ЕЛИСЕЕВ А. В.

В ДОЛИНЕ ИОРДАНА

Тихо все, не шелохнется вокруг... И земля, и небо, и воздух словно сговорились между собой и заснули в серебристой мгле, которая,как светлая риза, одела весь мир... Сдавленное крутыми мрачными скалами, заснуло и Мертвое Море, гудевшее и стонавшее весь день под порывами бури всколыхавшей его полукаменные волны... Словно в черной оправе вставленный алмаз искрилось, играло, блистало и вновь замирало проклятое Богом и людьми море-озеро, покрывшее, по библейскому сказанию, Гоморру и Содом. Снопы лунного сияния серебрили набегавшие струйки, озаряли каким-то фантастическим светом еще не вполне улегшееся море и освещали будто отблеском зарницы изъеденные мрачные скалы его берегов. Для уха нечестивых Франков, для чувства гяуров не просвещенных учением Корана, холодный камень этих скал беззвучен и нем, неподвижен и мертв, но для правоверного мусульманина он живет, чувствует и говорит. Десять ушей, сто глаз и тридцать три ума человеческих может вместить в себе тот на кого падет благословение Пророка, кого коснется архангел, принесший с небес великую Каабу, и к кому отнесутся слова фетхи (молитвы): “смотри и увидишь, слушай и услышишь, внимай и уразумеешь." И если прикоснется ухом счастливец к береговой скале Бахр-эль-Лута, (Так называют Арабы Мертвое Море) если заглянет в ее темные трещины и [714] ущелья и постарается проникнуть в тайну ее — Вахияв эл-расул (во имя Пророка) — его ухо, глаз и сердце преисполнятся новым ведением. Он услышит стоны и вопли погребенных грешников, увидит мрачные тени их, блуждающие в ущельях, и почувствует в сердце своем желание молиться и рыдать. Уста его невольно зашепчут слова молитвы о согрешивших, из глаз против воли польются горячие слезы, и рыдание заглушит стоны грешников и вопли потрясенной скалы... Аллах-ху-акбар (Бог велик).

Горячий арабский конь твердо стукал копытами о полукаменистую почву Иорданской долины, порой высекая искры из крепкого кремня, вылетавшие из-под ноги как рои веселых светляков, как отблески драгоценных камней. Три часа тому назад мы покинули знаменитую обитель Мар-Саба, приютившуюся на обрыве Кедрского потока, то орлиное гнездо православия которое верным стражем стоит у преддверия Богом выжженной страны. За ними чудным амфитеатром вздымались горы Иудейские, исполинскою волной вставшие вдоль морского берега; от плодоносной Яффско-Саронской долины оне, подобно морскому валу окаменевшему в ту минуту как готов был ринуться на берег, подались крутым ребром и отлого спустились к долине Иордана. На самом гребне этого каменного вала стал трижды благословенный Иерусалим, по склонам его облегла страна Евангельских событий, а у подножия серебристою струйкой змеится Иордан. От тихого озера Тивериады, таящего жизнь в своей глубине, он катит свои быстрые струи туда где замирает всякая жизнь, где пресыщенные солью воды не могут питать даже простейшего существа. Живые воды Иордана сливаются с мертвыми водами озера Лота и после некоторой борьбы возле устья замирают сами, выбрасывая на поверхность погибших моллюсков и рыб. Нигде в мире земной рельеф не представляет такого великого понижения, (Поверхность Мертвого Моря лежит почти на 3.000 футов ниже уровня океана) ни в одной точке земной поверхности кора земли не осела так глубоко, и мрачные скалы окружающие отовсюду Мертвое Море кажутся стенками гигантской каменной чаши наполненной водой лишь на самом дне. Удивительный сам по себе географический факт восточная [715] фантазия украсила всеми цветами своего воображения; окрестности Мертвого Моря и Иорданской долины дали обильную пищу сказаниям и легендам. Этих чудных преданий, которые только цветистый язык Араба может передать, заслушивается заезжий Европеец-турист.

Упоенный чудною ночью, убаюкиваемый разказами моего проводника, я мчался на своем коне прямо к устью Иордана. Не чувствуя удил, словно инстинктивно, умное животное несло своего седока туда, где серебрящиеся струйки воды набегали на солончаковый, матово-блестящий берег и разбиваясь на нем покрывали его серебристою искрой. Под ногами коня скрипела солончаковая почва, порой издававшая бриллиантовый отблеск от вкрапленных кристалликов соли, порой же сиявшая ровным белесоватым светом меловой поверхности. Темная лазурь неба с яркоблестящими звездочками, серебристое сияние колыхающейся воды и мрачные краски каменных громад, посеребренных лишь по верхам, сочетавшись между собой, породили тот фантастический колорит в котором потонули и небо, и море, и земля. Еще полчаса, и мы у самого берега моря. Мертвые соленые воды лижут копыта наших лошадей, которые пытаются наклониться к жемчужной струйке воды и утолить свою жажду. Как-то невольно я ринулся вперед, и покорный конь, шумно взбивая искрящуюся воду, с наслаждением погрузился по самую грудь в соленые струи, обдав всадника тучей брызг, заблиставших алмазами.

Левара варак хаваджа (воротись назад, господин) раздался внезапно за мной голос Османа, моего каваса и проводника. Заслышав знакомый окрик, остановился мой конь, постоял мгновение и, взвившись на дыбы, одним-двумя прыжками очутился на берегу, унизанном кристаллами соли, разноцветными бусами голышей и обломками сучков принесенных морем и инкрустированных его водами.

— Господин молод и горяч, обратился ко мне с укоризной Осман,— он не знает что Бахр-эль-Лут не выносит оскорблений и губит тех кто пытается нанести ему обиду. Сам великий Пророк не решился бороться с ним, потому что это не угодно Аллаху. Всемогущий заключил в мертвые воды Бахр-эль-Лута тридцать три тысячи триста тридцать три прегрешения, запретив им выходить снова на мир; человек окунающийся в море проклятом [716] Богом и людьми, добровольно идет на грех и искушает Аллаха, черная грязь легко пристает к белому одеянию, черный грех еще легче может омрачить самое чистое, светлое сердце. Грех войдет в тело и душу незаметно вместе с водой которая омывает тело, вместе со вдыханием пара проклятой, оскверненной грехами людскими воды. Видишь облачко что подымается налево у береговой скалы; то облачко греха, которое исходит из мрачной пещеры, выдыхаемое погребенным отверженным народом, идет расстилаясь по морю и заражает своим ядом грудь каждого подходящего близко к воде. Уйдем скорее отсюда, господин, чтобы нам невольно не принять на себя частицу греха, чтобы не прогневить Бога. Недалек теперь Эль-Шериа (Иордан), чистые воды которого благословил сам Иса (Иисус), великий пророк. Осман не будет больше вдыхать паров оскверненного моря, когда может дышать благоуханиями Эль-Гора {Так называют Арабы долину Иордана.}.

Осман пришпорил своего коня и вынесся вперед чтобы как можно скорее и как можно далее отъехать от берегов вредоносного моря. Вслед за ним помчался и я как будто убегая в самом деле от облачка быстро разносившегося по поверхности Мертвого Моря и затуманившего его серебристые струи. Мы мчались между стенами известковых причудливой формы скал, порой перебираясь чрез некоторые горбины их, правя свой путь на темню полосу леса таящего в себе Иордан. Тихо, безмолвно и отрадно было все вокруг; даже жалобный крик шакалов среди известковых холмов, не смущал беззвучия ночи. Кони ступали как-то осторожнее и тише, словно боясь наступить на змею; порой ноги их утопали в сыпучем песке, а порой хрустели в сухом бурьяне покрывавшем долину и полузасохших кустарниках тарф, плохо росших на почве пропитанной солью и в атмосфере пронизанной соляными испарениями. Темные, густые чащи Иордана манили нас издалека, потому что во всей Палестине нет лесов гуще, шире и привольнее дебрей Эль-Гора.

Разумеется, мы, жители Севера, богатого непроходимыми лесами, тянущимися на целые десятки и сотни верст, не назвали бы даже и лесом густую поросль идущую по бере [717] гам Иордана; но в Палестине, стране выжженной солнцем и представляющей в общем унылую картину обнаженных скал с небольшими островками зелени, каждая кучка деревьев представляется лесом. Чем ближе к солончаковому побережью Бахр-эль-Лута, тем жиже и скуднее становился этот лес, который на среднем течении Иордана образует такую низкорослую поросль что служит приютом кабанов и барсов, приходящих из за-иорданских стран. Не прошло и получаса быстрой скачки как мы уже въезжали под гостеприимную сень иорданского леса.

Свежий запах зелени приятно защекотал обоняние, а нежное благоухание мирта и теревинфа, которому ночь придала силу и аромат, заставляло глубже вдыхать бальзамическую атмосферу леса. Запах соснового леса, свежей еловой шишки и можжевельника, вот что напомнил мне аромат иорданского теревинфа; но насколько отличается этот последний от могучей сосны и раскидистой ели, настолько и благоухание палестинского леса было отлично от сильно озонирующего запаха наших северных хвойных чащей. Свежий ветерок тянул из-за реки эфирную струйку аромата сорванного с белорозовых губок олеандра, а сильное благоухание аравийской камеди, откуда-то приносимое порой ветерком, заглушало благовония мирта, теревинфа и олеандра.

Тихо и осторожно вступили кони наши в чащу зелени, по тропинке ведшей прямо к змеящейся струе Иордана. И торжественность этой минуты ожидания скорее увидеть воды священной реки парализовала все другия чувства и размышления. Впереди, за темно-серою стеной зелени уже слышится журчание бурливой реки, слышится лязг камней шелестящих по его дну и лепетание струй набегающих на обрывы глинистого берега. Чудные, непередаваемые ничем минуты ожидания! И чем более приближался я к Иордану тем лучше и чище становилось мое внутреннее я; оно повидимому примирилось не только со своею совестью, но и со всем миром, со всеми людьми...

Шималак, Эль-Шериа, эфенди (возьми налево, господин, вот и Иордан) раздался сзади меня голос Османа.

Я очнулся на время из своего чудного забытья, и из мира созерцаний опустился снова на грешную землю. Нет! По всему миру может быть грешна земля, но здесь, на Святой Земле, на берегах Иордана священна каждая [718] песчинка, каждый камешек попираемые ногами. Как-то невольно при громком окрике Османа глаза мои обратились налево и упали на зыбкую поверхность воды, залитую лунным сиянием...

