, и я туда-ж... До свиданья... Катай, черномазый, по всем по трем! — это я к своему вознице — катай, ефиоп!

Опять одобрительный хохот.

Снова захлопал бич, и я понесся вскач, гремя дилижансом и постоянно раскланиваясь с матросиками.

— Пропустите, землячки, христианскую душу, пропустите! — кланяюсь я по сторонам направо и налево.

— Пропусти! Дай дорогу!

— Эй, Хвёдор! Не видишь — христианская душа едет!

— Сторонись, братцы!

— Ишь — тоже тройка — ах, кума да и только!

И «христианской душе» отрадно слышать родную речь после всех этих ефиопских, арабских, нубийских, абиссинских и всяких невозможных языков — так опротивели мне все эти неведомые «языцы».

В одном месте, приткнув своих лошадок к кактусам, возились юные офицерики, стараясь укрыть свои головы и лица от палящего солнца.

— В черном жарко, господа! — кланяюсь я им.

— А! Здравствуйте! — удивленно и радостно отвечают мне.

— До свиданья — в Иерусалиме!

— До свиданья!

Дорога запружена пешими матросиками и вьючными осликами.

— Пропустите, землячки!

— Ребята, дай дорогу! Пропусти! — любезно помогают мне юные офицерики.

— Благодарю вас! — бросаю я им свой привет.

— Сторонись, братцы!.. Эй, Хвилип! Дай дорогу!

— В Иерусалим? — спрашивают офицерики. [281]

— Да... И вы туда же?

— Да — поклониться гробу Господню.

— Чудесно... И я затем же... До свиданья...

Землячки улыбаются, а мой возница, видя, что меня будто бы знает вся эта орава страшных для них «русов», совсем ошалел от испуга и хлопал бичом точно из крупного пистолета.

Скоро я обогнал матросиков и поехал среди оливковых, масличных, померанцевых и гранатовых садов, огороженных, вместо заборов и плетней, сплошными стенами гигантских кактусов в цвету. Толстые листы кактусов представляли подобие массивных жирных ладоней со множеством толстых, коротких, обрубковатых пальцев: это почки не распустившихся еще цветов, вообще желтых, а в самом бутоне — розоватых... Впрочем, у кого не росли в горшках эти колючие кактусы? А здесь они ростут целыми лесами.

Это те самые кактусы, которые своим обилием и массивностью поражали меня и в Египте. Здесь они тянутся, при выезде из Яффы, вдоль дороги в Иерусалим на протяжении нескольких верст, составляя собою самые прочные и недоступные ни для кого заборы или загороди садов, дач и всяких как городских, так и загородных помещений. В это время кактусы были в цвету, или только что собирались цвести, и то, что на их массивных, жирных и толстых листьях-ладонях представлялось мне обрубковатыми пальцами, как бы выраставшими из оконечностей гигантских колючих дланей — это и были нераспустившиеся бутоны цветов. Почему такая живая изгородь может составлять собою самый неприступный и непроникновенный, так сказать, забор — об этом я скажу сейчас ниже.

По песчано-каменистому грунту, на котором росли заборами эти гиганты кактусы, постоянно шныряли огромные, значительно большие, чем наши европейские, ящерицы, с большими, как бы распухшими у ушей и затылка головами. Только за Кавказом меня поражали ящерицы еще больших размеров, достигавшие длины полуаршина и более (экземпляр такого чудовища закавказской ящерицы можно видеть в превосходном тифлисском музее г. Радде) и походившие скорее на крокодилов, чем на ящериц. Здесь, в Палестине, эти змееобразные гады попадаются всех цветов, начиная от пепельно и бледно-серых и кончая совершенно черными, и я заметил, что ящерицы эти как бы принимали цвет той почвы, на которой встречались, и черные из них чаще попадались на темных, как бы обожженных, скалах и камнях, которыми усеяна почти вся Палестина и в особенности Иудея около Иерусалима и Мертвого моря. Гады эти, заслышав стук колес экипажа, стремительно мчались под гигантские кактусы, или под камни, а более смелые из них и самые крупные часто, спрятавшись за камень, высовывали оттуда [282] только одну свою распухшую голову и как бы с любопытством осматривали вас и напугавший их своим стуком экипаж.

Я сначала думал, не местные ли это хамелеоны, которых много в Египте и которые водятся также и в Палестине.

— Как у вас зовут этих гадов? — спросил я своего возницу по-немецки.

— Это — kleine Schlange — маленькие змеи.

Другого названия я от него не мог добиться.

Сначала я принимал своего черномазого чичероне за местного уроженца — за сирийца или за араба, ибо южное солнце достаточно побронзировало его выразительное лицо и придало немало жгучего огня его красивым черным глазам; но оказалось, что я ошибался: он был местный уроженец, но не сириец и не араб.

— Вы сириец, или араб? — спросил я его, удивляясь его правильному немецкому выговору, — а может быть турок?

На голове у него была турецкая феска, и потому мой последний вопрос был вполне уместен.

— Нет, я немец, — был ответ.

— Как! Из Германии?

— Нет, я родился в Иерусалиме.

Оказалось, что он родился в иерусалимской немецкой колонии и никогда не видал своего далекого «фатерланда», хотя много слышал о нем от своих родителей, давно переселившихся в Палестину из Виртемберга.

Как почти все здешние обитатели, собственно те, которым приходится иметь дело с путешественниками-европейцами, и этот возница говорит по-немецки и по-французски, а вместе с тем, само собою разумеется — по-арабски и по-турецки. Кроме того, подобно некоторым из здешних обитателей, которых несколько коснулась европейская цивилизация, он носит почти европейское платье, а между тем на голове у него традиционная турецкая феска, которая все-таки не изгнала еще восточного головного убора — чалмы с повязкою, белою, цветисто-пестрою и зеленою — убора, которого строго придерживаются только истые правоверные старики и народ — турки, сирийцы, арабы и иные обитатели Палестины.

