СМИРНОВ В. Д.

ТУРЕЦКАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ

ШКОЛЫ, СОФТА, БИБЛИОТЕКИ, КНИЖНОЕ ДЕЛО

Из поездки в Константинополь, летом 1875 г.

Окончание.

V.

Куда бы я ни отправлялся в Стамбуле, всегда непременно заходил в ту или другую книжную лавочку. Главный центр книжной торговли в Стамбуле на большом базаре, в так называемом «саххаф-чаршисы» (книжный ряд). Базар этот — чистый лабиринт с его бесконечными, кривыми корридорами, слабо освещенными через маленькие окна, проделанные вверху под самою крышею. Поэтому, на первых порах, чтобы не блуждать, я всегда сперва шел в сапожный ряд, который легче было отыскать в полупотемках по его разноцветным сафьянным товарам, а уж из него попадал и в книжный. В Стамбуле нет больших магазинов, а все какие-то крошечные лавчонки, в которых торговцы в собственном смысле «сидят», забравшись на прилавок с ногами, а иногда даже и лежат, заслоняя собою свои товары, так что не вдруг разберешь, что в лавке продается — книги или что-нибудь другое; а потому я не скоро узнал о существовании множества [8] книжных давок в разных местах города. Но специально книжных лавок очень мало: в весьма многих местах торговля книгами соединяется с продажею «тюмбеки» (кальянного табаку); так что непривычный к этому смешению европеец не сразу догадается об этом. И обыкновенно бывает так, что на первом плане, так сказать на выставке, стоят полные мешки с тюмбеки, а там, в глубине лавочки или на верхних полках, в кучах, лежат книги, и то не в таком заметном количестве, как мы привыкли видеть в настоящих книжных магазинах. А между тем не редко читаешь объявление в газетах, что вышло, мол, такое-то сочинение и продается у такого-то «тюмбекчи», у которого иногда бывает и склад целого издания. Замечательно, что книжная торговля в Стамбуле главным образом в руках персиян. А так как тюмбеки есть тоже персидский продукт, то и немудрено, что эти две специальности — книги и кальянный табак — обыкновенно соединены бывают вместе. Говорить о книжной торговле константинопольской — это то же, до известной степени, что говорить о самой турецкой литературе. У турок не издается журналов, в которых бы помещались новые сочинения или рецензии и систематические сведения по части библиографии, исключая только простых публикаций в газетах о выходе и продаже той или другой книги. Каталоги, или, правильнее, бюллетени о вновь выходящих книгах печатаются, и то изредка, отдельными типографиями, каждою для своих изданий, и то Бог весть для кого предназначаются эти бюллетени, потому что они попадаются лишь случайно, а в продаже их и совсем нет. Таким образом, следовательно, хождение по книжным лавочкам, да разговоры с книгопродавцами оставались для меня единственным источником сведений по части современного состояния печатной турецкой литературы.

Большинство книг печатается в правительственной типографии, находящейся в Гюдьханэ, неподалеку от лицея. Независимо от этого, существует много частных типографий. Печатают и наборным шрифтом, и литографируют. Литография даже в большем ходу, нежели печатание. Но и казенная, и частные типографии содержатся чрезвычайно грязно и беспорядочно. Это какие-то кузницы, где и наборные станки, и печатные машины, и корректоры размещаются где попало; напечатанные листы сваливаются грудами по равным углам, а иногда даже на открытом воздухе. Буквы слепые; сверстка неаккуратная; пагинация сплошь и рядом перепутанная. Про [9] опечатки и говорить нечего: правильная редакция составляет редкое явление и связывается с некоторыми, по временам являющимися личностями, отчего их издания ценятся как нечто необыкновенное, как библиографическая редкость. Таков, например, был в шестидесятых годах Шинаси-ефенди.

Издательством занимаются и некоторые книгопродавцы, которые покупают у авторов их сочинения, печатают и торгуют этими изданиями на правах собственности. Так, например, история Джевдета-паши составляет в настоящее время собственность одного букиниста, Мегеммеда-ефенди-Байсариелы, который говорил мне, что он купил написанные и имеющие впоследствии быть написанными томы истории Джевдета за 5,000 лир, так что, говорит, «у самого Джевдета нет ни одного экземпляра его истории; вся в моих руках».

Кроме новых изданий, в книжных лавочках во множестве продаются и старые книги; и старые издания у них ценятся дороже новых. Поэтому мне часто турки, показывая какое-нибудь лет 15-20 тому назад изданное сочинение, приговаривали, похлопывая по книге: «Антыка! Антыка!» Оно и понятно: и печать, и бумага, и даже самая тщательность редакции прежде были несравненно лучше, чем теперь, когда книги печатаются на желтой трухлявой бумаге, слепым шрифтом и с гибелью самых грубых типографских ошибок.

Торговля старыми книгами совершается посредством присяжных ходаков, которыми книгопродавцы дают иногда поручение добыть то или то сочинение. Обыкновенно же эти рассыльщики ходят по всему книжному ряду и выкрикивают нараспев достоинства и последнюю цену порученных им для продажи книг. Часто первая цена книги назначается самая ничтожная; но потом она все возростает вследствие надбавок, делаемых книгопродавцами. Под конец аукциона часто остаются только два соперника, которые поочередно берут книгу, напоследях пошевыряют ее, желая удостовериться в ее полноте и доброкачественности, и делают самые скрупулезные надбавки. Случалось видеть, как продавец стоит с поднятыми вверху книгами между двух лавок и поочередно обращается то к тому, то к другому торговцу таким образом: «Хасан-эфенди, отуз гуруш!» (30 пиастров, Хасан-эфенди!). Хасан-эфенди набавляет 1/2 пиастра. Тогда тот повертывается к другому: «Отуз-бучук гуруш, Мегеммед-эфенди!» (30 1/2 пиастров, Мегеммед-эфенди). Такое выкрикивание продолжается до самого вечера, т.-е. до конца базара, и книга остается за тем, чья [10] последняя цена. Но с первого раза эти толкуны ни за что не продадут вам книги, как бы много вы ни предложили за нее, а сперва поаукционят на базаре; а потому, если вам захочется купить какую-нибудь книгу, то вы или должны целый день просидеть на базаре, или же поручить какому-нибудь книгопродавцу купить для вас эту книгу. Раз за одну книгу наддавали уже до 40 пиастров. Потом вдруг я слышу, что за нее тот же толкун выкрикивает всего 15 пиастров. Я спрашиваю у знакомого «китабджи», что это значит; и он пояснил мне причину такого внезапного понижения цены книги тем, что кто-то заметил, что в ней недостает одного листа.