Как чешуя исполинской змеи, переливаясь и дробясь, блистали быстрые струйки священной реки; словно горсть брошенных невидимою рукой алмазов искрились, горели и потухали, чтобы вновь загореться прежним блеском, отдельные капли воды, взлетавшие на воздух. Густые заросли зелени раздвинулись тут как стены, пропустили струи быстротечной реки и наклонились над самою водой, омакивая в нее свои зеленые ветви. Пушистые стебли болотной травы и тростника ушли в самые воды Иордана, приютившись за мыском чтобы не снесла их сила струи. Глинисто-песчаный берег не высок, и местами сходит прямо в реку, мутя ее чистые воды, несущиеся со склонов Ермона. Нервно дернул я коня пытавшегося ринуться к реке и войти в ее священные воды, неся на копытах еще следы отложившейся соли из вод Мертвого Моря... Как вкопанный, насторожа уши, остановился конь над самым обрывом Иордана, замер и всадник, доселе порывавшийся вперед... Иордан евангельских сказаний, тихий, чудный, священный Иордан был под ногами путника пришедшего сюда из лесов далекой России! Трудно высказать и описать, но легко перечувствовать то что ощутилось в моем сердце в минуту свидания с Иорданом; мне казалось тогда что передо мною предстала не река, не струя быстротечной воды, а нечто живое, одаренное чувством и пониманием... Пред ним-то и затрепетало радостно мое сердце, наполнились слезами мои глаза, и в душе загорелась та искорка веры которую можно раздуть в пламень если мир не поглотит ее снова...

Таала хуна, бе исм Лиллахи (поди сюда, во имя Божье). Пора нам и отдохнуть, проговорил Осман, слезая с лошади и подходя ко мне.

Машинально я придержал коня и спустился на землю. Нога ушла по щиколодку в вязкую почву. Оставив лошадь Осману, я приблизился к воде и вошел в нее с целию увлажить пересохшее горло. Мне казалось что в живых струйках, уходивших у меня под ногами, играли сотни золотых рыбок, блистая своею чешуей. Взяв пригоршню священной [719] воды, я глотнул ее с тем чувством которое подсказывало мне мое сердце и долго пил... Только в Палестине, бедной текучею водой, где Иордан представляется главною водною артерией, вода его может быть названа “лучшим напитком страны". Мутная от примеси ила и глины, с илистым вкусом и легким землистым запахом, обусловленным тою же примесью, вода Иордана уступает не только воде живых ключей, но даже некоторых колодцев. Утолив свою жажду, долго еще я стоял по щиколодку в воде, между тем как быстрые струи набегали на мои ноги, обрызгивая их серебром и алмазами. Как-то детски радовало меня что у ног моих плещется Иордан, и что сбылась давно взлелеянная мечта — ступить грешною ногой в его священные струи. Между тем мой Осман, уже расседлав коней и, пустив их на подножный корм, начал деятельно готовиться к ужину и ночлегу. С намерением добыть дровец, мы разошлись по разным сторонам в густой чаще поросли и принялись ломать сухие сучья тарф и низкорослого дубняка.

Не прошло и получаса, как на нашей стоянке уже ярким огоньком вспыхивал костерок, на котором старый Осман ухитрялся подвесить чайник с иорданскою водой. Я лежал, распростертый на своем дорожном плаще, поглядывая на веселое пламя, трещавшие сучья и копошащегося каваса. Только испытавший сладость подобных ночлегов в лесу или степи может представить себе всю прелесть нашей стоянки на Иордане, с которою не могли сравниться никакие ночлеги в пустыне. Говорилось как-то мало; хотелось скорее прислушиваться и молчать; глаза невольно смыкались, но не для того чтобы заснуть, а чтобы дать мысли возможность собраться и уйти вглубь. Багровый отсвет костра, игравший на темно-бронзовом лице Османа, порой раскидывался широко, скользя по вырезным силуэтам дерев, а порой замирал до того, что не мог затмить даже блеска светляков, реявших в темной зелени чащи. Снопы лунного сиянья, отблеск нашего костра, блестящие звездочки на небе и яркие живые искорки на земле, вот четыре рода света придававшие колорит ночи, которая обозначала себя разве темною зеленью дерев, потому что все остальное искрилось и блистало, утопало в серебристой мгле. [720]

— Добрая ночь сегодня, господин, заговорил наконец после долгого молчания мой кавас.— Посмотри как разыгрались огненные мухи, как весело носятся оне над заснувшею землей; только в добрые ночи оне так веселы и легки, потому что так угодно Аллаху. Нигде в мире нет такого множества огненных мух как в долине Эль-Гора, оне раждаются из цветков олеандра и, как добрые духи света, противны афритам (злым духам). Где кружится огненная муха, там место чисто и свято; куда не залетает она никогда, там земля осквернена грехом или служит притоном африта. Нет места святее Эль-Гора на земле, нет поэтому и страны где обильнее водится золотая муха ночи, в которой огонек зажжен самим Аллахом.

И при виде блестящих светляков, кружившихся роями вокруг нас в темной зелени окружающей чащи, как-то невольно хотелось верить тому могуществу очистительной силы света и огня, вера в которую прошла чрез религиозное миросозерцание человечества. Сам Аллах затеплил искорку в теле золотистой мухи невольно повторил я, припоминая русскую сказку о том, как Бог вложил огонек в тело райской птицы и пустил ее на землю пугать нечистую силу. Точно также рыбаки далматинских берегов в фосфорическом блеске морских ноктилук видят светоч зажженный Богом для освещения морской глубины.

Не долго слушалось мне Османа за чашкою душистого кофе, которым угостил меня кавас. Глаза невольно отяжелели, дыхание стало медленнее и глубже, ясность представления начала туманиться, и убаюкиваемый тихим журчанием Иордана и трещанием зеленых цикад, я уснул, как может спать только усталый путник, достигнув цели своего пути...

II.

Осман бодрствовал всю ночь над своим спящим господином не столько из боязни нападений бедуинов сколько из страха потерять коней, которыми он очень дорожил. Старик-араб, которому я дал на ночь свою берданку, был очень польщен этим доверием и важно бродил вокрут нашего становища, словно разыскивая притаившихся врагов.

Как два мгновения промелькнули незаметно для меня [721] и волшебная ночь, залитая лунным сиянием, и чудное утро, расцветившее красками спектра и небо, и землю, и воздух, еще пронизанный испарениями ночи. Отблески этой утренней игры цветов еще не сбежали с розовых тучек, повисших в голубой атмосфере, и с позолоченных каемок за-иорданских гор. Быстрые струйки Иордана, потерявшие свой серебряный блеск, казались теперь поглотившими все цвета; какой-то свинцовый матовый отблеск еще держался на них и еще рельефнее оттенял силуэты деревьев, склонившихся над поверхностью реки. Зеленый лес уже проснулся давно и запел свою утреннюю песню.

— Добрая ночь была, господин! приветствовал меня при пробуждении Осман,— и за то наступило теперь доброе утро. Аль-хума (пятница) благословенный день; то знает и человек, и зверь, и птица. Послушай только, как славят Предвечного голосистые птицы, как согласно поют оне свои чистые песни; молчат только те что прогневили Аллаха, как нечистая хубара (сова), враг Бога и друг шайтана.

В мировоззрении Араба, как и всякого жителя Востока, борьба двух начал, доброго и злого, след зендских и сабеистических воззрений, проходит так рельефно что в самом мелком явлении жизни природы, в каждом событии из жизни народов или отдельного человека пылкий сын Востока видит влияние той или другой силы или результат борьбы их между собою. Человек, как и всякое другое живое существо, является только существом страдательным, к которому прилагается то или другое воздействие. Смотря по тому какое начало взяло верх в теле или душе данного субъекта, он является в свою очередь добрым или злым. Не только люди, но и животные, даже растения являются вместителями того или другого начала и сообразно с тем разделяются на добрые и злые в отношении к человеку, как и в отношении к Пророку, посреднику между Богом и людьми. Если в наших понятиях как-то не вяжется представление о добрых и злых животных и растениях помимо их вредности или полезности, то в понятиях мусульманина самое полезное существо может быть злым, как и добрым, смотря по тому каким ореолом окружила его мудрость народная или сказка любимых рапсодов. Мусульманин вечно живет в мире добрых и злых существ; с послед [722] ними он борется при помощи Пророка, с первыми он служит последнему. Даже камень, вода и другия неодушевленные существа могут служить вместилищами доброго и злого начала и соответственно этому в понятиях сына Востока являются сочувствующими и враждебными человеку, раз они неугодны Аллаху.

Подобное одушевление предметов неодушевленных, вместе с зендскими воззрениями на весь остальной мир как продукт происшедший вследствие борьбы двух начал, без сомнения остатки миросозерцания древних религий; но их нельзя не отметить как воззрения пришедшиеся по духу жителю Востока. Исходя из этой точки зрения, истый сын Востока, особенно свободолюбивый Араб, не может никогда впадать в крайности оптимизма или пессимизма, тем более что у него есть в ответ на все готовая формула: Иншаллахи (так угодно Богу)!

Между тем разгорелся мало-по-малу чудный безоблачный день. Сбежали с поверхности воды испарения ночи, пропало светлое облачко, несшее из глубины таинственных пещер грехи обитателей Сдума (Содома), и солнце разгоняющее ужасы ночи поднялось над вершинами за-иорданских гор. Золотисто-красным цветом сперва засияли мрачные скалы, легкие тени как-то пугливо сбежали с их откосов и пропали в ущельях, куда вслед за ними полились снопы солнечных лучей. В высокоподнявшемся над Иорданом столбе испарений сверкнула радуга; затем столб начал таять снизу и разлетаться на верху, растворяясь в голубом, прозрачном как эфир, воздухе Эль-Горской долины.

Оставив Османа сторожить становище, я углубился в чащу густой заросли и побрел безцельно, утопая в зелени, продираясь в колючих кустах и проваливаясь порой в полужидкой грязи поросшей высокою травой. И чем глубже пробирался я в веселую зеленую чащу, тем сильнее и неудержимее рвался вперед; мне казалось что грудь моя исполнилась какою-то силой, что ноги бегут сами собой, весь организм живет какою-то особою жизнью и что никакое препятствие не может удержать моего безотчетного стремления. Под ногами моими убегали десятками юркие ящерицы, черные змеи спешили скрыться в кустах и траве, испуганные птички с криками ужаса взлетали предо мною. Но вот до уха моего донеслись какие-то хриплые, [723] глухие звуки; неведомое животное, казалось, бежало прямо на меня, ломая сучки и продираясь в чаще колючей заросли; мне казалось что я слышу как оно цепляется о нее, как топочут его ноги и как спазматически вырываются из его груди хриплые крики. То была огромная полосатая гиена, старавшаяся уйти от какого-то преследования; вся безобразная фигура ее была преисполнена ужаса, шерсть на затылке и спине ерошилась; останавливаясь по временам, гиена боязливо прислушивалась и озиралась назад, словно по стопам ее шел грозный охотник.