Мой палестинский немец постоянно хлопал своим щегольским бичом, которым он, повидимому, гордился, и хлопаньем этим нарушал тихое однообразие нашего путешествия по святой земле.

Едва мы выехали из области кактусов на открытую, спускавшуюся к востоку, холмистую равнину, как перед моими глазами открылась полная картина Палестины, неизгладимо врезавшаяся в мою память. Прямо передо мною, вдали, за десятки верст, вдоль голубого горизонта тянулась цепь высоких гор, которые издали не казались мне особенно высокими. Своим всхолмленным видом, своею каменистостью и кое-где темною зеленью по ребрам и [283] склонам, они напоминали отчасти подобные картины, виденные мною давно и при другой обстановке: казалось, что я еду возвышенною, отчасти степною равниною среднего Поволжья — от Казани до Саратова, и передо мною встают правобережные поволжские горы, начиная от Жигулей и кончая саратовскими шиханами. Но скоро мне пришлось убедиться, что это были другого рода горы — именно, своеобразные, с их строгою и дикою красотою, горы обетованной земли, составляющие как бы продолжение финикийского хребта Ливана и Антиливана. Вправо, влево и за нами виделось, что тут еще заметна близость моря, над которым стояли небольшие облачка, казалось, тянувшиеся вдоль всего сирийского берега, начиная от берегов Палестины-Иудеи и доходя до «помория тирского и сидонского». Глубокое чувство и сознание важности исторического прошлого всей этой открывавшейся моим изумленным глазам картины невольно настраивали душу торжественно и наводили на грустное раздумье о былом этой колыбели — колыбели и нашей первобытной цивилизации, и наших современных верований... Мне казалось, что дух этого прошлого веет надо мною, носится вон над теми синими горами.

По сторонам каменистого, кочковатого шоссе раскидывались палестинские пашни — то полосы сжатой уже (в 20-х числах мая) пшеницы, а местами желтевшей еще не сжатыми колосьями, колыхавшимися от перебегавшего по ним ветерка — и мне вспоминались прекрасные мысли поэта, выраженные в стихотворении:

«Когда волнуется желтеющая нива...»

То тянулись вдоль дороги вспаханные равнины и чернеющие пригорки, засеянные арбузами, и их зеленая, кудреватая густая листва («огудина») напоминала мне почему-то мою далекую родину и детство — такие же пашни в «Земле войска донского», и я на мгновения забывал, что я в Палестине, за далекими морями, в той Палестине, с которою для каждого из нас связано столько жизненных воспоминаний, столько чарующей исторической поэзии и какого-то, не умирающего с годами и реализмом жизни, глубокого верования во что-то прекрасное, чистое и глубоко-симпатичное...

И многое, многое думалось и чувствовалось при виде этого неба Палестины, этих холмов и равнин, этого голубого неба, с которого глядело все еще жгучее солнце...

Хотя это знойное солнце и сожженная трава заставляли думать, что кругом переживается уже та пора года, которая в средней России начинается августом и кончается сентябрем, однако многое и тут показывало, что еще продолжается май — пора цветов и зелени, ибо среди густой листвы палестинских бакчей виднелись очень мелкие, зелененькие арбузики, не более как в кулак и менее, — между тем как в Египте мы уже давно ели и спелые арбузы, и прекрасные ананасные дыни. [284]

Было, однако, что-то такое в природе Палестины, по крайней мере в этой ее половине, что нет-нет да и напомнит мне природу южной России. Я видел, как зеленые щуры гонялись за бабочками и пчелами и другою летающею мелочью, как бегали вдоль дороги серенькие, чубатенькие «сусидочки», которых нет в северной России, как выпархивали из-за камней мелкие черные дроздики и реяли в воздухе кобчики, высматривая в траве свою добычу.

В некоторых местах, по обеим сторонам дороги, на расстоянии нескольких верст одно от другого, виднелись какие-то квадратные, скорее кубические здания, сложенные из неровных камней, почти первобытной кладки, с прорезами впереди вместо дверей и с задними узкими прорезами вместо окон. Над ними возвышались небольшие подобия башен, какие здесь часто можно видеть над домами, а около этих зданий паслись обыкновенно одна или две лошади. Я спросил моего возницу, что означают эти здания, и он объяснил, что это сторожевые башни — турецкая вахта, которая оберегает, дорогу в Иерусалим. Я сам потом видел, как из башен выходили иногда турецкие солдаты, или баши-бузуки в своих характерных одеяниях и посматривали на дорогу.

— А у вас в России есть на дорогах подобные вахты? — спросил меня возница.

— Ничего такого у нас нет.

— Разве у вас нет разбойников?

— Да, теперь, кажется, нет.

Тут только я вспомнил, что проезжаю по пути, который еще недавно был очень небезопасен и следовать по которому действительно составляло подвиг со стороны лиц, отправлявшихся в святые места для поклонения историческим реликвиям христианства. Давно ли происходили тут грабежи, убийства? Да и для чего было бы ставить здесь вахту, если б путь был совершенно безопасен?..

Мною начало овладевать чувство некоторого страха, чувство, которое особенно доступно человеку в незнакомой ему земле и притом с традициями не особенно успокоительного свойства. Но беспечный вид моего возницы, а равно попадавшиеся на пути прохожие, большею частью арабы с осликами, и иногда позвякивавшие колокольчиками караваны нагруженных всякою кладью верблюдов с лениво следующими впереди их вожатыми — скоро успокоивали мое воображение.