Наслышавшись и начитавшись о безусловной честности турок, я было-стал слишком доверчиво относиться к китабджам, пока, к счастью своему, на первых же порах не открыл одного обмана, заставившего меня впредь быть осторожнее. Некий Хусни-эфенди продал мне одну рукопись, с ручательством, что она полная; а потом в ней не оказалось нескольких листиков. Когда я пришел и показал это ему на другой день, думая уличить его в обмане, то он, как ни в чем не бывало, отвечал: «что продано, то продано. Ты бы глядел хорошенько. Здесь не Париж ведь, а Стамбул!» Последний аргумент особенно мне понравился. Когда я рассказал об этом некоторым туркам, то они говорят: «подите, бросьте ему эту рукопись в рожу!" А «кяхьи» (староста) книжного ряда сказал, что ничего нельзя поделать; разве в суду привлечь мошенника. А между собою торговцы вполголоса повторяли, что «Хусни-эфенди — араби», т.-е. что он араб, а не чистый турок, давая тем понять, что настоящий турок не сделал бы такой подлости. За рукопись было заплачено немного, и дополнить ее тоже было не трудно; но самый факт надувательства был весьма поучителен для меня. Впоследствии более ценные книги я, прежде чем взять, заставлял при себе перелистывать, хотя бы в них было по нескольку сот листов. Но может быть турки и правы были, что арабы лживее их, потому что другой араб, еще приятель, хотел подсунуть мне в числе прочих книг негодный экземпляр турецкого перевода «Тысячи и одной ночи». Все четыре тома были отлично переплетены «а-ла-франка», и на переплет-то хитрый араб и направлял особенно мое внимание. Но когда я пораскрыл и поворочал книги, то оказалось, что многие листы даже наполовину подклеены чистою бумагою; а чтобы это не попалось на глаза покупателю, то такие подозрительного качества листы на концах [11] склеены вместе, так что разом все переворачиваются как один лист.

Но за исключением этого мелкого плутовства, я не заметил в книготорговцах больших сведений по части библиографии, которая, впрочем, не так обширна, чтобы не могла быть им под силу. Некоторые из них не знали даже и того, что находилось в их собственных лавочках. Бывало, спросишь что-нибудь, и китабджи лениво качнет назад годовой и цокнет языком в знак отрицания. Тогда попросишь у него позволения самому порыться в книжных кучах его лавочки и как рад отыщешь то, что нужно, и китабджи отдашь за пустяки книгу, за которую в другом случае он взял бы порядочно. В образчик полного невежества китабджи я могу привести следующий забавный случай. Однажды я прохожу чрез книжный ряд довольно поздно, часу в пятом пополудни. Лавки были большею частью уже закрыты. Немногие из запоздавших торговцев лениво поднимались со своих сидений и закрывали створы своих лавок, откидываемые кверху и книзу, и, обмениваясь несколькими фразами с соседями, медленно удалялись с базара. Вдруг кто-то дергает меня за полу и кричит: «Шт! гяль! антыва вар, антыка!» (Слышь, поди сюда, редкость есть, редкость!) Я хотя и не был расположен в этот день возиться с книгопродавцами, но должен был остановиться, уступив настойчивому приглашению. Китабджи влез на прилавок, отпер снова лавку, откинул нижний створ ее и достал коробочку. Затем он засучил рукава своего «джубэ» (платья в роде рясы), точно будто приготовляясь в какой-то операции; открыл коробочку, вынул из нее осторожно, двумя пальцами, маленький старый глобусик и, прищелкивая языком, поднес мне его почти к самому носу. Я, сделав серьёзную мину, спросил, что он хочет за эту «редкость».— «Ики лира» (2 лиры = около 14 рублей). Тут я уже не выдержал и расхохотался. Китабджи, видимо, был озадачен этим; но уже вместо каких-нибудь, обычных у них в других случаях, возражений или заносчивых фраз, только выпучил на меня глаза и спросил, понизив голос:— «А скажи, пожалуйста, что это за вещь такая?» — Я ему пояснил, что это маленький «кюрэ" (глобус), который стоит не более пяти пиастров новый в любом европейском магазине. Китабджи сконфузился и принялся обратным порядком укладывать свою антыку. Между тем китабджи большею частью принадлежат в ученому сословию «софта», которые недавно наделали такого шума, [12] выступив в качестве реформаторов государственного порядка, в своем роде передовых людей, взявшихся руководить общественным мнением Турции.

Я знал только одного в целом Константинополе пройдоху, который имеет свою типографию и занимается изданием книг. Он, в самом деле, отлично знает все, что напечатано и что в рукописях; но плут преестественный, и беспощадно сдерет большие деньги, если знает, что книга мало-мальски редкая или важная в каком-либо отношении, и что покупатель заинтересован ею. За то у него можно найти все, чего вы не найдете во всем Стамбуле, каковы, например, все запрещенные турецким правительством, печатные и рукописные, сочинения, про которые другие книгопродавцы ответят вам: «Ясак! чаршида гич булунмаз» (запрещено; на рынке совсем нет!)

Трудно представить себе даже, что у турок есть также запрещенная литература. В самом деле, запрещение обыкновенно постигает сочинения, касающиеся каких-нибудь политических и социальных вопросов. Возникновение этого рода литературы обусловливается некоторою степенью политического развития и научной зрелости в народе. Ничего этого, конечно, мы не видим в Турции; а между тем запрещенная литература там, оказывается, тоже существует — что за притча такая?

Дело, видите ли, вот в чем. Все помнят, вероятно, покойного верховного визиря Фуад-пашу: имя его наслало много шума по поводу какого-то политического завещания, которое будто бы написано было этим государственным мужем своему султану. Завещание это опять недавно перепечатано г. Ферлеем в его, также произведшей фурор, брошюре «The Decline of the Turkey». И тогда были толки, что все это дутая история, проделка, пущенная тогда в ход англичанами, которые еще не отчаивались в путности османлы и годности их в европейской цивилизации, да и теперь это дело нерешенное. Фуад-паша, написавший турецкую грамматику, в компании с Джевдетом-пашей, когда они были еще простыми эфенди, сказывают, был такой же хапуга, как и все турецкие сановники вообще. Тем не менее начинавшееся еще при прежнем государственном деятеле Турции, Решид-паше, некоторое оживление в османлы, во времена Фуада сильно было-возрасло. Там завелась своя «молодая Турция», образовавшаяся из турок, побывавших, для обучения языкам, в Париже и в Лондоне. И вот, первое, за что принялась эта передовая партия,— было [13] издание обличительного политического органа «Хуррийет" (Свобода), издававшегося в Лондоне, уже по смерти Фуада-паши, и пописывание сочинений несколько в ином роде, чем дотоле существовавшие всякие толкования корана и прочие магоммеданско-богословские бредни. Трудно думать, чтобы эти вещи могли оказывать какое-нибудь влияние на апатичное, сонное турецкое, по-своему интеллигентное, общество. Но только стамбульский диван всполошился и тоже завел а-ла-франка цензурные запрещения, и даже административную расправу с неблагонамеренными писателями, и поспешил угомонить и рассовать по островам Архипелага и другим захолустьям смельчаков, покусившихся выдти из колеи допотопных отеческих традиций. Так, мне рассказывали, что автор совсем невинной драмы «Эджёли-Каз4» (Роковая участь) сослан в Родос, где и проживает доселе, за то единственно, что ему сделали перед его домом овацию турки, пришедшие в восторг от его драмы. Мегеммед-эфенди, вышеупомянутый мною книгопродавец, показывал мне одно литографированное сочинение, изданное в Персии эмигрантом, спасшимся туда от преследований своего правительства; но запросил такую несообразную сумму за эту книжку, что чувство необходимости пощадить карман свой безусловно взяло верх над любопытством. Вообще у константинопольцев есть манера непомерно запрашивать с иностранца за вещи, которые чем-нибудь заинтересуют его. Я делал опыты проверки этой их манеры. Увидишь, бывало, в какой-нибудь лавчонке, ну, хоть скверно-напачканную акварелью картинку, сделаешь вид заинтересовавшегося ею и спросишь:

— А что, эта картинка продается?