Никогда доселе, даже в Египте, где гиен такое множество, мне не приходилось видеть так близко днем трусливое животное, которое бежит света и охотника, никогда и не пытаясь вступать в какую-нибудь борьбу с человеком. Увида меня в нескольких саженях от себя, гиена остановилась, втянула в себя воздух, еще больше нахохлила шерсть и завыла так отвратительно, как не может выть никакое другое животное. В тайгах нашего севера я не мало наслушался диких зверей никакие завывания волков в ясную зимнюю ночь не могут сравниться с воем перепуганной на смерть гиены. Даже ночные песни и мяуканья рысей в пору их любви могут назваться приятными в сравнении с теми низкими глухими октавами, звучавшими замогильным тембром, какими гиена в продолжение нескольких минут терзала мои уши и терпение. Я не знаю, когда и как бы прекратилось это ужасное соло если-бы внезапный выстрел, раздавшийся из чащи кустов и пущенный невидимою рукой, не положил на месте отвратительного хищника.

Не успел еще рассеяться дымок от выстрела, и гиена еще не перестала биться в агонии, как другой выстрел с противуположной стороны прогремел не вдалеке и, отдавшись глухо, раскатился по зеленой чаще. Я остановился как вкопаный, не понимая что происходит вокруг меня. Какой-то невидимый охотник преследовал животное, за которым не охотятся никогда на Востоке; неведомая рука сразила оторопевшую при виде моем гиену; неведомый стрелок нарушал покой только-что проснувшегося леса, поражая своим выстрелом неведомую новую добычу. Чувство самосохранения заговорило во мне впервые, и я присел инстинктивно за кустами, не желая [724] представлять собою хорошую цель для невидимого стрелка. Крепко сжимая в руках верную берданку, которая не изменяла мне никогда, я ожидал с нетерпением развязки происходивших событий, готовясь принять даже бой если того потрбует неведомый противник. Все розказни о грабежах и насилиях со стороны за-иорданских бедуинов, слышаные мною в Иерусалиме, припомнились как-то особенно рельефно в эти минуты трепетного ожидания и неизвестности. К счастью, оне продолжались не долго, так как высокий худощавый Араб в длинной белой рубахе, подпоясанной верблюжьим канатом, который увивал и его голову, потонувшую в складках безконечной чалмы, вышел на прогалину, где лежала убитая гиена в своей еще дымившейся крови. В руках незнакомца было длинное кремневое ружье, на поясе весьма длинная кривая сабля, а пара старинных длинных пистолетов в кожаных чехлах довершала вооружение. Подойдя к гиене, Араб презрительно ткнул ногой, и слова проклятия мертвому животному полились не удержимыми потоками. Человек проклинавший труп африта (злого духа) в нем обитавшего был уверен, его слова слышит лишь небо и лес; увлеченный гневом, местью, он и не замечал что пред ним, не скрываясь теперь, стоял невольный свидетель убийства и проклятий.

Увидав неведомого преследователя только-что убитой гиены, я без шума приподнялся из-за кустов и вышел насупротив Араба издевавшегося над трупом марафим (оборотня) и сахара (волшебника), которыми обыкновенно обзывают гиену. Легкий стук моей берданки о ствол дерева, немного заслонявшего меня, заставил Араба обернуться в мою сторону и увидеть внезапно появившегося гяура. Гром грянувший над головой проклинавшего не поразил бы так суеверного мусульманина как неожиданное появление странно одетого, увешанного оружием, Франка, среди лесной чащи, куда не любит заходить европейский турист. Я не знаю что подумал в эти минуты изумленный бедуин; но я видел весь ужас охвативший его при виде меня, который я невольно сравнил с недавним ужасом оторопевшей гиены. Сын пустыни и за-иорданских гор затрепетал словно преступник пригворенный к казни, в глазах его выразился такой испуг, смуглые щеки его так побледнели как будто он [725] увидал не подобного себе человека, а злого духа, африта или шайтана, при одном произнесении имен коих дрожит правоверный мусульманин. — Аус биллахи мин-эш-шайтан я рабби, хауен аалейна я рабби, джэб эль-фареджи я Аллах (Спаси меня, Господи, от дьявола, помилуй меня и пошли мне спасение, о Боже)! лепетали побледневшие уста Араба, которому представилось в самом деле что пред ним стоит дьявол, привидение, а не человек, такой же охотник как и он сам. Мне стали понятны теперь состояние души Араба и весь ход мыслей охвативший его при виде неведомо откуда появившегося Европейца. Преследуя зачем-то гиену, вероятно проявившую какое-нибудь “художество", горячий бедуин, в порыве охотничьего пыла, убил животное пользующееся особым покровительством дьявола и прочей нечистой силы,— убил гиену которую не советуют никогда стрелять опытные охотники-туземцы, боясь попасть в оборотня или злого духа, часто являющихся в виде гиены. Мой незнакомец сделал это преступление, проклял африта над трупом животного его вмещавшего, и не мудрено что увидав Европейца-гяура проклятого Пророком, принял его за оборотня исшедшего из убитой гиены. Как окаменелый стоял бедуин, призывая на помощь имя Божие и Пророка против страшной нечистой силы, которою представлялся ему неподвижный европейский охотник, изумленный в свою очередь, с ружьем готовым на бой, но с сердцем говорившим иное.

Аллах енарл джинзехум (порази, Господи, проклятого)! вдруг произнес Бедуин; глаза его загорелись зловещим блеском, доселе трепетавшее тело вдруг выпрямилось, руки как-то порывисто приподняли ружье, и не успел я увернуться как длинное дуло было направлено на мою грудь. Громкий выстрел чуть не в упор раздался у самых моих ушей и раскаты его по лесу умчались куда-то далеко; свист пули, пронесшейся мимо моей головы и грузно ударившейся в ствол дерева, вывел меня из минутного оцепенения в которое впадает обыкновенно человек в момент роковой опасности. Едва рассеялся дымок окутавший место откуда раздался выстрел направленный в меня, как мой противник, увидя невредимым предполагаемого оборотня, в ужасе бежал, испуская страшные проклятия вместе с молитвами и заклинаниями. Я [726] видел только с какою поспешностью бежал мой невольный враг, как усиленно работали все мышцы его тела, старавшегося уйти поскорее чтобы не заразится ядом тлетворного дыхания саахра. Машинально я приподнял свою берданку, взвел курок и выстрелил кверху не для того чтобы напугать бежавшего врага, но чтоб еще раз убедить его что пред ним был не оборотень, а такой же человек нечаянно столкнувшийся с ним в чаще лесной.

С четверть часа я простоял на месте загадочной встречи, словно ожидая дальнейших разъяснений, пока призывный выстрел Османа, заставивший меня вздрогнуть своею неожиданностью, не отвлек моего внимания и не напомнил о возвращении к своему становищу, где Осман должен был приготовить обед.

Чрез десять минут я был у своего костерка, на котором жарилась какая-то дичь. В то время пока я гулял по лесной чаще Иордана, мой проводник подстрелил пару голубей и каким-то искусством, непонятным для меня, изловил две форели из священной реки, которых и приготовил как сумел. Выстрел слышанный мною после первого, поразившего гиену, принадлежал Осману, который слышал мою дуэль с бедуином и принял два выстрела за мою охотничью потеху. Под влиянием росказней веселого Османа я скоро забыл о своем приключении, обещав своему кавасу быть вперед осторожнее на берегах Иордана, где бродят постоянно полудикие Арабы, очень нерасположенные к Европейцу. Суеверный во всем Осман только по отношению к гиене не разделял подозрений встреченного мною Бедуина и отрицал возможность оборотничества со стороны этого скверного животного; и поэтому, посмеялся мой кавас над испугом суеверного Араба, удивляясь самой возможности быть настолько глупым чтобы принять охотника, вооруженного берданкой, ножом, за оборотня. Добродушный Осман и не подозревал что он сам был также прост в других отношениях.

Было уже около полудня, когда мы, пообедав и отдохнув, погрузились в священные воды Иордана. Мой кавас отыскал открытое местечко, где трава спускалась к самой поверхности воды и где берег не был так вязок и болотист. Развесив свою одежду на иве, наклонившейся прямо над рекой, я спустился осторожно в мутные воды [727] всегда хранящие свежесть, несмотря на ужасающие жары царствующие в бассейне Мертвого Моря. Быстро и сильно неслись струи по глинистому ложу реки, захватывая с собою ракушек и мелкие камни покрывающие ее дно. Прямые жгучие лучи солнца падали вертикально на поверхность воды, изборожденную рябью, и освещали воду, пронизывая ее на сквозь. В затемненных нависшею зеленью уголках реки, слегка блестя своею чешуей, играли десятки рыб, над водой носились блестящие мухи, и разукрашенные яркими красками стрекозы, а на самом дне, пестрея и шурша, двигались камешки уносимые рекой.

Полный особого, непередаваемого чувства, я спустился в Иордан и окунулся в его освященные струи; сильное течение реки, которому не может сопротивляться никакой пловец, снесло меня с места куда я вошел и понесло было против воли вперед вместе с камешками бежавшими у меня под ногами. Упершись твердо в почву руками, я думал устоять против течения, но попытки мои были напрасны, и воля была быстро парализована. Послушный зову моего Османа, предупреждавшего меня не ходить далеко в реку, я приблизился к берегу, ухватился обеими руками за толстый сук ивы и, погруженный по горло в струи прохладной воды, отдался охватившему меня чувству. На душе было как-то особенно хорошо, тихо и светло; забыто было в эти минуты все чем горька наша жизнь, что изнуряет сердце и сушит мозг... Мне казалось в эти светлые мгновения что сердце мое так же чисто и светло как и яркая лазурь палестинского неба и что прожитые годы не лежат на моем сознании как годы сомнений, пустоты, увлеченья... Мне стало понятно тогда что паломник наш, купаясь в Иордане, погружается в струи священной реки одевшись в чистое белье, которое снимает по погружении и бережет про смертный час. Совлекая с себя прежнего человека, прежние годы, сомнения и грехи, он начинает новую жизнь, приобщившись благодатного чувства и веры. А когда наступит смертный час и сама смерть заглянет в глаза воину Божьей рати, он наденет свою иорданскую сорочку как неуязвимую броню, и заснет вечным сном, быть-может переживая вновь то сладостное чувство которое он испытал на Иордане.

Когда я выходил из воды, совершив омовение тела и [728] перечувствовав то, что не поддается описанию, к нашему становищу подошел седой, согбенный годами монах из ближайшего к Иордану монастыря Св. Предтечи. Узнав от Османа обо мне как о пришельце из России, смиренный инок радостно приветствовал меня лобызанием, прося посетить его скромную обитель. Мы немедленно начали снимать свое становище у Иордана. Не долги сборы путников носящих все на себе, и не прошло четверти часа, как мы уже следовали за монахом по направлению к обители Предтечи, расположенной у какой-нибудь версте от Иордана, вне егг береговой зеленой полосы.

Скудна, бедна и убога с виду тихая обитель Предтечи, отошедшая далеко от суетного мира на границу за которой царит еще сын пустыни, за-иорданский бедуин. Еще беднее обитель внутри, такой обстановки не найдешь в самой убогой сельской церкви на Руси; всего ей не достает ничем она не богата кроме духа ее немногочисленной братии и добродетелей которыми она славится даже среди Бедуинов. Некогда богатая и славная, потом много веков стоявшая разрушенною и необитаемою, она населилась снова всего несколько лет тому назад, в течение которых немного пообстроилась и приняла вид жилого места вместо развалин покрывавших прежде все пространство занимаемое ныне обителью. Добрые иноки угощали нас чем могли, но кроме оливок, хлеба, рыбы и русского чаю у них не оказалось ничего.