Перед закатом солнца, которое во второй половине мая садится здесь в 7-м часу, мы приехали к небольшому селению Рамле, имеющему чисто восточный вид: каменные дома без крыш, странно расположенные оконные прорези и возвышающиеся башни не то минаретов, не то других каких сооружений, наконец, кое-где торчавшие пальмы говорили мне, что я на дальнем Востоке, в царстве, пальм, кипарисов и жгучего солнца. Как бы в подтверждение [285] этого, из-за кактусовых заборов, масличных и фиговых деревьев, выскочили арабчата, черные, как обожженная земля, и почти голые, и стали бежать за экипажем, протягивая руки за бакшишем. Мой возница махнул на них бичом, и они, подхватив на лету брошенные им мною несколько медных монеток, скоро опять скрылись за кактусами. В стороне от дороги пробирались три какие-то фигуры, видимо европейцы: один мужчина в светлом летнем одеянии и две женщины, из которых одна — девочка лет тринадцати-четырнадцати, — и все в tropical helmet на головах. Увидев меня и, конечно, узнав во мне европейца, неизвестный мужчина поклонился мне: так сближает совершенно незнакомых людей сознание отдаленности от родины и вид всего чужого и незнакомого. Я ответил им таким же приветом. При въезде в самое селение, навстречу нам шли два католических монаха в коричневых плащах, с белыми поясами в виде веревок у пояса, с чотками и полубосиком — на деревянных подошвах с ремнями, и мы также обменялись поклонами. Подобные приветствия здесь в обыкновении и между туземцами: часто, проходя или проезжая мимо какой-нибудь чалмы или фески и глядя на нее, вы видите, как у чалмы поднимается рука к груди и к голове — и вы отвечаете ей тем же.

Я с особенным — историческим и, так сказать, поэтическим интересом всматривался в селение, в которое въезжал, ибо Рамле, по преданию и по свидетельству некоторых древних и новых писателей, есть ничто иное как Аримафия, родина Иосифа Аримафейского, о котором так привык каждый из нас слышать глубокопоэтический церковный стих, возглашающий: «благообразный Иосиф, сняв со креста тело Христово и чистою плащаницею обвив, во гроб положил». Существует также предание, что здесь жил и Никодим, посещавший Христа по ночам и впоследствии окончательно уверовавший в него.

Kennst du das Land, wo die Citronen blühen?

Мне пришел на мысль этот — в сущности глупый, бессодержательный — стих, когда я въезжал в Рамле, как бы преследуемый видениями прошлого...

«Нет, ты не знаешь этой страны, на которую смотрит вот это заходящее солнце Палестины... Ту страну все знают... На нее уже наложили печать пошлости, как на все эти Висбадены, Эмсы, Киссингены, Карльсбады, Трувили... А этой никто не знает... Ее топтали только лапти и босые ноги богомольцев и к ней не прикасался ни один аристократический ботинок, след которого вы найдете во всех «новых святых местах» — в Ницце, в Ментоне, в Баден-Бадене»...

Узенькая уличка, обросшая кактусами. Пальма, позолоченная заходящим солнцем. А вон те горы, за которыми прячется город, [286] в течении почти двух тысячелетий бывший, так сказать, сердцем вселенной...

Вот эта самая природа, на которую я теперь смотрю, взрастила «благообразного» Иосифа... И он видел эти заборы гигантских кактусов, и на него глядели эти позолоченные солнцем пальмы, эти леса цветущих олеандров, и та далекая гористая окраина, за которою бьется сердце вселенной...

Хотя в Рамле имеется православный странноприимный дом с номерами для богомольцев и других путешественников, но мой возница провез меня прямо на постоялый двор, который носит громкое название «Hôtel Frank» и над высоким белым домом которого развевается трехцветный французский флаг — знак французского преобладания в Палестине. Тут мы должны были покормить лошадей и дать им отдохнуть один часок.

Я потянулся было к высоким кактусам, чтоб сорвать на память один из распустившихся цветков, но возница предупредил меня, чтоб я берег руки. Я, следуя его совету, сбил цветок вместе с его толстою почкою своею кавказскою палкою (подаренною мне на память, в 1879 году, в Пятигорске одним молодым другом моим и спутником по тамошним горам и трущобам), и взял было его не голою рукою, а облеченною в фильдекосовую перчатку, но тотчас же бросил, почувствовав острую, жгучую боль во всех пальцах и в ладони: тонкие, едва видимые глазом иглы впились в мои руки так, что я долго потом вынимал их как занозы, совсем невидимые для глаз, но страшно чувствительные, и только на третий день, уже в Иерусалиме, почувствовал, что избавился от них совершенно.

Я вошел в отель. Большая комната со столом на середине, покрытым белою скатертью, и с эстампами на стенах. Это были не палестинские, а все европейские виды, напоминавшие далекие, покинутые мною страны. Меня встретил немчик в tropical helmet и на вопрос мой — могу ли я чего нибудь у них перекусить? — позвал немочку, которая сказала, что мясного у них ничего нет, а что она может угостить меня только яичницей. Я был рад палестинской яичнице с перцом и нашел ее очень вкусною. Откуда-то взялась и жареная печенка. Я и печенку нашел превкусною — ведь это печенка от палестинского агнца.

Когда я таким образом занят был палестинскою яичницею и печенкою от аримафейского агнца, в открытые сени и окна показались белые фигуры и, к удивлению моему, я услыхал русскую речь.

— Да у их кромя хлеба ничего нет.

— Вот те и тётка!

— Так коньячку да водицы попьем...

— Идет! Валяй! [287]

— Пошла битка в ход!..