— Продается.

— А что стоит?

— Пять лир (около 35 рублей).

Не подумайте, чтобы это говорилось на-смех: ничуть не бывало; когда вы, сделав гримасу, пройдете дальше, то обладатель воображаемой драгоценной редкости долго будет кричать вам вслед и махать рукою, усиленно сбавляя цену и стараясь вернуть вас. Иной раз покажут вам перочинный, особого устройства, ножик («калямтарам»), стоющий много-много рубль — полтора, и запросят цену рублей в сорок. Вы в изумлении, конечно; спросите, что это значит. «А то,— ответить продавец,— что этот ножичек принадлежал верховному визирю Али-паше». Подобные замашки развились там, благодари баловству англичан, падких на всякие «оригинальности» [14] и таким образом поощряющих алчность и бесцеремонность в турецких торговцах.

Насколько мне довелось познакомиться с запрещенною политическою литературой турецкой, можно смело утверждать, что подобное запрещение у турок есть одно из тысячи тех обезьянств, к которым они прибегают в последнее время, силясь во что бы то ни стало казаться похожими на европейцев, хотя бы даже в слабостях и недостатках этих последних. Чтобы мое мнение не показалось голословным, я позволю себе познакомить читателей с содержанием некоторых запретных сочинений турок. Не отличаясь особенными литературными достоинствами и богатством содержания, сочинения эти однако же любопытны в том отношении, что они выражают собою образ мыслей передовых людей современной Турции; с другой стороны, отсюда можно видеть, в какой мере поняты и дались европейские литературные приемы нынешним османским писателям.

К таким запретным сочинениям принадлежат, между прочим, «театру" (драма): «Ватан (“Ватан” собственно значить “жилище, обиталище”, а потом “отечество”, “родина”. Поэтому, объяснив смысл этого слова, я и удержу его везде без перевода), яхбд Силистр!» (Отечество, или Силистрия), пьеса в четырех действиях, сочинения Кемаль-бея. Первое действие открывается тем, что Зекье-ханум, турецкая барышня из албанского города Монастыря, круглая сирота, у которой мать и брат умерли, а отец, лет 15 тому назад, пропал без вести, держит книгу в руках, потом бросает ее на подушку и говорит, на протяжении четырех страниц, монолог, в котором высказывает свои грезы об одном любимом ею человеке. Что за книга была у нее в руках — из хода действия не видно, но заметно только то, что книга эта подняла в ней какую-то сердечную тревогу. Зекье ноет, терзается, мечется, рыдает при мысли о ком-то «другом», кто вытесняет все прочие мысли из ее головы, даже думу о пропавшем отце, который бы по настоящему должен был быть всего дороже, всего священнее для нее в мире. Затем она долго разговаривает сама с собою о письме, полученном ею от этого «другого» и приходит к заключению, что и он ее тоже любит. Во время этих мечтаний Зекье, вдруг в окошко влезает этот «другой», похититель ее сердца. Его зовут Ислам-бей. Следует сцена радостного изумления [15] такому смелому и неожиданному поступку молодого рыцаря и объяснение во взаимной любви, и все это, хотя и в отрывочных, приличных для необыкновенно взволнованного внутреннего состояния героев, но в то же время в продолжительных-продолжительных рацеях. Но вслед за этим Ислам-бей, сперва несколько колеблясь, но потом решительно объявляет, что настоящая минута их свидания есть вместе с тем и момент их разлуки: раз сто он повторяет ей: «я уйду, я уйду, хоть бы пришлось умереть... я уйду!..» Вот что говорит недоумевающей Зекье ее возлюбленный: «сорок два человека из моих предков, я знаю, умерли мучениками (т.-е. пали в битве). Ни одного человека не умерло на одре спокойствия... Понимаешь?.. Ни одного... Государство начало войну... враг силится взрыть прах и кости наших мучеников. Как бы оружие врага ни направлялось на мой ватан, я стану грудью навстречу ему... Ватан в опасности... а мне ли сидеть спокойно дома... Любовь к ватану теперь должна быть всего священнее на свете... Ватан в опасности... слышишь ли ты? Меня Бог сотворил... Ватан возрастил... Меня Бог питает, и питает ради ватана... Я был наг... и оделся под сению ватана... Существо мое от ватана... душа моя от родного воздуха. Если я не пребуду в благе моего ватана, то для чего тогда я родился?.. Разве я не человек? Разве у меня нет долга? Разве я не обязан любить ватан?.. О! неужели ты можешь рассчитывать на любовь к себе человека, нелюбящего своего ватана? Подумай... Ватан... который охраняет права и жизнь каждого (?), теперь сам нуждается для своей защиты в сынах своих... Ватан, который питает сорок миллионов душ... теперь не располагает и сорока человеками, ревнующими о благе его, готовыми пожертвовать для него жизнью... Ватан, под сению меча которого одно время жили несколько государств, теперь принужден защищаться при помощи нескольких государств. Как хочешь, считай это гордостью, или сумасбродством, а по-моему, ватан и в тебе и во мне нуждается... Не много пройдет времени, и ты увидишь пред собою любящего тебя украшенного орденами из ран, причиненных пулями». Зекье на это отвечает ему: «вздор, все вздор! отец мой то же говорил; по целым ночам то же проповедывал, а в конце-концов что же вышло? Где он теперь? Никто не знает!.. Разве бы он в 15 лет не прислал весточки своей возлюбленной супруге, своему любезному сыну, своей милой дочери!..» [16]

Тем не менее, Ислам-бей, впрочем, после долгих, опять-таки в роде приведенных, разглагольствований, уходит. Зекье сокрушается; ей и жизнь не мила, и она готова расстаться с ней. «Ну, а что как он после моей смерти... да полюбит другую?.. Кто знает! Ведь, он не клялся мне!»... приходит ей вдруг в голову, и она мечется еще пуще прежнего. В это время до нее доносится с улицы голос Ислам-бея, набирающего себе волонтеров и возбуждающего в них ту же любовь к ватану, мужество и готовность не щадить жизни ради ватана, и опять-таки в бесконечном монологе. Тут он повторяет многое из сказанного им прежде Зекье и между прочим говорит: «братцы! Аллах заповедует любовь к ватану... Наш ватан — Дунай: если уйдет из рук Дунай, то не останется и отечества!.. С тех пор, как прослышалось имя Османлы, через Дунай переходили, много раз переходили, но ни разу Дунай еще взят не был. Пока живы османлы, ему не быть взяту... Пока османлы знают, что значит «османство», никогда ему не быть взяту... Готовы ли вы умереть за свое отечество?.. Пока мы не умрем, врагу не перейти Дуная. А если перейдет, то найдет нас или мертвыми, или израненными»... Волонтеры принимают речь Ислам-бея с сочувствием. Зекье, видя и слыша все происходившее, сама проникается тем же чувством патриотизма и решается, переодевшись мужчиною, следовать за своим возлюбленным.