Под вечер, сопровождаемые двумя иноками, несшими рыболовные снасти, мы отправились снова на Иордан, на место, где по преданию совершилось великое событие евангельской истории. На этих берегах некогда гремел могучий голос Предтечи, призывавший мир к покаянию; сюда текли сотни и тысячи людей восприят светоч той истины которую много тысяч лет дотоле искало и не могло найти человечество.

Помолившись мы потом расположились в чудном, тенистом, зеленом уголочке и раскинули сети в одном из заливов Иордана. С тихою молитвою начали свою ловлю монахи и называли ее слава Бога. Закинув свою уду, я прислонился к стволу многолетней ивы и погрузился в тихий покой, слушая степенную беседу монахов, не наблюдаших за сетью. [729]

За час до заката солнца мы окончили свою рыбную ловлю и расположились отдохнуть у костерка, снова запылавшего в зеленой сени Иорданской чащи и разогнавшего едким дымом мелкую мошкару которая заплясала тысячами в сырой атмосфере увлаженной росою.

Вечер был чудно хорош; не даром мой Осман назвал его красным — акбар меса. Красный цвет действительно преобладал в безчисленных оттенках набежавших с запада, горевшего пурпуром и огнем. Море красных лучей залило голубое небо и, смешавшись с его лазурью, разбилось на разноцветные волны; как столбы северного сияния пробежали по небу снопы пурпурнокрасного цвета с фиолетовыми, розовыми и лиловыми верхушками и уперлись в зенит, где и потонули в слегка позлащенной лазури. Синезеленые волны света залили промежутки лучевых столбов и мало-по-малу заполнили северный горизонт; вслед затем потускнели яркие краски, красные и фиолетовые тоны потемнели и сгустились, лиловый и розовый цвета перешли в голубой, золотистый сбежал глубже к западу, а зеленоватые оттенки потонули в потускневшей лазури.

Аллах-ху акбар (Бог велик)! прошептал старый Осман, отходя в кусты, чтобы совершить омовенье и молитву (фетху) заката.

Оба монаха, отстранив от стряпни моего каваса, скоро изготовили теплый ужин и чай. Словно из земли вырос у костра небольшой котелок, и не прошло, казалось, получаса, как повар-инок предлагал уже мне отведать ухи из форелей Иордана; дикие травы и корни заменили овощи, они же послужили и приправой, которую заменил еще лучше нагуленый аппетит. Помимо ухи, каким-то мудреным способом на углях монах нажарил рыбы, приправив и ее горькими травами, солью и маслинами. Душистым чаем, отдававшим впрочем более дымом тарфы чем ароматом, закончился наш роскошный ужин на берегах Иордана; затем оставалось еще провести чудный вечер и ночь, чтобы на утро быть свежим и бодрым и идти к берегу Мертвого Моря. [730]

III.

Только тот кто бывал на Востоке, кто знает его больше чем турист, пригоняющий свой ночлег к какому-нибудь хану (гостинице) или отелю, может понять сколько смысла и значения имеет для путника одно слово становище. Утомительный путь, все лишения дороги, вся проза медленного передвижения на верблюде или осле забываются при магическом слове — кеоф-осбор (остановись). И если остановка твоя пришлась у колодца или при источнике свежей воды, ты счастлив в этот день, для тебя путешествие “не есть часть ада", как говорят на Востоке, желая выразить благополучный путь. Стоянка и ночлег на Иордане — лучшие на Святой Земле, если не считать остановки на берегу Тивериады; если туристы предпочитают ночевку не под открытым небом, а в странноприимице Иерихона, то делают это из боязни лихорадки и еще чаще из боязни наткнуться на бедуинов, приходящих с противоположного берега реки. Странная судьба постигла Иордан, эту лучшую из рек всей прибрежной финикийской полосы. Берега его пустынны и мертвы; ни одна деревушка, ни один шалаш рыбака не оживляют его зеленой чащи, ни одна лодка не качается на его благословенных струях. Только стаи водных и лесных птиц, да безчисленные рои насекомых живят зеленые берега Иордана, прежде кишавшие львами и пантерами, наводившими ужас на многочисленные селения Эль-Гора. Целый ряд библейских местностей шел по течению Иордана, начиная с истока его из моря Галилейского, но от большинства их не осталось и следов, так что простору и смелости фантазии нельзя положить и границ. У развалин Каф-Егуди, на месте древнего брода Вифавара, на углу большого поворота Иордана и в других пунктах воображение исследователей искало того места где крестил приходящих Предтеча и откуда впервые раздался глагол призывавший к покаянию мир утопавший в слепоте.

— Не пытай напрасно искать умозрением то на что укажет тебе сердце и подскажет вера, отвечал мне старый монах. когда я обратился к нему с вопросом о месте крещения [731] Иоанна.— Вся земля и вода святы вокруг; к чему же искать иной святыни, к чему же пытать ум, когда столько веков миллионы людей на этом месте проливали слезы молитвы и умиления. Не хочешь верить сердцу — не верь, но берегись поверить уму не спрося сердца...

Уже совсем стемнело, когда покинули нас добрые монахи после долгих уговоров и зазываний на ночлег в монастырь. В такую чудную весеннюю ночь, когда дышет ароматами лес, когда поют не умолкая цикады, когда человек может забыться под покровом сени зеленого леса,— не может спаться в четырех стенах душной кельи. Не раскинув даже шатра, которого не было у нас, мы с Османом остались ночевать под тенью развесистой ивы над самым берегом Иордана. Легким облачком тумана покрылись его темносвинцовые воды, которые, казалось, зашумели сильнее чем днем, когда сотни веселых звуков зеленой чащи заглушали лепет волн. Какая-то птица протяжно закричала на другом берегу, потом шлепнулась в воду и замолчала. Слышно было только как кто-то плескался в реке среди зарослей камыша и в окрестных кустах шелестили еще незаснувшие птицы. Мой Осман сидел молча у костра и курил свою неизбежную трубку, отдаваясь всецело этому занятию, не замечая и не желая примечать что творилось вокруг его. Наши кони, наевшись за день в волю свежей и сочной травы, слегка пофыркивали от удовольствия, словно предвкушая приятность проваляться целую ночь вместо бешеной ночной скачки какою мы угощали их в предшедшие дни. Обилие мелкой мошкары, налетевшей из чащи, заставило нас поддерживать усердно костер смолистыми ветвями тамариска, бальзамический дым коего оттонял рои докучливых насекомых, попадавших в уши, нос, рот и глаза. В тихом раздумьи сидел я пред веселым огоньком, подкладывая зеленые ветви и любуясь как огонь пожирал молодые листочки, сперва сморщив их и иссушив, и как трещали сухия ветки, разбрасывая рои блестящих искр.

Наступила ночь, тихая звездная ночь, когда не шелохнется воздух и земля спит под дымкой ночных испарений. Словно горсть самоцветных камней над складкой воздушной фаты, искрятся, горят и мерцают сотни [732] золотых светляков, пляшущих резво в волнах беловатой мглы. Багровый отблеск костра, прорвавшись сквозь кружевную стену кустов, пал на реку и отбросил красноватую тень; две-три рыбки всплеснулись в воде, какая-то птица взлетела на воздух, покружилась над рекой и полетела в кусты, а там опять все приумолкло и спит. Только веселые цикады ведут свои немолчные песни, вторя шелесту листвы и стрекотанью кузнечиков, днем и ночью поющих в зеленой траве. Но вот крикнул где-то жалобно шакал, как ночной сторож, опросивший пустыню, прокатился звучно его окрик в ночной тиши, и в ответ ему отозвались и горы, и лес, и пустыня. Десятки грустных однозвучных голосов отвечали ему, словно застонала вся долина Иордана...

Все ярче и ярче разгорался наш костерок, куда мы валили без сожаления сухия и свежия ветви тамарисков и ив; густой столб дыму поднялся высоко, разгоняя комаров и “скнипов", составлявших издревле один из бичей при-Иорданских стран. Выше заросли леса поднялся кверху наш освещенный заревом дымок, словно условный знак, призывающий гостей к нашему костерку. Не прошло и получаса, как из чащи леса внезапно появился незваный гость. Как привидение ночи, он подкрался к еашему становищу и вдруг предстал пред нашими полусонными глазами, озаренный багровым отсветом ярко вспыхнувшего костерка. Высокая, сухая, белая фигура, в одеянии напоминавшем скорее покрывало чем рубаху, придвигалась медленно и неслышно по мягкой траве, не подавая никакого знака ни голосом, ни движением. Оторопелый Осман вскрикнул, увидя белого незнакомца, и забормотал слова молитвы отгоняющей нечистую силу. В противоположность своему кавасу, прежде всего я схватился за оружие, приготовившись с револьвером в руке встречать посетителя ночи. Заметив наше смущение и блеск сверкнувших стволов, незнакомец остановился; на смуглом лице его я заметил гримасу: углы рта, обрамленного черною бородкой, нервно подернулись кверху, длинный нос как-то глубже ушел во впавшие щеки, и темные ямки орбит вдруг осветились огненным взором, при вспышке нашего потухавшего костра.

О саби ит-абеджик, ехериджак (о, друг мой, послушай [733] что я хочу тебе сказать)! вдруг заговорил незнакомец, опускаясь на землю саженях в двух от костра.

Ирхабу фок айни у фок рази (добро пожаловать, моя головка, мой глазок)! отвечал я, стараясь как можно приветливее отнестись к полудикому гостю.

Медленно, словно боясь, поднялся бедуин и подошел к нашему костру. Тут только я заметил что он несет на себе целый арсенал оружия и мог бы, пользуясь ночью и засадой, перестрелять нас по одиночке еслибы питал злые намерения относительно кого-нибудь из нас. Успокоившись несколько от минутного волнения, я стал с любопытством рассматривать незнакомца. Увидя близко ночного посетителя, успокоился и Осман, и как будто стыдясь своего испуга, старался быть как можно ласковее с незнакомцем. Пользуясь этим, я поручил своему кавасу переговорить с нашим гостем и осведомиться о причине его внезапного посещения.