В новых гостях я узнал тех же матросиков, которые приехали в Яффу с великими князьями на фрегатах «Жемчуг» и «Герцог Эдинбургский» и которые теперь в нескольких фургонах и пешком направлялись к Иерусалиму. Я и с этими, как и с теми, которых обогнал у Яффы, радостно поздоровался. Они также с удивлением узнали во мне земляка и радушно здоровались со мной.

— Давно, братцы, в Яффе? — спрашиваю.

— Да уж давненько.

— Из Италии прямо?

— Нет, ваше выскородие, в Валжир заходили.

— Ого! Порядочно-таки... Это дальше, чем я.

— А вы откелева путь держите? Из Рассеи?

— Да... а теперь из Египта...

— Еипта... Это где же?

— Там же — в Африке.

— Мы в Ахрику не заходили — не по пути...

— Ахрика нам не рука...

— Из Валжира мы прямо в Пырей прошли...

— А! И в Пирее были?

— Были... в самом Пырее стояли...

— А Вахрика у нас осталась вправо...

— А в Афинах были?

— Нету, ваше-скородие... В Ахвины господа офицеры ездили...

— А мы только в Пырее...

Видно, что «Пырей» (пырей — любимая скотиною трава в России) крепко засел в головы солдатиков... А «Вахрика» им была не по пути...

Им поставили на дворе стол и подали мелко нарезанных кусков сыру и хлеба.

Когда я вышел за ворота, чтоб садиться в дилижанс, какой-то черномазый малый уже тащил скамейку и тыкал мне ее под ноги, помогая сесть в экипаж. Я опустил ему в руку неизбежный «бакшиш».

— Вы также изволите в Иерусалим? — окликнул меня чей-то голос по-русски.

— В Иерусалим, — отвечал я.

Передо мною стоял европейский облик в европейском костюме и с выговором не то польским, не то немецким.

— Вероятно, там встретимся?

— А вы туда же?

— Да... Я провожаю туда матросов.

Это был, конечно, местный фактор, переводчик и руководитель для солдатиков. Но я заметил, что солдатики ни в нем и [288] ни в чем не нуждались: они прямо по-русски объяснялись с немчиком, требуя от него «чего-нибудь покусàть», и когда тот не понимал их, снисходительно трепали его по плечу.

— Эх, голова! Ничего-то ты не понимаешь: вить я тебе русским языком говорю — покусать...

— Да мокренького бы чего...

— Эх! Беднота!..

Так русская речь звучала на родине «благообразного» Иосифа...

V

От Рамле до Иерусалима. — Долина Давида и Голиафа.

Я выехал из Рамле, когда солнце уже село.

Как всегда бывает на юге, скоро начало темнеть, заря погасла почти мгновенно, и я опять стал чувствовать мою отчужденность от всего мира, мое полное одиночество под чужим небом — и что-то в роде чувства тоски и страха заползало в мою душу...

Как далеко Петербург!.. Над ним теперь, и над Невой, и над островами, и над Павловском — еще стоит солнце... Пуфгольдт еще не начинал своего воскресного концерта — а это было воскресенье...

А здесь уже ночь спускается на плечи...

Иерусалимские горы все еще синелись передо мною и так, казалось, близко, а мы уже едем к ним часа четыре, а они все синеются, все не приближаются к нам... И без того закутанные прозрачною дымкою дали, они темнели все более и более...

В сторожевых башнях начинал блестеть огонек, точно глаза волка в темноте. Попадавшиеся навстречу нам караваны верблюдов издали казались какими-то высокими, двигающимися в полумраке ходячими башнями. Горы превращались во что-то облачное, темное, далекое. На небе показались звезды — и опять-таки-как будто не наши, не те созвездия, к которым глаз привык с детства, не то их расположение, совсем не наше небо — как будто бы и свое, да незнакомое, как изменившееся от лет и горя дорогое лицо близкого...

В некоторых местах, в горах, заблестели огоньки, но так ярко, так отчетливо, точно это были костры... Чьи? Зачем костры?.. И опять что-то вроде чувства страху сказывается в душе... Не так ярко горят у нас и костры: это конечно от прозрачности южного горного воздуха.

— Что это за огни? — спрашиваю.

— Это арабские деревни в горах.

Но месяц, ярко светивший на небе, несколько оживлял и наступившую ночь и дорогу, по которой стучали колеса моего дилижанса. [289]

Я опять вспомнил Россию, ее месячные ночи — не такие они здесь... И Шевченка вспомнил, и «мисяць круторогий»...

Зазвенели миллионы голосов полевых сверчков, которые и в Египте звенят всю ночь неумолкаемо. По сторонам дороги, между камней и травы, кое-где светились какие-то мелкие огоньки, какие-то искорки, да так ярко, что казалось, будто бы кто-то бросил туда недогоревшую спичку и она вспыхивала и потухала. Я догадался, что это червяки-светляки; но их здесь так много и они казались мне более яркими, чем у нас, такими яркими, что так и хотелось закурить от них папироску.

Вдруг я вижу летающие в воздухе искры. Думаю, что это мой возница курит свою рулетку и искры летят от движения дилижанса.

— Что это летает? Огоньки какие-то...

— Это летающие черви...

Все это пустяки, все это везде можно встретить; но мне становилось страшновато... Меня пугала эта тишина, это безмолвие ночи... Слышался иногда пугающий воображение крик ночной птицы... Чего она кричит?..

Душу гнетет это безмолвие... Не даром же поставлены вдоль дороги сторожевые башни с баши-бузуками. Значит, опасность не невозможна. Но и башен я больше не вижу. Мы въезжаем в горы. Воображение работает... Мрак все отчетливее вырезывается там, куда не достигает свет месяца. То, что было видно и естественно днем, ночью принимает фантастические образы, и воображение создает новые очертания предметов, новое их размещение... Самый месяц и его свет наводят страх, давая материал для пугливой фантазии...