Действие второе открывается сценою в одном из укреплений Силистрии. Сидят несколько волонтеров, в том числе и переодетая Зекье.

Один говорит: Тс!..

Другой. Что такое?

Первый. Разве не слышишь? музыка...

Третий. Что ты всполошился? Войско идет.

Первый. Военный марш...

Зекье. Если музыка играет военную мелодию, так мы споем военную песню.

Несколько человек вместе. В самом деле, давайте-ка песню! давайте-ка песню!

И поют следующее:

«Надежда наша, мысли наши — счастие отечества.
Крепость наших границ — прах нашего тела.
Мы османлы. Окровавленный саван наше украшение!
    Все наше желание — умереть в битве!
Мы османлы. Мы жизнь отдадим! Мы славу возьмем! [17]
Под нашими знаменами виднеется меч в крови!
Страх за жизнь не гуляет в наших горах и долинах!
В каждом углу земли нашей лежит по льву.
Вся наша цель — в сраженьи голову сложить.
Мы османлы! Мы жизнью жертвуем, взамен получим славу!
Имя османов разносит трепет по всем странам!
Ужас наших предков известен свету!
Не думай, что натура изменяется! Это кровь, та же кровь!
    Все наше желание и проч.
Пусть пушки разражаются, пусть огонь их распространяется.
Да отворится дверь рая для нещадящих жизни братьев.
Что в свете мы нашли, чтобы избегать нам смерти!?
    Все наше желание» и проч.

Затем является начальник отряда, Ахмед-Сыдки-бей, и объявляет, что враг перешел реку; что крепость будет скоро в осаде, и что кто хочет, тот пусть остается, а кто не хочет, может уходить. Волонтеры все высказывают желание остаться в крепости. Сидки-бей одобряет их за это, потом, посмотрев на переодетую Зекье, спрашивает ее:

— Ты, дитя, кто такой?

Зекье отвечает:

— Человек.

— Как тебя зовут?

— Человеком.

— А к чему ты тут годен?

— Умереть за отечество. Чего же еще другого нужно вам? Отечество не есть ли божий монастырь? А разве смотрят на жертву, приносимую в монастырь, жирна она или худощава?

Затем появляется Ислам-бей, весь израненый, и рассказывает, как он с тремя-стами человек хотел воспрепятствовать 10-тысячному неприятельскому отряду перейти реку; как они с товарищами отлично дрались и все почти пали, кроме семерых. Рассказав все это, Ислам-бей падает в обморок и опускается в объятия Зекье, которая в ужасном переполохе и отчаянии за жизнь Ислам-бея. Но когда окружающие обратили внимание на это ее замешательство и особенное внимание к Ислам-бею, то она говорит, что она его любит, потому что он ее земляк и благодетель. Абдулла-чауш уносит Ислам-бея. За ними следует Зекье. Все понемногу расходятся. В следующей затем сцене Ахмед-Сыдки-бей рассуждает сам с собой по поводу полученного им письма, в котором его уведомляют, что дочь его Зекье пропала без вести. С горестною улыбкою он высказывает предположение, [18] что она пропала точно так же, как и ее мать и брат, т.-е. что она умерла. В это время, ни с того ни с него к нему подступает «каиммакам» Рустем-бей и говорит, что у него был товарищ по школе, друг и приятель его, который 16-17 лет тому назад отправился в город Монастырь; что звали его Ахмедом, по прозванию Сыдки, и что он ужасно похож на Ахмед-Сыдки-бея. Но Сыдки почему-то не признается, а называет Рустему другого монастырца, Али-бея, которого он будто бы знавал, и который подходит в описанию Рустемова друга. Но Сыдки-бей, забываясь, по временам заговаривает о себе самом, и Рустем-бей убеждается про себя, что это он самый и есть, и говорить: «ну, все равно: у меня был друг Ахмед-бей; он, без сомнения умер; а мне теперь тоже нужен друг; так будь же таковым ты!» В это время вбегает один волонтер и кричит: «бей, бей, атака! неприятель идет!» Раздается звук труб. Все вооружаются. Сыдки-бей же, уходя, только говорит про себя: «А этот мальчуган не выходит у меня из ума!» В третьем действии Зекье умиляется над спящим Ислам-беем и волнуется под влиянием двух противоположных чувств, надежды на выздоровление Ислам-бея и страха потерять его. От времени до времени слышатся пушечные выстрелы. Когда они усиливаются, Ислам-бей просыпается и тоже начинает разговаривать сам с собою, то о снившейся ему Зекье, то об опасности ватана, и испускает восклицания, которыми одобряет и воодушевляет воображаемых им храбрых османлы, подвизающихся в этот момент на поле битвы. Потом приходит все в большее и большее возбужденное состояние и вскакивает с ложа своего. Он видит Зекье и спрашивает, кто она. Зекье прячет лицо. Однако, после нескольких приступов, он узнает свою возлюбленную, которая рассыпается в похвалах его мужеству. Раздается гром. Вбегают волонтеры, Сыдки-бей и несколько офицеров. Каиммакам в отчаянии объявляет, что паша убит, а «без главы», говорит, «что может сделать войско?» Сыдки-бей предложил, с своей стороны, что кто хочет, пусть заблаговременно изыскивает средства к спасению, а что он еще попытается спасти крепость, и средством к ее спасению считает взрыв неприятельского порохового склада ночью, если бы выискался смельчак, готовый отважиться на это рискованное дело. Ислам-бей, не задумываясь, вызывается на этот подвиг. Зекье тоже увязывается за ним, не взирая на противодействие Сыдки-бея и Ислам-бея. «Я,— говорить она,— румелиянка и знаю немножко [19] язык (должно быть, неприятельский): мне удобнее, чем тебе, пробраться в лагерь и не быть узнанной». Но Сыдки предлагает чаушу Абдулле, как знающему язык (местный), сопутствовать Ислам-бею. Зекье, оставшись одна в комнате, говорить длинный монолог, в котором изображает виденное ею во сне счастье спокойной жизни с Ислам-беем; как они сидели, обнявшись с ним, а вокруг них расстилались все красоты природы, и пели соловьи. Входит Ислам-бей, и Зекье снова читает ему монолог в шесть страниц, повторяя свое непременное намерение разделить с ним опасность и твердо уповая, что они вернутся целы, потому что «разве Бог не силен сотворить чудо?» заключает она. Приходит Абдулла-чауш и зовет Ислам-бея на предположенную вылазку. За ним вскоре является Сыдки-бей и спрашивает, готовы ли они. Трубят. Они вооружаются.— «Гёйдэ!.. Судьба нас ожидает; да здравствует ватан!» восклицает Ислам-бей, и втроем с Абдуллой и Зекье отправляется. В четвертом действии Сыдкибей, оставшись наедине, предается своим думам и сомненьям. Ему все приходит на ум то сын, то дочь, то этот неведомый отважный юноша, сподвижник Ислам-бея. Он уже раскаивается в том, что придумал пагубную вылазку и таким образом сделался причиною бесполезной гибели еще трех человек, после того как уже почти все дорогие ему люди погибли. Вбегают офицеры, а за ними Абдулла-чауш, и просят Сыдки-бея велеть войскам выходить за бруствер и стрелять из пушек в неприятеля, преследующего Ислам-бея, чтобы выиграть дело. Сыдки отдает приказание немедленно. Офицеры уходят; а Абдулла, на расспросы Сыдки-бея, рассказывает ему про подвиг Ислам-бея, которого он восхваляет в следующих выражениях: «О, это не человек! Это Божие гроза! А мальчуган-то! чисто его тень: куда один, туда и другой. Чутьчуть не погибли...» Сыдки-бей и Абдулла смотрят чрез крепостной вал и видят: Ислам-бей бежит: у него переломилась сабля (это уже во второй раз в пьесе). Через несколько времени на сцене появляется и Ислам-бей. Сыдки-бей обнимает и целует в лоб храбреца; превозносит его до небес в самых изысканных фразах, в роде следующих: «О, мой сын, о, мой бей, да будет лицо твое бело и в сей и в будущей жизни! Какой великий пример любви в ватану показал ты!..» и т. д. А Ислам-бей, в свою очередь, целует руку у Сыдки-бея и говорит: «бей, вы меня сейчас назвали сыном; а я вас назову своим папенькой: я ничего не нахожу выше, [20] ничего священнее слова отец, которым бы мог почтить тебя!.." — «А ведь с тобой был еще юноша... я его что-то не вижу .», спрашивает Сыдки-бей. На это Ислам-бей заявляет ему, что у него есть тайна, которую он теперь решается открыть ему одному только. «Юноша этот не может придти сюда. Непозволительно... потому что это... девица из г. Монастыря». Затем он рассказывает историю своей любви к Зекье. Когда вошла Зекье, то Сыдки-бей, после обстоятельных предварительных расспросов, узнает свою дочь. Следуют излияния чувств со всех сторон. Сыдки-бей угадывает намерения молодых людей и предлагает в тот же вечер сыграть свадьбу. Во время их объяснений проходит полк с песнью следующего содержания:

«Враг супротив... Оружие готово.
Мрш, молодцы, отечеству на помощь!
    Мрш вперед, Мрш! Успех за нами!
    Мрш, молодцы, отечеству на помощь!
Отечество для всех нас мать:
Оно лелеет, кормит всех.
    Врага сразивши в грудь, мы сами невредимы!
    Мрш, молодцы, отечеству на помощь!» и т. д.

Сыдки спрашивает: «куда вы идете, львы мои? Неприятель отбит. Торопиться некуда. Погодите немного, послушайте своего полковника: не закусить ли вам минут через пять?» — «Велите, так и через пять часов поедим; что за беда!» Сыдки произносит им длинное похвальное слово, приправляя его такими изречениями: «теперь смело ступайте, куда хотите. Вы скажете: «мы защитники Силистрии!» и всюду встретите заслуженное вами почтение... Чело ваше светло... Любящих ватан и Бог любит... Ватан доволен вами... Человечество тоже довольно вами. Имена ваши запишутся на самых лучших страницах истории нашего века. И Господу Богу угодили вы... Вы спасли одну из самых великих, из самых почтенных целей ватана... Я не говорю: вы спасли ватан, потому что целость его есть безопасность целого мира. Смотрите-ка, вон три державы пришли и заодно с нами

Абдулла-чауш. Подумаешь! А хоть бы и не пришли, что за беда?!

Сыдки-бей. Беды-то бы не было, а соку-то бы повыжали.

Ислам-бей. Я же готов был на эту выжимку. Мы ведь и без помощников спасли эту землю; мы бы умерли, погибли, но побеждены бы не были. [21]

Сыдки-бей. И то правда. Так ради чего же нам просить помощи?! Если гуманность и цивилизация (инсанийет у маданийет), видя нашу правшу, присоединяются к нам на мощь, так за что же нам быть особенно признателеными-то? Приличная нам любовь к ватану не есть тщеславие. Войска спасли государеву крепость. Не мало из нас погибло. Гайдэ, бени Кричите: «да здравствует наш падишах!

(Трубят).

Войска кричат: Да здравствует наш падишах!

Все. Да здравствует ватан!.. да здравствуют османды!..

(Занавес опускается.)