Дикий пришелец был тип истого Бедуина, сына гор и пустыни; высокая, худощавая, словно из стали отлитая фигура его дышала подвижностью и силой; все мускулы тела и лица принимали участие в оживленном разговоре который он повел с Османом, горячась и крича как будто речь шла о чем-нибудь необыкновенном, тогда как то было простым объяснением. Живые глаза так и бегали в своих орбитах, обращаясь то на меня, то на Османа; длинные, сухие руки то схватывались за саблю и ружье, то простирались в направлении к Моавитским горам, где кочуют сродичи нашего пришельца. Долго и шумно шло объяснение Бедуина с моим кавасом; мне казалось порой что они вызывают друг друга на бой: так энергичны были их жесты, так крикливы и наступательны выражения которыми прерывалась эта беседа. Прислонившись к дереву, я так же жадно прислушивался к словам обоих Арабов, как и всматривался в лицо дикого Бедуина; к сожалению, я мог понять очень немного, потому что разговор шел на арабском наречии моавитских горцев и притом так быстро что ухо мое не могло уловить даже связи отдельных слов, не только смысла и значения целых фраз, относившихся ко мне. Терпеливо переждав окончания оживленной беседы, я спросил Османа о результате его переговоров. [734]

Сообщенные мне сведения не были особенно успокоительного свойства. Наш гость пришел предупредить еас чтобы мы были осторожны и скорее уходили с берегов Иордана. Багровый дым наших костров уже вторую ночь замечен Бедуинами гор, и они готовы перейти Иордан чтобы попросить бакшиш у Франков, зашедших в область их владений. Абу-Салех не желает зла мискуб хаджи (русскому поклоннику) которого он видит уже третий день в долине Эль-Гора и пришел оказать ему небольшую услугу, за что разумеется полагается хороший бакшиш.

Кто был на Востоке, тот знает что такое бакшиш, это растяжимое до бесконечности слово. От нескольких пиричек (мелкая монета) он может доходить до миллионов рублей, смотря по положению и условиям дающего и получающего бакшиш. Подачка нищему, бакшиш, может быть полкопейки, тогда как бакшиш султана паше уже равняется тысячам лир, а бакшиш хедива повелителю правоверных измеряется миллионами золотых. При одном слове, даже намеке на бакшиш, я понял к чему ведет хитросплетенную речь наш ночной посетитель. Не отрицая вовсе возможности подвергнуться нападению за-иорданских Бедуинов, которые часто переходят в брод реку чтобы напасть на поклонников и туристов, я усомнился невольно в значении услуги которую навязал нам Абу-Салех.

Москов аскер (русский солдат) не боится Арабов, велел я передать своему гостю. — Для врага есть пули и сабли, как для друга — чашка кофе и трубка доброго табаку. Когда христианин приходит как хаджа (поклонник) на берега священной реки, он приходит молиться, а не воевать и если Абу-Салех говорит правду, он увидит что сам Аллах накажет тех кто мешает молиться.

Мои слова неприятно подействовали на Араба, который понял что его уловка не удалась, но надежда сорвать бакшиш была слишком велика, и он пытался уверять в своей лжи, хотя самое лицо его изобличало лукавую речь.

Москов храбр, о том знают Арабы, но он один, а ночь темна; твой огонь идет высоко к небу, и глаз Бедуина видит его издали. Абу-Салех сказал все, он теперь покинет костер своих друзей. Кейсбахт (доброй ночи)! [735]

Проговорив скороговоркой эти слова, Абу-Салех приподнялся, оправил свое ружье, осмотрел его кремни, и приложив руку ко лбу в знак своего почтения, медленно как тень удалился в кусты в ту же сторону откуда и пришел.

До сих пор спокойно бившееся у меня сердце теперь стало биться усиленнее, и темное подозрение пало как-то сразу на мою душу. Зачем приходил Абу-Салех, зачем предупреждал и зачем удалился? Не говорил-ли он правду? Не в заговоре ли он с Бедуинами за-Иорданья? Что будет с нами и что предпринять? Все эти вопросы как-то неотвязно лезли в голову, привода в хаотический безпорядок мысли так мирно и спокойно настроенные прекрасною ночью. Если есть хотя доля правды в словах Абу-Салеха, если хотя двое или трое Бедуинов собираются или соберутся напасть на нас пользуясь тишиной ночи и покровом густой заросли иорданских лесов, то положение наше не лучше чем запертых облавой зверей, которых собираются травить. Молча друг на друга глядели мы с Османом, не зная что предпринять, но чувствуя что мы не можем оставаться при прежнем решении провести ночь над обрывом священной реки. Как-то невольно глаза наши устремлялись в ту сторону откуда вышел и куда скрылся таинственный Абу-Салех, словно ожидая нападения невидимых врагов. Костер наш начал потухать, но у нас не было охоты поддерживать его снова; нам казалось теперь что лучше загасить его совсем чтобы в самом деле не служить приманкой таким проходимцам как только-что покинувший нас ночной посетитель, Абу-Салех.

Мой Осман не был трусом на поле битвы, что доказывает медаль полученная им за экспедицию в Иемен, но он боялся ночи, боялся ее призраков; все таинственное пугало его: мой утренний эпизод, кое-какие разказы монахов и наконец странное появление Абу-Салеха расстроило окончательно моего каваса, и он не доверял самому себе. Вся фигура его выражала растерянность. Десять раз он поправлял свои пистолеты, осматривал тупую саблю, к чему-то продувал заряженное уже два дня ружье и вообще своим видом производил мрачное впечатление и на своего господина.

Пока мы сидели в недоумении, в какой-нибудь [736] полуверсте от нас раздался выстрел; длинный, протяжный как удар бича, он перекатился раза два-три в лесной чаще и замер на той стороне Иордана. Я вздрогнул невольно, Осман тоже; обоим нам стало так жутко как пред боем в виду невидимого врага подкрадывающегося к нам.

— Бежим скорее отсюда, господин! скорее зашептал чем заговорил мой кавас;— Бедуины пустыни недалеко, нам уже не уйти от них. Ружья их быть-может смотрят на нас из чащи.

Сердце забилось у меня как-то неровно при этих словах Османа; мне показалось что я слышу шорох таинственных врагов и вижу дула их ружей направленнвх прямо на нас. Между тем оторопевший кавас собирал кое-какие пожитки наши, разбросанные на становище, и седлал коней, повидимому не особенно расположенных идти вперед вместо того чтобы проваляться на душистой траве.

Прошло еще несколько минут, длинных, тяжелых, отчаянно скучных... Кругом все было тихо, и как ни прислушивалось мое настороженное ухо, оно не могло ничего услыхать. Звуки леса и ночного покоя не нарушали ночной тишины; только сердце стучало как-то сильнее, да шакалы стонали чаще и тоскливее. Далеко за рекой где-то засвистал восточный соловей, и его малиновые трели понеслись по долине Эль-Гора; “запах розы с песней соловья несет с собою счастливые ночи, яд измены и коварная пуля таятся тоже во мраке ночей; пестрый олеандр открыл для поцелуя зефиров (ниссимо) свои ароматные губки, звуки лобзания слышатся в листве, серый буль-буль (соловей) поеть о любви, пылая страстью, стрекочет цикада... Тут же рядом крадется злодей, острый кинжал пьет кровь намеченной жертвы, горький яд мертвит тело, а свинцовая пуля ищет сердца чтоб его поразить..."

Невольно мне припомнилась теперь когда-то слышанная песня Гафиза, невольно я отдался впечатлению охватившему уже давно моего проводника. Враг мог быть уже недалеко около нас... Я весь превратился в слух и зрение, стараясь из звуков лесной чащи выделить шорох ползущего врага. и напрягал все свое зрение чтобы пронизать темную стену зелени окружавшую нас. [737]

Наконец мы собрались и тронулись в путь, убегая пред невидимым и неосязаемым врагом. Кони медленно ступали и еле пробирались по тропинке в густой поросли, поминутно зацепляясь и путаясь в ней. Мягкие звуки их копыт казались нам громкими как выстрелы, а легкое пофыркивание — криками способными привлечь врага. Не отдавая себе вполне отчета во всем происходившем вокруг, я ехал позади Османа торопившегося вперед, повторяя все крюки и завороты которые проделывал его привычный бегун. Невесело у меня было на душе, но досада брала верх над осторожностью, и мне казалось подлою трусостью бежать поддаваясь страху проводника и не видя в глаза опасности.

— Стой, Осман, мы не поедем дальше! наконец не выдержав закричал я и остановил своего коня. Мой кавас обернулся, и на его изборожденном морщинами лице при слабом отсвете ночи выразилось изумление.

Яллах емхи (скорей вперед)! как-то отчаянно крикнул он в ответ, и вслед затем раздался второй выстрел, гулко прокатившийся в чаще лесной.

Было что-то особенно потрясающее в этих выстрелах пущенных незримою рукой. Кто и зачем нарушал покой заснувшей пустыни, кому угрожали эти выстрелы, в чью грудь была направлена свинцовая пуля, когда вокруг все дышало покоем и безмятежною тишиной, вот вопросы которые докучливою чередой лезли в голову. Пораженный, испуганный Осман уже не слушал моих приказаний и мчался неудержимо вперед, призывая за собой господина. Паника моего каваса, обстановка окружавшая меня и полная беззащитность в виду таинственного врага, все это до того подействовало на меня что я последовал совету Османа и мчался по лесной тропе, не обращая даже внимания на то что сотни сучьев и ветвей зацепляли и хлестали вас и наших лошадей. Первый раз в жизни я испытал тот панический страх который гонит часто целые тысячи людей от одного призрака опасности и пережил в самом себе минуты показавшиеся длинными часами...

Чрез четверть часа бешеной скачки, в течение коей я не видал своего проводника, мой конь очутился на выезде из леса и помчался по открытой местности расстилающейся до берегов Бахр-Эль-Лута. Показавшаяся из-за Моавитских гор полноликая луна слегка серебрила пустыню и [738] придавала ей тот фантастический оттенок который Арабы зовут “сиянием ночи". При свете залившем пустыню я различал и своего Османа, и его коня, и даже небольшой белый узелок хранивший нашу провизию. Выскакав из густой поросли иорданских лесов, пугавших своею темнотой, и очутившись на ровном освещенном просторе. на котором не мог угрожать никакой невидимый враг, я почувствовал сразу что сердце перестало сжиматься, сознание прояснилось. И покинувшая было бодрость вернулась как-то сразу, когда миновали страхи порожденные мраком, и взор упал на поверхность залитую лунным сиянием. Я приостановил своего коня и, не желая углубляться в пустыню, поехал вдоль леса скрывавшего Иордан. Только теперь я увидел ошибку которую вольно или невольно сделал Осман, бросившись со страха не поперек, а вдоль лесной полосы облегающей берега священной реки, что заставило нас сделать версты полторы-две лишнего бега.

Не прошло и получаса как я, уже вполне успокоенный и не тревожимый выстрелами, пугавшими только в густой поросли леса, лежал на своем плаще на голом песке, вперив свой взор в голубое небо, где боролось мерцание звезд с тихим ровным сиянием луны. Наши кони тоже отдыхали; только Осман не мог успокоиться вполне и как-то озабоченно посматривал вокруг и особенно в темную стену Иорданских лесов, которые чернели недалеко от нас. Прошло еще с полчаса... Вперив свои взоры в таинственный лес, попрежнему всматривался Осман; давно приготовив свои пистолеты и ружье, мой кавас все еще не мог освободиться от мысли о внезапном нападении Арабов пустыни и не расседлывал коней, спокойно дремавших на песке. Мои мысли не были так тревожны, и меня занимало более небо чем все опасения Османа. В светло-голубой серебристой синеве плавали над нашею головой яркие созвездия. Почти в зените горела блистательная Вега; Арктур, Денебола, Регул и Процион яркою дугой протянулись по синему небу, тогда как Альдебаран, Капелла и Алгениб слабо мерцали пред золотым шаром полноликой луны. Привыкший глаз находил на голубом небосклоне и Пегаса, и Кассиопею, и Медведиц, и Корону, но его взоры тонули в надзвездной глубине пронизанной мягким сиянием месяца.