«Месяц светит,
Мертвец едет...»

Откуда это?.. А — помню... Мертвец везет девушку при лунном освещении...

Глаз давно привык, привык еще с детства видеть известной постройки дома, домики, избушки, церкви... Что-то видится во мраке, освещенное месяцем, белеет что-то — беленький домик с мезонином и окнами — всматриваешься в него, видишь его, ибо видишь по рефлексам памяти и чувства зрения, которое так привыкло рефлективно передавать душе картины и образы привычных и знакомых очертаний и форм, и вдруг вместо домика — гигантские камни с расщелинами и какие-то тени вместо двери и окон...

«Месяц светит,
Мертвец едет, —
Чи не боишься ты, девонько?...»

Фу! Отвяжись ты! Пропади... Чего мне бояться?.. А своих нервов...

Возница вдруг останавливает лошадей и вглядывается во что-то впереди. У меня дрогнуло сердце... [290]

Он указывает рукою вперед. Что-то чернеется у самой дороги... Возница говорит что-то тихо, как бы испуганно...

— Что там такое?

— Todt... Kameel...

Я различаю только «todt» — «убитый», «мертвый», а может быть, убийца, разбойник...

— Кто такой?

— Kameel...

Уж не имя ли разбойника?.. «Kameel»... «todt»... Слова все-такие страшные... Ведь у страха не только глаза велики, но и уши... À у меня в этот момент — я чувствовал это — уши были огромные, ослиные...

— Pferde... fürchten...

Я сам вижу, что лошади боятся, фыркают, пятятся назад... «Todt» — смерть и убийство... Кто-то залег у дороги... Меня охватывает страх... Вот-вот последует выстрел или нападение арабов...

Возница просит меня выйти из экипажа...

— В фургоне опасно оставаться...

Я моментально догадываюсь в чем дело: вместо «разбойника Камеля» близ дороги лежит околевший верблюд — Kameel... Лошади могут испугаться его, понести с дороги в овраг, могут разбить экипаж и убить тебя самого...

Смейтесь, читатель. Но вы не были в эту ночь в полуосвещенном луною преддверии гор Палестины, не были так одиноки, как я, уже побывавший на пирамидах, уставший, вы не видали этой фантастической ночи и ее чар... Вы не поймете меня...

Конечно, ко мне разом воротилось самообладание, хотя по голосу возницы я и заметил, что и без «разбойника Камеля» дело тут действительно опасное; но это все же не то, что могла разом нарисовать мне возбужденная безмолвием ночи и неизвестностью фантазия. Я не только вышел из дилижанса, но поспешил закурить папиросу и с этим знаменем моей храбрости в зубах пошел вперед, прямо к трупу верблюда, как бы силясь заслонить eго собою от лошадей, не перестававших храпеть, и как бы показывая им своим беспечным видом, что тут-де нет ничего страшного, пустяки-де... К удивлению моему и возницы, лошади несколько еще пофыркали, попятились, но понукаемые возницею, который сошел с козел и взял их под-устцы, быстро прошли мимо напугавшего и нас и их предмета.

Мой палестинский немец радостно вздохнул и объяснил мне, что из ста случаев — это один, что мы отделались ничем: по его словам, почти никогда не проходит без того, чтобы, проезжая мимо павшего верблюда, лошади не изломали экипажа, не избились сами, не переломали пассажирам и возницам костей, а то и голов, что было и в данном случае, как я объясню ниже. [291]

Близко к полночи уже в стороне от дороги засветился огонек, и мой возница сказал, что это — отель, попросту — арабский ночлег, и что в нем надо будет часок-другой отдохнуть и покормить лошадей. Я был рад этому, потому что тряская дорога порядочно разбила меня и я нуждался в отдохновении. Скоро лошади остановились около какого-то высокого здания, совсем одинокого, в роде сторожевой башни, около которой, по другую сторону дороги, в открытом каменном сарайчике с плоскою крышею и тут же на воздухе, на земле, сидело и лежало несколько арабов, фантастически освещенных огнем из сарайчика. Некоторые из них курили «наргилё» (кальян) и убийственно хрипели длинными, змееобразными плетеными чубуками, пропуская воздух сквозь воду резервуара. Один подбежал к дилижансу, перекинулся на непонятном для меня языке с моим возницею и помог мне выйти из экипажа. Провожаемый этим арабом, я при свете фонаря взобрался по внешней каменной лестнице на башню и вступил в просторную комнату с яркими коврами и такими же яркими подушками на низеньких восточных диванах и с длинным по середине комнаты столом, накрытым скатертью и даже как бы чем-то сервированным. Комната освещалась лампою.