Да не посетует на меня читатель за слишком подробное изложение содержания турецкой драмы и за такие большие выдержки из нее. Но я сделал это с намерением, чтобы суждения мои о ней не показались преувеличенными. и произвольными. Про язык я не говорю: перевод никогда не может стоять на одном уровне с подлинником: если перевод хорош, то наверное уже не точен, а если точен, то неизбежно выйдет всегда аляповат. Независимо от этого, однако же, едвали подлежит сомнению, что недостаток истинного драматизма автор старается наверстать на искусственном воодушевлении, которое от чрезмерных повторений одних и тех же патетических фраз переходит в утомительное разглагольствование. Эта утомительность ничуть не меньше и в подлиннике, который далеко не отличается истинными красотами языка с турецкой точки зрения. Вместо естественной завязки, по которой бы одна сцена необходимо вытекала из другой, мы видим тут только случайные, так сказать, придирки одних действующих лиц к другим, чтобы только им поговорить о том, что надо было высказать автору. Характерности в речах и действиях мало: вся характеристика, например, Абдулла-чауша состоит в том, что он беспрестанно повторяет фразу: «Кыямет-мы копар?» («Что за беда?» А буквально: «разве воскресение мертвых, что ли, наступает?»). В характерах прочих лиц также мало правды фактической и психологической. Событие взято, очевидно, из истории последней крымской войны. Но как же это Сыдки-бей успел целые 15 лет провести в каких-то подвигах за свою родину, когда вся-то кампания продолжалась каких-нибудь года три?... Далее, что же это за романтический герой такой, который до того навоевался за свою родину, что в 15 лет не вспомнил даже про свою родню? Нет никаких сил вообразить себе человека, целыми десятками лет [22] лелеющего в себе не чувство, но сознание общественного дела, и притом человека из народа, где история давным-давно уже забыла, что такое значит «честный гражданин». К чему эта таинственность, которою он так окружает себя, что даже скрывает свою личность от Рустем-бея? Уж в таком случае Ислам-бей правдивее и ближе к действительности: он просто-на-просто одержим какою-то патриотическою горячкою, и это верно: турки и до сих пор склонны в фанатическим вспышкам. Но и он все-таки ходулен: в нем слишком много романтизма, даже какой-то сверхъестественности и чудесности: что он дважды, сперва с тремя-стами товарищей, а потом только с двумя спутниками, чуть ли не разбивает целой армии, да, к несчастью, в оба раза у него переломилась сабля — это можно только рассказывать про сказочных героев, а не про обыкновенных смертных. Всего страннее личность Зекье. Эта турецкая барышня зачитывается книгами; пламенеет вне-гаремною любовью; переодевается солдатом; мало того: знает и запевает солдатские песни — все это до крайности противоречит настоящему умственному и нравственному состоянию турчанок. Правда, что некоторые турчанки, впрочем, весьма незначительная часть их, заражены европейскою цивилизацией; но эта зараза пока не идет далее мод, отчего турчанки в особенности любят водить знакомство с француженками. В огромном же большинстве они остаются по-прежнему притупленными, полудикими затворницами, полагающими все свое призвание в хождении по гостям, базарам, да баням, и в курении «чигара», т.-е. свертываемых а-ла-франка папирос. Скоропостижность всего действия, где обыкновенно, с одной стороны, военные трубы и пальба пушек, а с другой — спокойное объяснение влюбленной пары; раны, болезнь и немедленная готовность к новым битвам героя Ислам-бея — это опять лишено всякой правдоподобности, и в литературном отношении есть ребячество, которым могут услаждаться разве лишь самодовольные османлы. Что же остается в пьесе, за вычетом из нее всех свойств настоящего литературного произведения в европейском смысле этого слова? Очевидно, направление, те идеи, которые автор хотел высказать, популяризовать, хотя, может быть, и не совсем в удачной литературной форме. Но что же это за направление? что за идеи, насколько они приближают молодых, образованных (?) турок к европейцам? К сожалению, мы мало видим тут прогрессивного. Из немногих, подчеркнутых мною мест в пьесе явствует, что эти турки, одевшись а-ла-франка, отпустивши по [23] краям своего бритого (а все-таки еще бритого) лба чуб и научившись болтать по-французски, только воображают себя европейцами; в сущности же они если и изменили в себе свою азиатскую натуру и понятия, то нельзя сказать, чтобы к лучшему, а скорее к худшему. Фанатизм у них остается прежний, только у старых турок девизом их был «Аллах», а эти выдумали слово «ватан», а-ла-франка; но по-прежнему готовы к дикому неистовству, в какому воспламенял их клик: «Аллах, Аллах!» У франков женщины свободны и принимают участие в общественной, жизни. И новые турки, держа своих «кукан» по-прежнему в клетках,— в книгах выводят их на арену общественной деятельности, да еще какой!— военной, хотя, впрочем, переодетыми. Образование, какое надо было бы предполагать в турецких писателях а-ла-франка, настолько поверхностно, что ничуть не открывает им глаз на всю безалаберность и безобразность политического и социального строя их «ватана». Союзничество трех европейских держав, происшедшее из ложных политических рассчетов, эти прогрессисты приписывают одной лишь гуманности (инсанийет) и цивилизации (маданийет), которые будто бы одни и довели означенные державы до сознания правды османской. И что же? Эта проповедь передовых турок не осталась гласом вопиющего в пустыне. Эта гордая самоуверенность в своей правоте, эта претензия на гуманность и цивилизацию самым очевидным образом являют себя в настоящую минуту, в теперешних смутных обстоятельствах оттоманской империи, когда государственные люди Турции, вместо должных уступов истинной гуманности и цивилизации, продолжают коснеть и упорствовать в своих, покоющихся на исконных диких традициях, притязаниях.

Спрашивается: что же могло быть причиною запрещения пьесы? в долго ломал голову над этим вопросом, и все-таки не мог его решить себе удовлетворительно. Против турок, с нашей точки зрения, там всего одно только место, а именно, где говорится, что «в ватане, питающем тысяч человек, теперь не найдется и 40 истинных благожелателей его». Но эта мелочь в массе крупнейших явлений в том же роде, с которыми турки давным-давно сжились, и на это указывалось другими турецкими же писателями и раньше, начиная с XVII века. Самое предосудительное и вредное, с точки зрения турок, должно быть неприличное поведение барышни Зекье, которое, в самом деле, может развратительно влиять [24] на образ мыслей турчанок, нова полагающих свое единственное назначение сидеть в гареме и быть орудием сладострастия своих повелителей. Это единственный мотив, делающий пьесу непозволительною к ее распространению в турецкой публике. Но женская эмансипация тут не Бог весть как возведена высоко: Зекье если и обращается среди мужчин, то в переодетом виде; а когда пришло время ей открыться, то сам же Ислам-бей говорит ее отцу: «что тут есть тайна; что мальчику неприлично явиться в общество мужчин, ибо это не мальчик, а девица из Монастыря». Есть еще мотив запрещения; но на него я могу указать разве гадательно. Турки «москов" (т.-е. нас, русских) терпеть не могут и вообще имеют о нас какое-то смутное представление. Когда, бывало, на вопрос турка, какой я нации, я предлагал ему угадать самому, то он переберет все известные ему имена европейских народов, и «фарансыс», и «ингилиз», и «нимчэ», и «тальян», но никогда не скажет, бывало, «москов»; мало того: он долго не хочет, бывало, верить, когда ему скажешь: «московым» (я русский). Но, при всей своей ненависти, они в настоящее время питают к нам некоторый страх в политическом отношении. Поэтому мне думается, что запрещение таких сочинений, как «ватан, яход Силистра» не было ли результатом политической угодливости «москову». Некоторые вещи, я положительно знаю, были запрещены турецким правительством именно в этих видах. Это предположение до известной степени подкрепляется существующим запрещением на другое подобное же сочинение, задевающее Россию, а именно на «Мэнзумэи-Севастопол” (Стихотворение о Севастополе). Оно содержит в себе довольно сухой, впрочем, для поэтического творения подробный пересказ разных событий из крымской кампании и состоит из нескольких отдельных стихотворений с особыми заглавиями, в роде следующих: «Девлетлярин иттифаки» (Союз держав), «Мухарабаи Карс» (Сражение Карское), «Мухарабаи-Синуб» (Синопское сражение) и т. п. Вслед за стихами, где описывается какой-нибудь успех турок, помещена или «касыда» в честь султана Абдул-Меджида, как, например, после описания дела под Силистрией, или же «Тарих» (хронограмма), как, например, по случаю взятия Севастополя союзниками. Вот как автор начинает свою повесть о взятии Севастополя.