Уа-уа! Я раголь (смотри, человек)! вдруг как бешеный вскрикнул Осман и вскочил словно ужаленный [739] змеей... Длинное ружье блеснуло своим ярким стволом в его руке, и я заслышал зловещий звук взводимых курков.

Быстрый взор мой, упав с небес на землю, заприметил белое пятно, ярко озаренное лучами месяца, показавшееся на темном фоне Иорданского леса. Пятно это казалось неподвижным, потом начало отделяться и мало-по-малу очутилось на ровной поверхности залитой фосфорическим сиянием; длинная металлическая полоска сверкнувшая на этом пятне позволила заподозрить ружье в руках нового незнакомца, который подвигался не торопясь по направлению к нашему становищу. Завидя новый предмет, зафыркали наши кони и насторожили свои уши; арабские скакуны чуют издали друга и врага, говорят Бедуины, полагаясь часто на чутье лошадей.

Эш-и-мак (кто ты)? крикнул я выходя на встречу белому незнакомцу. Ответа не было, но вся закутанная в белом фигура продолжала приближаться. Сердце опять забилось сильнее, рука невольно сжала крепче верную берданку, и я повторил свой вопрос. Незнакомец в ответ отчаянно замахал руками и показывая правою рукой на лес левою ладонью давал мне знать чтоб я замолчал...

Я подвинулся еще стараясь своею быстротой заглушить трепетание сердца и ободрить Османа, уже готовившего наших коней. Чем ближе подходил я к белому незнакомцу, тем смелее и порывистее был мой шаг, и когда я был всего в трех-пяти саженях расстояния от Бедуина, я услышал знакомый голос, по которому узнал Абу-Салеха.

Энта рагул таиб Москов (ты Русский — молодец)! заговорил Араб,— но ты неосторожен как женщина или овца. Бедный Абу-Салех снова пришел предупредить тебя что враги недалеки и что они ищут тебя и Османа. Беги поскорее в эль-Риха (Иерихон), где ты найдешь тихий покой и куда проведет тебя Абу-Салех.

При напоминании о врагах я почувствовал снова что моя смелость покидает меня, но один пристальный взгляд на Араба, не умевшего скрыть свою радость при виде моего страха, открыл снова мне глаза. С какою-то особенною логическою силой представилось мне теперь что Абу-Салех лжет, что разказ о диких Бедуинах выдуман им самим для того чтобы сорвать с меня бакшиш, и что даже выстрелы напугавшие нас произведены были тоже его рукой. [740]

— Аллах и его Пророк наградят Абу-Салеха за его любовь к ближнему, отвечал я после некоторого молчааия,— но напрасно сын Эльгорской пустыни пытается напугать и обмануть Москова. Не первый год он живет в лесу и сам может распознать друга и врага. Бедуинов нет в лесах Иордана, кроме Абу-Салеха; это его ружье стреляло в ночи, думая напугать одинокого путника. Так не делает честный Араб, и если Абу-Салех не покинет нас, то мы имеем ружья которые не дают промаха. Иди с миром откуда пришел. Аллах архамту (Господь тебя да помилует).

Мои решительные слова не понравились коварному Бедуину; надо было видеть как исказились черты его лица, как передернулась вся его длинная мускулистая фигура, когда Абу-Салех понял что его планы запугиванья рушатся, что его хитрость разгадана врагом, и тот над кем он хотел зло потешаться заставил отступить его самого. Руки его судорожно перебирали то винтовку, то широкий ханджар торчавший за поясом. Глаза Абу-Салеха метали искры и готовы были, казалось, пронизать меня. Я следил за каждым движением Араба, боясь его внезапного нападения. Моя острожность впрочем была напрасна, потому что Осман в свою очередь не спускал глаз с Абу-Салеха, и пуля его винтовки пронизала бы последнего при первой попытке к нападению.

— Москов слеп и глух, как-то отчаянно вполголоса пробормотал Бедуин, не столько в свое оправдание сколько для того чтоб ответить что-нибудь. — Абу-Салех так честен как и Осман и никогда не предаст друга.

С этими словами Бедуин повернулся, вскинул на плечо свое ружье и удалился в темную чащу леса. Ложь и выдумка Абу-Салеха были до того очевидны что я не могу простить себе целого получаса паники которую он навел на меня и Османа, заставив нас постыдно ускакать с зеленеющих берегов Иордана. Ворочаться было поздно, а проводить ночь в пустыне, когда в нескольких верстах отсюда можно найти гостеприимный кров в руской странноприимнице Иерихона, было бы неостроумно, тем более что все равно мы не могли бы заснуть спокойно эту ночь. Мы решились, поэтому, ехать в Иерихон, где можно было отдохнуть после двух малосонных ночей. [741]

Эль-Риха, эль-Риха! радостно кричал Осман, узнав о моем решении не оставаться больше в пустыне.— Туда не придут к нам Абу-Салех и Бедуины пустыни.

Словно предвкушая скорый отдых, наши кони помчались быстро по равнине, звонко постукивая своими крепкими копытами о металлическую почву и слегка пофыркивая, когда свежий ветерок ночи прилетал к нам с берегов Мертвого Моря.

IV.

Иерихон, Иерихон! Как много сливается в нашем представлении при одном имени этого некогда великого города и как мало от него осталось теперь! Палестина из конца в конец покрыта великими развалинами прошлого, от которого часто уцелели лишь одни жалкие следы, но редко где от толикого величия осталось так мало как на месте Иерихона. Пока кони наши неслись быстрым аллюром вдоль долины Эль-Гора к темной кучке зелени скрывающей жалкие лачуги современного Иерихона, мысль путника витала далеко за пределами действительности. Воображение рисовало иные картины, иные времена, когда высокие стены окружали столицу царей Ханаанских, одно имя которой — Риха — говорило о благовониях разлитых в долине текшей медом и млеком. Перистые купы пальм осеняли благословенный город, тонущий в ароматных садах, и чудный источник Елисея, которого воды давали сказочное плодородие окружающим полям. Но вот зазвучали трубы Навина, пали стены великого Иерихона, и на заклятом вождем Езреев месте заглох и засорился чудный источник, тернии и волчцы заменили бальзамники и пальмы, а вместо стад развелись гиены, шакалы и львы, которые своим ревом напоминали забредшему путнику о втором Содоме Ханаанской земли....

По полю покрытому колючими травами и кустами наши кони примчали нас скоро к небольшому белому домику за каменною стеной, где на месте древней Галгаллы приютилась русская странноприимница. Остановились наши взмыленные скакуны. Осман слез с седла и постучал в ворота прикладом своего ружья. На наш зов откликнулся заспанный женский голос, и в перемежку с [742] арабскими словами я услышал русскую молитву. Стуча ключами, хозяйка странноприимницы отворила ворота, наши кони переступили порог русской земли,а за ними вступил и я под мирную сень Антониновской постройки. (Архимандрит Антонин, настоятель русской миссии в Иерусалиме, творец целого ряда русских странноприимниц во Святой Земле.)

Какое-то тихое, светлое чувство охватило меня когда почувствовал что стою на русском уголке земли, среди долины Иордана, у древней Галгаллы Навина, и когда вместо арабского приветствия я услышал русское “милости просим". Невысокая благообразная женщина, вся в черном, стояла предо мной освещенная двойным светом луны и небольшой масляной лампочки. На ее чисто русском лице было написано столько кротости и смирения в ее добрых глазах было столько ласки и материнской нежности, что одинокому путнику, прибредшему сюда из далекого севера, в лице доброй старушки представилась настоящая мать которая вышла на встречу сына.

Несмотря на глухую ночь, хлопотунья-хозяйка хотела угостить дорогого гостя чаем и закуской, и только мои усиленные просьбы удержали ее от этого намерения. Кони наши были поставлены под навес, в ясли им был засыпан зернистый ячмень. Осман мой примостился в нижнем помещении странноприимницы, куда хозяйка нанесла ему ценовок и одеял, тогда как для меня на верху был приготовлен быстро чистенький нумерок с белыми занавесками, диваном и железною кроватью с эластическим матрацом и кисейным пологом, защищающим спящего от нападения скнипов, которых очень много в долине Иордана. При виде комфортабельной постели меня потянуло невольно на отдых, но яркий диск луны, смотревшей прямо в раскрытое окно, откуда неслись благоухание апельсинов и лимонов в цвету и немолчное пение цикад, потянул снова на открытый воздух, в сад, где реяли рои блестящих светляков, где дышали ароматами чашечки нежных цветов, где в жасминовом кусте над журчащим ручейком пел соловей...

Утопая в сиянии и неге царивших вокруг, дремал безмятежно Иерихон; его усыпляли трели бульбуля и крепкий [743] аромат его зелени, пьющей воды благословенного Кельта. Крики шакалов не доносились сюда из пустыни, стоны хубары (совы) не тревожат сна обитателей эль-Риха.

Кроткий призыв моей хозяйки напомнил мне что тело просит отдыха и покоя. С какою-то грустью покинул я апельсинный сад и поднялся на верх, где ожидали меня большая кружка козьего молока, тарелка олив и ломоть русского черного хлеба. Отказавшись от угощения, я поспешил раздеться и упал в кровать, опустив полог. Иерихон царей Хананейских, Иерихон времен Адриана и крестоносцев, полумертвая пустыня вокруг, чудное Море Смерти вблизи, священный Иордан, и русский уголок с мягкими кроватями, кисейными пологами, черным хлебом и самоварами какою-то бессвязною чередой промелькнули в моем воображении, и я заснул как может заснуть только тот кто не спал две ночи и перенес ряд впечатлений которых не забыть никогда...

Поздно утром на другой день я проснулся с тем чтоб отдаться всецело тихому, торжественно радостному настроению. Сброшено было ненужное оружие с пояса, с сердца спали тревоги и опасения, светло и чудно было у меня на душе когда я вышел в зеленый сад, еще дышавший свежестью ночи, и увидал в тени апельсинных дерев стол накрытый чистою скатертью, на котором весело шипел самовар, раздуваемый хлопотуньей-старушкой. На столе, кровле хлеба, молока и олив, красовалась русская яичница, деревянные русские ложки, салфетки и полный чайный прибор. Как-то странно было видеть все это под ярким небом Палестины, на месте Иродова театра и в виду Галгаллы, жертвенного ка.мня времен предшедших Навину. Но история не знает невозможности и ставит русскую странноприимнпцу как в долине Иордана, так и под дубом Маамрийским и в апельсинных садах благоухающей Яффы. Часа полтора я прочайничал с доброю хозяйкой и в беседе с нею убедился какою могучею нравственною силой обладает эта на вид хилая, не богатая здоровьем старушка и каким цивилизующим началом она является среди полудиких обитателей Риха. Много пеняла мне добрая женщина что я провел две ночи на берегах Иордана, не воспользовавшись кровом обители Предтечи и с ужасом выслушала разказ о моих приключениях... Сильно ругнула [744] она “разбойника Салеха", которого знала с нехорошей стороны и считала способным навести на путника шайку за-иорданских грабителей. Между тем мой кавас сводил напоить коней и приготовил их к экскурсии на Джебель-Карандаль, Сорокадневную Гору, куда я хотел взобраться сегодняшним утром.