Араб, видя мою усталость, знаком пригласил меня лечь на диван, но мой палестинский немец, узнав от меня, что я желал бы отдохнуть в особой комнате, сказал о том арабу, и меня провели через сени в другую комнату, тоже освещенную лампою и с двумя окнами, завешанными кисеей. В комнате было четыре кровати, по кровати на каждую стену и угол (уж не для четырех ли жен араба?); все кровати имели занавески, со всех сторон защищавшие их от москитов. Занавески — неотъемлемая принадлежность кроватей на Востоке. В этой комнате с четырьмя кроватями и пришлось мне ночевать. Я вспомнил все кровати, на которых мне приходилось спать на Востоке, и нашел некоторую прогрессию в этом отношении: в Каире мне дали громадную двухспальную кровать с блестящими вызолоченными ножками и балдахином — и я воображал себя на этой кровати чуть ли не Клеопатрою и по малой мере женою Пентефрия. В Александрии дали кровать еще массивнее — и тоже со стойками и другими орнаментами с сусальным золотцем. В Яффе уже отвели мне две кровати с пунцовыми одеялами и с теми же герметическими, восточными занавесками. Здесь, в Палестине, на арабском постоялом дворе дают мне уже разом четыре кровати со стулом и складным табуретом около каждой. Разбитый дорогою, я, не смотря на мимические предложения араба угостить меня неизбежным кофе, отказался от этого наслаждения, сказав немцу, что кофе помешает моему сну, и не разбирая где я, куда выходят из моей комнаты окна, зачем на одном из них лежит огромный бумажник, куда открывается дверь [292] как-раз в ногах моей кровати, не смотря, наконец, на то, что комната была не заперта и на мне находились все мои деньги — снопом повалился на жесткую, но покрытую чистою простынею и с такою же безупречно чистою, хотя бумажною, другою простынею, со стеганным, ярким ситцевым одеялом и длиннейшею, по крайней мере для трех голов рядом подушкою — уснул как убитый...

«Спите прочее и почивайте — приспе конец — прииде час...»

Чьи это слова?.. А — помню, помню их... Но я еще не сплю, я только устал...

Кто это около меня? Кто меня толкает?

«Спите прочее и почивайте...» Ах, как хорошо спать!..

Я открываю глаза. Передо мною стоит мой немец и говорит, что пора ехать. В соседней через сени комнате слышатся оживленные голоса и русская речь. Но с просонья я не могу сообразить даже, что тут, где я ночую, в глуши Палестины, русской речи не полагается.

— Кто это там шумит?

— Русские матросы на четырех фургонах приехали.

— А! Который час?

— Второй — пора ехать.

Араб принес мне миниатюрную чашечку кофе и я выпил ее с наслаждением. Надо отдать честь Востоку: он понимает толк в кофе и умеет пить его. Вам приносят всегда дымящийся миниатюрный медный кофейничек с длинною ручкою и при вас вливают в чашечку величиною с добрый наперсток ароматическое питье вместе с гущей. Повидимому, здесь кофе варится вместе с сахаром, и вы тотчас пьете его маленькими глотками, гомеопатически — иначе вам будет непонятна вся прелесть, свежесть и ароматность этого восхитительного питья. Выпивается только две трети чашки, т. е. чашечки, а остальную треть составляет гуща. На этот раз кофе был очарователен — лучше чем в Константинополе, Смирне, Александрии, Каире, Порт-Саиде, Яффе.

Заплатив «меджидие» — более четырех франков — за ночлег и кофе, я уже не зашел к своим шумно разговаривавшим землячкам, а прошел прямо к экипажу. Из комнаты матросского пира доносились до меня родные, знакомые фразы...

— Да ты что все родительницу поминаешь?

— А тебе что? Не свою чать...

— А святые места близко.

— Там-то и поминать родителев...

— Ну! Дай-ко разок затянуться.

— А ты не сглони совсем...

— Эй ты, который!

— Плевал на тебя который!

Ночь была прелестна. От последнего ночлега начинались уже [293] иерусалимские горы. Дорога потянулась зигзагами между нависшими по бокам ее камнями и строгими очертаниями гор, темневших какою-то неведомою зеленью, а местами серевших и белевших своими каменными ребрами. Было свежо, но не холодно, и не слышно уже было этого противного, свистящего в снастях парохода ветра, который так надоедает на море. Было что-то нежное, чарующее в этой южной ночи. Слышны были бесконечные трели земляных сверчков, иногда доносились откуда-то звонкие подергивания коростеля («дергач», «дергун» по-донскому и «деркач» по-украински). Светящиеся червячки разнообразили ночную темь.

Часа через два езды по горным вершинам и по узким между скал пробоинам, я опять увидал вблизи дороги огонек и что-то похожее на каменное, в роде сторожевой башни, здание.

Навстречу нам шел кто-то, освещаемый светом фонаря. Двигались две белые фигуры, приглядываясь к нам и освещая дорогу и экипаж.

— А! Здраствуйте! Это вы?

Я опять удивился, услыхав родную речь... Палестина ли это!..

— Здравствуйте, — отвечаю я, — не зная кому.

— Не узнаете разве?

— Нет, не вижу... Мне все чудятся ефиопы...

— Это мы — свои... Вы нас обогнали под Яффою.

— А! Узнаю теперь... Здравствуйте... Еще вы любезно велели солдатикам дать мне дорогу.

— Да, это мы...

Милый офицерик неистово кусал огромный огурец и усердно трещал молодыми зубами.

— А мы вот закусываем, проголодались...

— А я у Иосифа Аримафейского яичницу ел, — отвечал я.

— А у черномазых кроме огурцов ничего нет.

— Как же вы успели обогнать меня?

— Да мы верхами и не останавливались...

— Напрямки иногда катали — не по дороге... А наших не обгоняли?

— Кого?

— Офицеров.

— Не знаю... Четыре фургона с матросами я оставил на последнем ночлеге.

— Нет, то фургон с офицерами...

— Не видал... на дороге везде пусто.

Позади нас, по каменистой дороге, что-то застучало... Ближе и ближе...

— А! Да это они и есть, — весело сказал милый офицерик, хрустя огурцом. [294]

Подъезжал дилижанс с полотняными наверху и по бокам занавесами.

— Наконец-то! Насилу дождались...

— Еще бы — вам легко.

— А вутка хочешь?

— Что?

— Хочешь вутка? Вутка есть, зажарим.

Офицерик подражал гортанному говору арабов.

— А! Вутка!