“Целый год бился Севастополь.
Слава Богу, в воскресенье, он взят. [25]
Ты, братец, слышал это.
А вот узнай, что происходило до этого.
Я опишу все, что там было.
Да так опишу, чтобы и спрашивать больше не приходилось.
Русские перешли на другую сторону и стоят.
Они уж увидели, что над ними стряслось.
«Севастополь взять, что тут поделать!
Флот его тоже зараз погибнет”.
Сказали они: “что нам с ним делать?
Потопим-ка весь, погрузим его в бездну!”
Слава Богу, все это на русских,
За злодеяние их, совершенное при Синопе,
Господь ниспослал по нашим желаньям.
Утешил Господь падишаха исламского!” и т. д.

В статье о заключении мира сперва говорится о том, что

“Целые девяносто лет уже этот враг (т.-е. русские)
Всякий раз побеждал нас (т.-е. турок), чинил утеснения.
Страны правоверных благоустроены были —
Враг этот много из них разорил.
Сколько раз мы выдерживали его удары;
Но никогда не побеждали; несли лишь одни потери”.

И вот, наконец, говорит автор, мы стали одолевать. А почему? спрашивает он дальше, потому что

“Султан вселенной, Махмуд Второй
Уничтожил янычарский очаг,
А учредил обученное войско”...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот, в этой войне мы везде побеждали....

Таким образом и тут, мы видим, близорукая самоуверенность не покидает турок: и тут свои успехи они приписывают своему ученому войску, а не пособничеству гяуров, французов и англичан.

Есть еще род запрещенной литературы турецкой. Произведения ее могут быть разделены на две категории. В первой относятся стихотворения сатирического содержания. Главною причиною запрещения их, вероятно, составляет тривиальность и даже вульгарность образов и выражений, которая составляет суррогат не всегда достающей у турецких сатириков истинной иронии и юмора. Таковы сатиры Неф’и, безусловно запрещенные, сатиры Сурури, запрещенные только в известной редакция. Другую категорию составляют произведения безнравственной дидактики, которые можно назвать «барковщиной», в самом широком смысле этого слова. Таковы сочинения Фавильбея «Зенйи-намэ» (Книга о женщинах), в которой описываются [26] физические качества женщин всех наций; и «Хубан-намэ» (Книга красавцев), заключающая в себе подобное же описание мальчиков. Русские в глазах турецкого эстетика, слава Богу, занимают самое последнее место, кроме евреев. Циничность этих сочинений искупается отчасти тем, что оба они написаны очень недурными турецкими стихами. Но верх цинизма представляет собою сочинение под заглавием «Баг-намэ" — Liber coitus, с рисунками, соответствующими содержанию текста. Несмотря на запрещение, эта неприличная книга имела уже два издания, потому что, должно быть, есть спрос на нее в турецкой публике. Случалось, что при мне приходили и спрашивали ее у книгопродавцев. Потребность в безнравственной дидактике так, очевидно, велика в Стамбуле, что существуют даже сокращенные, дешевенькие, так сказать популярные в том же роде издания, под названием «Та’лим-намэ и зина" (Наставление к непотребству), продаваемые по пиастру за брошюрку. Остальная литературная деятельность современных турок заключается в издании или перепечатывании прежних сочинений, преимущественно исторического и богословского содержания, а потом сказочных, в роде «Тысячи и одной ночи», или басен Видная. Оригинальных сочинений научных вовсе нет; беллетристических же слишком мало, и они в том же роде, как и рассмотренные нами выше. Уж чего проще, например, составление обыкновенного словаря — работа чисто механическая, нетребующая особой научной подготовки и, кажись, весьма сподручная для неподвижных турок; а между тем они пробавляются трудами европейца Родгауза: его словарь арабских и персидских слов, употребительных в турецком языке, служит теперь настольною книгою у каждого читающего книги стамбульца, и выдержал чуть ли не десять изданий. Об истории литературы турки и понятия не имеют. Теперь выходит выпусками историко-литературное сочинение «Кафилеи-ш-Шу’ара» (Караван поэтов); но это такой же алфавитный биографический словарь турецких писателей, какие существуют ровно столько же времени, сколько турки занимаются писательством, хотя автор «Каравана» в первой же тетрадке приложил свой портрет, вероятно претендуя на будущую свою известность и ученую славу.

Что касается переводов, то они делаются обыкновенно с французского, и нередко с английского языка. При этом замечательно то, что переводятся сочинения французских писателей XVII и XVIII вв., как, напр., Мольера, Фенелона, Вольтера, [27] и т. п. Каковы бы ни были достоинства вышеприведенных писателей, все же они устарели для настоящего времени, с европейской точки зрения, и сделались достоянием истории. Выбор же турок свидетельствует о том, очевидно, что они еще не доразвились до понимания новейших творений XIX века, и во вкусе пока стоят на одном уровне с нашими предками конца прошлого столетия. Из новых же писателей у них фигурирует Жюль Верн, фантастический пошиб романов которого как нельзя более по зубам современной читающей и образованной а-ла-франка турецкой публике. Подобные же вещи, как, например, историческо-географическое описание Хивы, с обращением особенного внимания на последние военные действия там русских, переводятся, без сомнения, в тех же политических видах, в каких недавно публикуется в турецких газетах и другое сочинение на турецком языке, под названием «Саикэи-Зефер» (Молния победы), заключающее в себе военную и дипломатическую историю крымской кампании. Судя по тому, что Лондон участвует своею техникою в издании подобных сочинений, невольно думается, что участие это на самом деле может быть идет и дальше одной типографской техники. Англичане, злобящиеся на нас за Среднюю Азию и за Восток вообще, готовы теперь травить на нас хоть стамбульских собак,— а не только что турок. Признаки этой травли, не говоря о последних событиях, обнаружились также и в сумасбродном проекте Багдадской железной дороги, на которую «благодетель правоверных», покойный Абдул-Азиз, из собственной шкатулки ассигновал еще в июле месяце 1875 года по 400 тысяч лир в год. Султанский указ был торжественно прочитан войску, и чиновники преподнесли султану благодарственный адрес за такое великодушие своего повелителя. А насколько было правды и смысла в этой выходке султана, а равно сколько было искренности в демонстрациях по этому поводу — это явствовало из отзывов самих турецких чиновников, которые без церемонии издевались над проектом и в шутку иногда рекомендовали друг друга таким образом: «честь имею представит вам будущего управляющего багдадскою железною дорогою». Хоть дело это в сущности пустяшное, а все-таки в свое время много наделало шума, по крайней мере в столице правоверных. А отголоски так или иначе сообщаются и среднеазиатским туркам. Не даром же Шерифу-ль-Харамейн (предстоятель Мекки и Медины) громит в своих проповедях равнодушие мусульманских владетельных особ к делу ислама в Средней Азии. [28] Но европейцам-то напрасно разжигать мусульманский фанатизм, который и без того горюч. Несмотря на всю сдержанность и кажущуюся, притворную индифферентность, какую напускают на себя османлы, в них еще пропасть фанатического. Еще и теперь не редкость встречать в новых книгах выражение «куффари-хаксар» (прахоподобные гяуры). Уж что, кажется бы, могло быть индифферентнее в религиозном отношении версификации; а вот что находится в одном компилятивном по этой части сочинении некоего Али-Джемалю-д-Дина. Доказывая, что занятие стихотворством не противоречит предписанию корана, автор приводит мегеммединские хадисы (предания) об этом с собственными комментариями в роде следующих: «рассказывают, что однажды господин пророк (т.-е. Мегеммед) выразил мудрое желание о том, чтобы Хассан сочинил ругательные стихи: «геджвийет», против еретиков-товарищников (т.-е. христиан). Тогда Ибн-Малик возразил ему: «эй, пророк, разве позволительно заниматься этим, когда поэты прямо порицаются и осуждаются священным стихом. Поэты суть такие (люди), которым следуют одни лишь заблуждающиеся» (Коран, Сура ХXVI, стих 224). На это Мегеммед отвечал: «поистине, верующие сражаются и мечом, и языком своим»... Это значит, что ругать гяуров не только не есть заблуждение, а даже признак прямого шествия к спасению; т.-е., стреляя в них языком, поднизаться на пути Божием, значит совершать самое настоящее служение Богу» (Арузи-Тюрки, Константинополь, 1290 года, стр. 6). Теперь, когда всякий мало-мальски грамотный турок занимается стихотворством, подобная аргументация совершенно излишня; если же она нашлась готовою в других сочинениях, из которых Джемалю-д-Дин скомпилировал свою версификацию, то он мог бы ее выбросить без нарушения смысла, или, по крайней мере, обойтись без собственных комментариев, если бы он чувствовал всю непристойность их относительно гяуров. А что они непристойны, в этом сознавались, искренно или нет — Бог знает, даже некоторые из турок, и только покачивали головой, когда я им показывал приведенное место в версификации.