Незадолго до полудня выехали мы с Османом из ворот русского дома и поехали вдоль небольшого ручья, берега коего заросли густо колючим кустарником; теревинф, цаккум и нэбт, небольшое деревцо приносящее плоды величиной в вишню, называемые акридами, и небольшие лубки с маленькими колючими листьями, вот главные растения окрестностей Иерихона. Под голубым небом Палестины, среди панорамы гор стеснивших Иорданскую долину, пред грозным очерком Сорокадневной Горы, эти небольшие лески, залитые снопами сирийского солнца, кажутся прекрасными и гармонируют вполне с окружающею природой. Как огромные круглые плоды, на многих деревьях висят бумажные гнезда ос и пчел, обильных в этих лесках; десятки птиц оживляют их своими мелодичными песнями, тогда как ящерицы, змеи и многочисленные насекомые придают жизнь полуприкрытой зеленью почве, полувысохшей траве и серовато желтым глыбам известняков и глин, составляющих почву Иорданской долины. Через полчаса езды от русского дома мы были у источника пророка Елисея.

Из груды нагроможденных природой камней, журча и переливаясь алмазами на солнце, бьет сильная струя, которая питается водами со склонов Сорокадневной Горы. Немло во всей Палестине таких водообильных струй, как струя Айн эс-Султан, источника Царей; еще менее таких гигантских бассейнов как бассейн источника Елисея. Сложенный из огромных камней, едва носящих следы обработки, и напоминающий постройки циклопов при длине почти во сто сажен и ширине в семьдесят, этот бассейн поражает туриста, даже привыкшего встречать в Палестине колоссальные гидравлические сооружения. Ряд развалин на холмах окружающих Айн эс-Султан, с остатками циклопических стен, как-то живее напоминает о стенах великого Иерихона и переносит воображение к тем временам, когда эти ныне пустынные страны цвели городами и многочисленным населением, когда соглядатаи Навина изумились [745] плодородию Хананейской земли, которую еще Флавий назвал божественным местом (qeiwn cwrion), не имевшим соперников во всем мире.

Русский архимандрит первый положил основание четвертому Иерихону; около странноприимицы Антонина уже ютится население: в самом доме вечно толпятся русские туристы и паломники для которых Палестина стала давно уже своею землей. Безвестные, убогие, скудные материальными средствами, но богатые верой и энергией, они давно уже проходят из конца в конец Евангельскую страну, пересекая ее, по способу апостольского хождения, во всех направлениях. Пред русскою, простою, не хитрою, но могучею силой рушатся все преграды, и наш одинокий паломник, серый мужичок или старушонка с посохом в руке и ранцем на плечах, встречается в таких уголках Палестины куда заезжий турист считает риском показаться даже увесившись оружием и в сопровождении конвоя.

У источника Елисея глазам моим предстали живые доказательства этой русской силы и железной энергии, пред которою отступает в изумлении даже полудикий грабитель-Бедуин. Растянувшись на своих зипунах, подложив свои сумки под головы, под прямыми лучами сирийского солнца лежали два хилые мужичонка; возле них, смотря на мир потемневшими очами, сидел старый слепец; светлая радость была написана на его безжизненном челе, увлаженном потом и слезами, катившимися по загорелым щекам; уста шептали молитву, хилые руки творили крестное знамение, вся фигура слепого старца дышала умилением и восторгом.

Мне понятна и ясна та великая сила воли которая привела за тысячи верст слепого старика, та мощь духа и победа над немощною плотию которых не одолеют даже стихии. С верой в Бога в сердце, с посохом в руке и с железною настойчивостию в груди русский паломник почти тысячу лет, со времен Владимира Святого, переплывал “семь морей" и переходил “тридевять земель басурманских" для того чтобы “Господней Земле поклонитися, в Ердань реке искупатися". Высшим апогеем тысячелетнего паломничества мне показалось, поэтому, появление русского старца-слепца, которого привел в Палестину из далекой Руси крошечный мальчик-поводырь. [746]

Слепой старец со своими провожатыми только-что спустились со Сорокадневной Горы, за одно восхождение на которую католические патеры обещают полную индульгенцию. Этот подвиг был теперь пред нами и начинался недалеко от источника пророка Елисея.

Много гор в Палестине, этой горной стране по преимуществу: тихая гора Маслин, высокий Ермон, покрытый снегами, зеленеющий купол Галилеи, Фавор, и ряд других, неотмеченных Евангельскою историей вершин; но ни одна из горных масс не производит такого цельного впечатления и сердце паломника и туриста, как Джебель Каранталь, Горп Искушения, мрачная, огромная, голая, изрытая многочисленными пещерами, царящая над целым хаосом гор замыкающих долину Иордана. Помимо Евангельского сказания, само сердце невольно говорит вам что с этою мрачною каменной массой могут связаться лишь самые темные представления.

Арабы говорят: Джины, африты (злые духи) и другая нечистая сила любят гнездиться в пещерах Джебель Карантала куда их загнал Великий Пророк из долины эль-Шерия. В темных зияющих пещерах они разместились десятками, и горе путнику который осмелится нарушить их покой! В мрачных узких переходах и подземельях слышатся по ночам стоны, крики и завывания адской силы, виднеются белья тени, огненные чудовища; в виде кофагн (летучих мышей), вылетают в глухую полночь африты покружиться над пропастями заклятой горы. Далеко разносится веяние их крыл, которое путник принимает за шелест листьев, за говор журчащего ручейка, и обманутый идет по склонам горы в пещеры — откуда нет возврата. Но не всегда мрачный Джебель Каранталь был обиталищем нечистой силы. Великий Иша (Иисус), говорят Арабы, жил некогда со своими учениками в одной из пещер Каранталя. Пропала тогда нечистая сила, великая святость сошла с неба на склоны горы, каждую ночь оно разверзалось над нею, и ангелы обитали на вершине ее; птица ночи, кофаш, сотворенная Ишой служила Пророку и возвещала ему захождение солнца и тот час когда муэззины призывали правоверных к молитве. Разверзалось тогда небо над вершиной Каранталя, и оттуда спускался стол, покрытый плодами небесных садов, пред Великим Пророком и Его учениками. Но ушел Иша из пещеры Каранталя и вернулись туда африты; [747] человек избегает этой горы, и только отшельник и монах. хранимый Аллахом, живет в пещерах этой дивной горы.

Христианское предание назвало Джебель Каранталь горой Искушения или Сорокадневною, связав пост и искушение Спасителя с этою мрачною горой, изрытою пещерами и ходами, которые по всей вероятности имеют связь между собою и образуют подземный город в роде Бет-Джибрина и Эль-Харей-Тун. Одна из этих пещер, ближайшая к вершине, расширенная и превращенная в храм царицей Еленой, служила, по преданию, местом сорокадневного уединения Спасителя. Туда и направились мы по горной тропинке, прихотливо вьющейся по каменным уступам и чрезвычайно неудобной для восхождения. Масса камней, рытвин и выступов преграждали дорогу; несмотря на это, через 12-15 минут восхождения мы были уже у монастыря Сорокадневной Горы, приютившегося в вертепах иссеченных в толще каменной скалы. Громкое пение монахов встретило бодро взобравшихся путников, и под сладостные слова молитвы мы проникли в большую пещеру, где таится убогая церковь во имя Христа Спасителя.

Бедная и вместе необыкновенная обитель! До сих пор мне не приходилось встречать ничего ей подобного. Ни прославленные монастыри Пиренеев, ни обители Фессалии гнездящиеся также на высоких скалах, ни даже удаленный ото всего мира монастырь Синайской пустыни не поражают в такой степени взор и сердце паломника, как эта убогая обитель Сорокадневной Горы. И беднота, и расположение, и место напоминающее столько Евангельских событий, и ласковость монахов, поражающих своею христианскою простотой, все это действует и на воображение, и не сердце. Иссеченная скорее на обрыве чем на склоне дикой, ужасной и мрачной горы, сокрытая в пещерах где сошлись Вечный Свет с исчадием мрака и ада, обитель Горы Искушения представляет все для того чтобы забыть о мире и его суете.

Небольшой уступ скалы, в роде балкона, служит посредником между внешним миром, расстилающимся вокруг, и внутренним, сокрьггым в дивной пещере и сердцах ее подвижников. Стоя на этом балкончике, над обрывом сажен в 200 глубиной, в самой середине огромной каменной массы, забываешь о мире и паришь высоко над его [748] низменными интересами и суетой. Пред глазами, кроме безконечного простора небесной синевы, далеко внизу лежат места, из коих каждое будит сердце, действует на воображение и воссоздает в памяти образы давно минувшего. Прямо внизу расстилается долина Иорданская, таящая в своих зеленых берегах струю священной воды; прямо на север и запад вздымаются горы замыкающие долину Иордана; на востоке, тотчас за рекой, встают стены Моавитских гор, за которыми идут страны древней культуры, заселенные полудиким народом; на севере и западе объемля с трех сторон Джебель Каранталь, возвышаеются горы Иудеи, таящие на своих склонах места Евангельских событий, а на вершине — благословенный Иерусалим, Иерихон, Галгалла, место крещения, монастырь Претечи и обитель Св. Герасима приковывают благочестивое внимание паломника, смотрящего на долину Иордана с высоты каменного уступа Сорокадневной Горы. Голубая, блистающая серебристыми струйками поверхность Мертвого Моря, окаймленная, как бы стенами, мрачными каменными громадами, замыкает с юга долину эль-Гора, которая представляется в виде пестрого ковра, натянутого в рамки между горами Моавии и Иудеи. Чудная, поразительная картина, лучше которой нет в пределах Палестины!

И чем больше смотришь на эту картину, тем более хочется смотреть, тем спокойнее и радостнее становится на душе. Глаз отдыхает в созерцании, пораженное сердце молчит, человек уходит в самого себя, образы внешнего мира отразились в его глубине, и оттуда восстают одухотворенные. Как-то свободно и легко слагаются и растут новые образы и идеи, которые познаются больше сердцем, чем умом и говорят лишь для тех кто умеет верить и любить. Полные чарующей живости и простоты, в сиянии святости и библейской чистоты проходят тогда перед внутренним оком видения; как-то чище, проще и добрее становишься в эти минуты отрешения ото всего мира, оставаясь сам с собою пред лицом неба, под сводами пещеры Искушения. В эти минуты не надо уходить дальше в пустыню, не нужно налагать на себя тяжелый крест подвижника; пустыня найдется в твоем сердце, чуждой внешнего мира, и мысль, скованная верой, добровольно ляжет на крест сокрушенной гордыни. Отдайся всецело чувству [749] охватившему тебя, перечувствуй все что дано тебе в удел, перечувствуй так чтобы не забыть никогда — и этот подвиг даст твоему сердцу надежду, веру и любовь.