— Балшой вутка, хочешь?

— Прекрасно — давай вутку.

Мой экипаж тронулся. Нам ждать было некогда.

— Прощайте, господа! Кушайте на здоровье вутку...

— Прощайте, увидимся у гроба Господня.

— Надеюсь...

— Все там будем...

И опять застучали колеса моего дилижанса по каменному полотну, то в ущельях между горами, то на вершинах этих гигантских камней, нагроможденных прихотливою рукою подземных сил, выдвигавших эти горы и скалы и вдавливавших в глубь земли темные пропасти у подножие этих угрюмых скал.

— Скоро ли кончатся горы? — спрашиваю.

— Нескоро... Они и Иерусалимом не кончаются.

— А где же Поклонная гора?

О Поклонной горе, с которой странники в первый раз обозревают священный город, я давно читал когда-то, и мне всегда казалось детским капризом благочестивых москвичей, а за ними и петербуржцев — назвать возвышенности под Москвою и где-то за Шуваловым, на земле чухон — тоже Поклонными горами и даже создать «Новый Иерусалим».

— Где же Поклонная гора?

На это мой немец отозвался незнанием. Рожденный в Иерусалиме и всю жизнь проведший в извозе между Яффою и священным городом, он, повидимому, мало интересовался историческою и поэтическою стороною места своего рождения.

Но горам не было конца. Мы въехали в какую-то глубокую долину. По ребрам гор и по впадинам, у самой дороги, темнели деревья. С левой стороны опять возвышалась башня, не то причудливый дом в палестинском стиле, и в открытых окнах его светился огонь. Мы проехали мимо и остановились тут же, около какого-то овражка, сбоку к которому лепилось что-то в роде каменной, пелазгийской кладки, хижины. В овражке что-то плескалось и белело, а на дороге стояли вьючные ослики.

— Что, отдыхать лошадям?

— Да, надо немножко отдохнуть... Скоро утро. [295]

Действительно, брезжилось что-то в роде раннего утра.

Скоро я разглядел, что в овражке, у колодца или у естественного водоема из камней, сидели фигуры в белом и, повидимому, умывались. Я узнал арабов. Умывшись и положив на землю свои белые бурнусы, они становились на колени, или скорее, садились, прикладывали руки к груди и к лицу и кланялись, но не на восток, не к Иерусалиму, а куда-то на юг или на юго-запад. Я понял, что они кланяются туда, где стоит их Иерусалим, где бьется сердце мусульманского Востока: они кланялись невидимой Мекке.

Мой немец вошел в хижинку, постучав в нее и что-то проговорив непонятное для меня, а потом вскоре вынес оттуда скамеечку, поставил ее перед своими лошадьми, положил на нее нечто в роде корытца или ночёвок и насыпал на эти ночёвки овса.

Я вылез из дилижанса и начал шагать по каменистому шоссе, разминая свои члены и ноги, все еще несовсем свободно двигавшиеся после восхождения на пирамиды...

А как далеко теперь эти пирамиды!.. Не видать уж их мне больше... Вон куда занесло мою седую голову — в Палестину, под самый Иерусалим...

Я начинал чувствовать холод и спросил своего немца — не могу ли я чем-нибудь согреться здесь, вином что ли, ибо вино, взятое мною из Яффы для питья дорогою с водой, уже все вышло. Мне кто-то вынес на подносе стакан красного вина, и я выпил его не без содрогания: оно было слишком, до противности сладимо. Это было палестинское вино... Неужели таким вином поили гостей и на свадьбе в Кане-Галилейской? Не даром архитриклин сказал там жениху, отведав вина, превращенного Христом из воды в прекрасный напиток: «всяк человек прежде доброе вино полагает, и егда упиются, тогда хуждшее: ты же соблюл еси доброе вино доселе» (Еванг. от Иоанна, гл. 2, ст. 10).

Я чувствовал, что мне дали этого «хуждшего», а не «доброго»...

Слышу в полумраке топот лошадиных копыт. Молившиеся у источника арабы уже угнали своих осликов по направлению к Иерусалиму.

К нам подъехали два всадника в белом.

— А! Смотри, опять тот русский...

— Это опять вы? Здравствуйте!

Я узнал голоса милых офицеров.

— Здравствуйте, господа!

— Еще здравствуйте! Кормите?

— Кормим, а я греюсь.

— А мы уж и «вутку» съели там — помните?

— Скоро же... По-военному... Когда же вы все это успели проделать и опять догнать меня? [296]

— Да мы верхом, не все по дороге, а часто сокращаем путь, где можно, тропочками, напрямик.

Они сошли с лошадей. Совсем юные.

— Недавно в море? — спрашиваю.

— С прошлого года — в ноябре вышли.

— Однако! С ноября... Да так с ума сойти можно в вашем противном море... Брр!..

Смеются... «Да, надоедает таки»...

— А из училища давно?

— Недавно... Пока еще гардемаринами значимся.

— А Чижова знавали?

— Как же... Он раньше нас кончил.

— Хороший юноша.

— Да, работает в Кронштадте.

— А Цылов?

— Этот в кругосветном.

— А вы где плавали?

— В Алжире были, в Италии, в Греции...

— В Пырее?

— Да — поскучали...

— И в Ахвинах?

Смеются...

— А вот теперь в Иерусалим плывем...

— Прекрасно. Сегодня мне кажется, что Палестина становится русскою землею: везде слышу русскую речь.

— Да... Одних наших матросов человек семьсот будет — две перемены, и все отправляются в Иерусалим.

— Чудесно... Будете к Мертвому морю и к Иордану?

— Нет, некогда — надо в середу опять скакать в Яффу.