В пещере Горы Искушения все дышет безмолвием, святостью и пустыней. Убогая церковь, иссеченная в скале, похожая более на погребальный склеп и катакомбу, не поражает благолепным величием, но за то в ней легче молиться чем в раззолоченном храме, легче в сердце своем ощутить избыток той полноты которая не приходит от мира сего.

Немного отшельников в этой обители, повисшей над обрывом, заключившейся в камень и ушедшей от соблазнов мира на Гору Искушения и Поста. Вечное безмолвие, пост, созерцание неба, борьба с камнем и нуждой, вот на что обрекают себя подвижники Сорокадневной Горы. Страшные видения нарушают сон и покой молодого отшельника, еще не привыкшего к пустыне; даже паломники испытывают их, оставаясь на ночь в пещерах Горы Искушения. Безмолвствует сердце, уйдя в свою глубину, но разгоряченная мысль работает непрестанно в ночной тишине и создает во мраке пещер мнимые образы того кто дерзнул искушать самого Спасителя мира.

“Я помню живо, говорил мне один почтенный иеромонах, первую ночь проведенную в вертепах Сорокадневной Горы. Я не спал, потому что не мог спать, охваченный чувством живой радости и благоговения, потрясенный впечатлениями которые вынес с Иордана, Иерихона и подымаясь на вершину Горы Искушения. Утомленное тело спало, физический человек лежал в изнеможении, но душа смотрела своими очами, и воображение рисовало чудные видения библейской старины. От времен Лота и Авраама до эпохи хананейских царей и от падения Иерихона до крещения Предтечи припоминались события светлою чередой; пред моими внутренними очами проходили маститые патриархи, мудрые вожди избранного народа и грозный облик вопиющего на берегах Иордана. Текут волны грешного народа к струям благословенной реки. Все сошлись воедино, трепеща пред гласом вопиющего в пустыне, зовущего мир к покаянию и встрече Богочеловека. И пред незримым обликом Грядущего, кажется мне, померкают и убегают образы древнего мира: разврат, многобожие, жестокость, эгоизм [750] и все порожденное мраком, уходят куда-то далеко и вместо них с берегов Иордана разливается по миру тихий божественный небесный свет; я чувствую это, сознаю, знаю, но не могу видеть того что не дано в удел человеку. Рушатся капища древних богов. Ум молчит, отринув свои мечтания, но сердце горящее как факел видит в этих светлых видениях прообразы страдальцев за Христа, краеугольные камни новой веры, людей для которых жизнь есть любовь. И чувствую я что всепроникающий свет проник и в меня, что сердце мое запылало огнем, тело мое просветлело и стало легко, а ум, истощенный мыслью, начал снова понимать голос сердца. И мне стало так хорошо и легко как будто спали все оковы приковавшие к миру, как будто я готов был воспарить и лететь вслед за светом озаряющим мир; как дитя не имеющее прошлого, которого вся жизнь впереди, я отдался весь настоящему, стараясь вместить невместимое, и мне казалось в те минуты чудного видения что я могу вместить самый свет... Я пошел на встречу к нему, не зная и не заботясь о земных преградах, пошел туда откуда он изливался, на встречу самому Солнцу... Не долго разливалась по миру заря вечного сиянья, когда утро и Солнце были еще недалеко... Еще несколько мгновений — и оно явилось на светлом горизонте, озарив весь мир лучами нового света и наполнив его сиянием нисшедшим от небес. В этом царстве света, сиянья и лучей, в котором утонули и небо, и земля, явился кроткий образ Того о Ком вещали пророки, Кого ожидал мир и пред Кем убегала вековая тьма. Он явился принося свет, но человек не сумел встретить Его, но сумел в сердце своем заключить мрак вместо света и ненависть вместо любви... И представилось мне снова что в мире тьма, что одолели древние боги, что зло победило добро и Вечный Свет заключился в темной пещере горы. Невместимое уместилось в вертепе, и сияние озарявшее весь мир утонуло во мраке, в который погрузилась земля. Мрак и ужас заполнили все, отяжелело снова мое тело, преисполнилось сердце пороком и грехом и темные мечтания завладели умом и наполнили его мрачными видениями. Мне казалось тогда что преисполненный тьмой и грехом, я вижу образы мрака который победил Свет и поглощает меня самого, как поглотил уже весь мир. Что-то ужасное, [751] безобразное, колоссальное, растущее представилось предо мною; я чувствовал что в мои глаза смотрится кто-то, что холод и смерть проникает внутрь меня, останавливается и леденеет кровь, замирает сердце и мозг наполняется ужасами которых не может передать язык. Огонь и мрак, безмолвие и гром, колоссальность и ничтожество, что-то и ничто, форма и хаос, — вот что предстало пред моими умственными очами во мраке пещеры Горы Искушения... Дикий крик вырвался из моей переполненной ужасом груди... Я проснулся, и над моим изголовьем старый монах читал святые слова молитвы...

“— Успокойся, брате, говорил многоопытный старец, тебя посетило видение. Проснись, восстань и принеси молитву Тому Кто в этой пещере поборол Искушение, победил мрак и одолел князя тьмы...

“Как гора спала с моих плеч когда я вернулся на землю из волшебного мира видений и вместо мрака увидал свет лампады мерцавшей пред кротким ликом Спасителя. Никогда еще я не молился так пламенно, никогда до сей поры мне не представлялось так ясно искушение, в первый раз в своей многолетней жизни я чувствовал себя так близко к Тому на служение Которому обрек себя с детства."

Так разказывал просветленный духом старец, и мне казалось что слова его передают то что перечувствовал и переиспытал не один паломник проведший ночь в пещере Сорокадневной Горы. Углубясь в темные своды ее и оставшись наедине со своими мысля.ми, я живо припомнил вдохновенный разказ; видение мне показалось реальным, в своем сердце я ощутил возможность верить в него, а воображение готово было дорисовать то из чего образы слагались сами собою во мраке пещеры и в тиши ее каменных стен. Я поспешил выйти из вертепа Искушения на площадку висящую над обрывом горы. Бальзамический воздух пустыни наполнил мою грудь, лучи сирийского солнца облили мое лицо, и в глазах заблистала нестерпимым блеском серебристая поверхность Бахр-эль-Лута. Темные призраки мрака и ночи бежали от моих очей, грудь вздымалась высоко, жизнь клокотала ключем во всем моем существе и как-то осязательнее и живее чувствовалась во мне полнота ее и желание жить. [752]

И я жил в эти мгновения, и все казалось жило вокруг меня; самый камень словно ожил, нагреваемый горячими лучами солнца и лобызаемый дыханием ветерка набегавшего из мрачного ущелья Вади-Кельт. Голубое как индиго небо давно уже жило своею колоссальною жизнью, и кучка жемчужных облачков бежала по нем куда-то далеко, направляясь к пустыням Петры, откуда ночью приходила луна. Откуда неслись ветры Иорданской долины; легкий пар носился над струей Иордана и гладью Мертвого Моря, и это облако испарений казалось тяжелым дыханием водной стихии, задавленной каменными объятиями косной земли. Я заглянул вниз; предо мною взлетая, танцуя и кружась над странною глубиной, носились какие-то птички, в роде скворцов, которых звонкие песни казались мне звуком оживающей скалы, песней согретого камня. Эти птички — друзья обители Горы Искушения, ее единственные певцы. Прирученные монахами, веселые птички целыми десятками носятся над обрывом, схватывая на лету бросаемые им сверху кусочки пищи и тем утешая безмолвных отшельников горы.

Я не помню сколько времени простоял я над обрывом, вдыхая полною грудью атмосферу пустыни, упиваясь ее тишиной; голос монаха призывавшего в церковь вывел меня из созерцания. Под сводами мрачного пещерного храма началось богослужение; синий дым благовонного курения наполнил вертеп; самые стены его казалось звучали молитвенным пением, которое раздавалось под сводами каменного храма, проникало в камень и выносилось на широкий простор. Но голос жизни не проникал в катакомбы умершие для мира, как не проникал сюда солнечный луч, и только ветерок, порой налетавший извне и заставлявший еще более клубиться фимиамы, говорил о том что царство жизни не далеко. И сладко, и жутко мне было в эти минуты; мне казалось что я стою на рубеже мира и пещеры, жизни и аскетизма, влекущих к себе неудержимо частицы моего внутреннего я. И плакать, и молиться, и радоваться, и трепетать мне хотелось в эти мгновения, но жизнь взяла свое... Я вышел снова на свет, и, несмотря на просьбы добрых иноков, предлагавших чай и плоды, поспешил спуститься с Горы Искушения, боясь чувства которое охватило меня. Ряд благословений напутствовал меня с вершины горы, и я [753] чувствовал слезы умиления когда спускался с обрывов священной горы. Оглянувшись назад, я увидел небольшую кучку черных монахов столпившихся на своем воздушном балконе и посылавших мне благословения с высоты своего орлиного гнезда.

Спустившись с Горы Искушения к быстрому потоку Султанова источника, я был уже далеко от мира подвижников, жителей иного мира. Тихий, слегка журчащий ручеек катился между зелеными берегами и указывал путь на Иерихон и к русскому месту, Галгалле еврейской истории; эта струйка вела меня к другому миру, откуда я пришел и куда снова я должен уйти...

По знакомой дороге быстро помчались наши кони, вспугивая десятки крохотных птичек распевавших в колючих кустарниках и топча быть-может сотни незримых певцов стрекотавших в траве, которую уже начали опалять жгучие лучи Палестинского солнца.

Машаллах (да будет восхвален Бог)! произнес благоговейно Осман, заметив что его господин не может оторваться от сильных впечатлений производимых Горой Искушения даже на полудиких сынов пустыни. — Йаллах емхи (идем вперед)! Джебель Каранталь осталась назади, счастливая Ер-Рихи лежит на нашем пути; джай москос (русский чай) ожидает тебя и хороший обед готов для Османа.

Прозаический оборот речи моего проводника несколько охладил полет вольной мысли и обратил ее к земле, телу и насущной потребности. Голод в самом деле давал себя знать, а жажда делалась настолько нестерпимою что я хотел утолить ее водой журчащего Кельта, еслибы не воспротивился Осман, считавший почему-то кристальные воды его нездоровыми для употребления.

(Окончание следует.)

Елисеев.

Текст воспроизведен по изданию: В долине Иордана // Русский вестник, № 4. 1886

© текст - Елисеев А. В. 1886
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Бычков М. Н. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1886

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.