— Да говорят, в Иерусалиме есть какая-то высокая гора, с которой видно и Мертвое море и Иордан... Так мы заберемся туда и хоть издали посмотрим... А вы?

— Я думаю махнуть туда — затем и по свету мыкаюсь: с пирамид в Иерихон, от Иерихона в Питер.

— А вы и на пирамиды лазили?

— Проделал и эту штуку... До сих пор ножки болят...

Начинало совсем светать. По дороге от Яффы простучал фургон, и я узнал в нем тот экипаж, в котором к предыдущей станции приехали морские офицеры, чтобы скушать арабскую «вутку». Они вышли из экипажа и присоединились к нашему обществу. Их было трое: средних лет полный брюнет в капитанском, кажется, сюртуке и двое молодых людей, из коих один, повидимому, весельчак и комик, хотя говорящий постоянно серьезно и как-то лениво, и другой, красивый юноша, которого называли Котляревским. [297]

— Отдыхаете?

— Да, отдыхаю и согреваюсь, да только вина дали противного.

— И нам бы согреться... Эй! Что у вас есть?

— Рум, коньяк...

— Давайте... А вы откуда? Как попали в Яффу?

— Прямо с пирамид.

— Ого! По пути...

Разговорились. Новые знакомые оказались очень милыми, приветливыми собеседниками. Звали к себе на пароход — «Duc d’Edimbourg». Я благодарил их. Поменялись карточками с старшим.

— Извините, карточка назначалась для бусурман — не по-русски.

— Ничего — разберем... маракуем малость...

Читаю: «I. Ivanoff. S. М. I. la frégate Duc d’Edimbourg».

— А вот и моя — россейская.

— Благодарю. Очень приятно познакомиться... Навестите на пароходе.

— С удовольствием.

— Эй! Котляревский! Да ты уж спать повалился...

— Отстаньте...

Бедный юноша, действительно, прикурнул на какой-то каменной скамье. Видимо устал — побледнел даже при загаре.

— А вутка дать?

— Отстань... не хочу...

— Хозяин! Получайте деньги... Сколько вам?.. Вот вам русский гельд — последние.

— Все двугривеннички — жалость, полуфранки...

— Пусто-б им! Весь жилетный карман изодрал, таская эти двугривеннички...

— Лишь бы ходили...

— Плохо ходят, хромают, не все берут наше серебро.

— Баста! Все дочиста...

— Да и у меня кроме наполеоников да леопольдиков ничего не осталось, — копаюсь я в своем жилете.

— На пирамидах рассорили?

— Везде, все бакшиши... Glas Wein... wie viel kostet?

— Ein Erank...

— Herr Fuhrmann! Geben sie mir ein Erank — im Ierusalem alles bezahlt wird... До свидания, господа.

— До свидания, на Голгофе...

— В саду Гафсиманском...

— Эй! Котляревский! Вставай... Махнем вперед...

— На жребяти осли?

— Нет, на арабчиках...

И юноша, не смотря на усталость, вскочил на лошадь и [298] действительно махнул вперед. Фургоны тоже собирались двигаться. Мы уехали раньше моряков несколькими минутами.

Живописная долина, в которой мы сейчас отдыхали, была, по преданию, тем местом, где Давид поразил Голиафа... Я несколько раз оглядывался на эту долину «славы», с которою связано в истории человечества такое рельефное и поэтическое воспоминание...

Вот и камни, которые бросал Давид из своей пращи... Может быть, вот этот, что пошел на щебень для шоссе, и поразил богатыря...

Совсем рассветало. Утро было чудное. Но солнца из-за гор еще не было видно. Приходилось в последний раз подниматься, зигзагами, на крутизну. Иерусалим был сейчас за горою.

Пользуясь медленностью подъема, я постоянно выскакивал из экипажа, как только замечал у дороги какой-либо цветок, и срывал его в свою памятную книжку. Это были иерусалимские цветы — «крины сельные» — эти милые полевые лилии, и всякое другое цветущее былие, о котором говорил когда-то божественный учитель: «и о одежде что печетеся? Смотрите крин сельных, како растут: ни труждаются, ни прядут. Глаголю же вам, яко ни Соломон во всей славе своей облечеся, яко един от сих. Аще же сено сельное днесь суще, и утре в пещь вметаемо, Бог тако одевает, не много ли паче вас, маловери»? (Еванг. от Матвея, гл. 6, ст. 28-30).

Да, и Соломон не лучше одевался, чем эти «крины сельные» и это «сено»...

Чувство глубокой радости и умиления охватывало мою душу, когда я видел эти «крины сельные», которые когда-то видел и Христос, это «сено» — травку, по которым ходили его босые ноги и ноги его учеников... Я видел в камнях, нагроможденных рукою природы, те «норы и язвины», о которых говорит Христос и которые служили убежищем для зверей — для волков и лисиц, в то время, когда «Сын человеческий не имел где голову приклонить»...

«Только в стране поэта узнаешь его героев», сказал один из великих современных поэтов — и в стране апостолов я глубоко уразумел их умилительную поэзию и их божественного героя, как человека среди вот этих людей и вот этой природы, которая теперь смотрела на меня во все глаза, как и я пожирал ее моими умиленными очами...

«Лисы язвины имут» — колотилось у меня в сердце: «Сын же человеческий не имать где главу приклонити»...

Пропищала птичка, перелетела через дорогу и спряталась в «язвину»...

— Вот-вот сейчас и Иерусалим: я чувствую его — он близко...

(Окончание в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Поездка в Иерусалим. Наброски дорожных впечатлений // Исторический вестник, № 10. 1881

© текст - Мордовцев Д. Л. 1881
© сетевая версия - Strori. 2020
© OCR - Strori. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1881