Обращаюсь теперь к периодической литературе. Я уже имел случай сказать, что у турок не издается журналов. За то газет довольно, и в особенности много сатирических листков, которые поминутно появляются и исчезают. О в этом [29] последнем отношении опять-таки заметно сходство с подобным же явлением у нас в конце прошлого столетия. Я не придаю особенного значения атому факту, но тем не менее как-то невольно приходит на мысль, что это сходство имеет какое-нибудь соотношение с литературным и вообще умственным развитием современных турок. Легко может быть, что на одной степени развития литературные вкусы направляются к таким предметам, а на другой — в иным. Из крупных газет турецких можно указать на «Джердею-Хаводис» (Череда событий), «Вакыт» (Время), «Басирет» (Наблюдение), «Шарк» (Восток), исключая других, тоже турецких газет, только печатаемых армянским шрифтом. Первая считается оффициальным органом и довольно бесцветна; «Вакыт» и «Шарк» тоже не пользуются особенною популярностью. За то «Басирет» — душа всего стамбульского грамотного люда: в ловандах, в кофейнях, в кабинетах для чтения, на пароходах,— всюду видишь листы этого турецкого «Times’а». Состав этой rasera, как и прочих, ничем не разнится от состава европейских газет. Направление «Басирет» колоризуется главною целью, которую она преследует — распространение среди турок цивилизации и правильных quasi-современных взглядов на жизнь, разумеется, сообразно с тем, как понимают цивилизацию и прогресс сами передовые османские публицисты. В этих видах в каждом почти нумере «Басирет», на месте наших передовых статей, вы непременно находите какую-нибудь проповедь на тому, значащуюся в заглавии статьи. А темы эти обыкновенно в таком роде: «Оттоманское единство», «Благородство нравов», «Любовь к ватану" и т. п. Только что-то не думается, чтобы сухие рассуждения, редко связываемые с текущими явлениями турецкой жизни, оказывали какое-нибудь разумное, благотворное влияние на образ мыслей читателей «Басирет». Эта газета иногда позволяет себе и либеральные выходки. Так, например, в августе прошлого года она перепечатала из «Levant Herald» заметку о дефиците оттоманского государственного казначейства, за что и была «копанмыш» (закрыта) на несколько времени цензурою. Но в каком виде понимается публикой девиз этого органа, единение и прогресс османский, это всего лучше можно видеть из того факта, что к «Басирет» прибегают ревнители мусульманского правоверия, как к единственной газете, принимающей близко к сердцу подобные интересы. Так, в No 1716, в январе нынешнего года, один корреспондент пишет из Бейрута о том, что протестантские миссионеры будто бы просто [30] одолевают мусульман; что какой-то мистер Мот ходит по улицам и дает по 20 пара мальчишкам, которые на его вопрос: «любишь ли ты Иисуса?» отвечают утвердительно. Из письма видно, что редакция «Басирет» уже раз послала в Бейрут для раздачи приходским деревенским имамам несколько экземпляров мусульманского полемического сочинения: «Изгару-ль-хакк» — «Доказательство истины» (мусульманства, разумеется), переведенного с арабского на турецкий язык. Корреспондент благодарит редакцию за это; говорит, что имамы уже- собирают прихожан в мечети и читают им вышеозначенное сочинение; — «но,— говорит он,— все-таки этого недостаточно; надо бы напечатать побольше да распространить в народе такую полезную книгу». В No 1745 тот же корреспондент просить «Басирет» похлопотать о переводе означенного сочинения на местные наречие и разослать туда, где мусульманству угрожает успех миссионерской пропаганды. «Басирет» на обе корреспонденции отвечает с необыкновенным сочувствием, и в оба раза призывает к содействию правительство, сперва министерство иностранных дел, а потом министерство народного просвещения. Это обстоятельство весьма характерно для газеты, и доказывает, насколько широк взгляд современных турецких публицистов, руководящих общественным мнением в Турции, если они еще считают совместимым стремления в прогрессу с прочностью мусульманских традиций.

В бытность мою в Константинополе выходили следующие сатирические листки с каррикатурами: «Tиaxpя» (Комедия), «Хыйль» (Фантазия), «Лятифэ» (Шутка), «Лятаифи-Асаф» (Шуточные вещи), «Меддех» (Рапсод) «Гевэзэ» (Балагур) и «Кара-Синан», издаваемый в Смирне. Предметом насмешек главным образом служат дамские моды. Турки ужасно как нападают на женское модничество, и притом не только в своих турчанках, но и в европейских дамах. Например, турнюру они называют в насмешку «Малаховым курганом». Поводом к этим нападкам, вероятно, служит необыкновенная страсть турецких барынь в французским нарядам, вследствие чего они так любят водить знакомство с француженками. Всего страннее то, что турчанки доставляют себе удовольствие рядиться в европейские костюмы только дома, потому что на улицах им обязательно являться в так называемых «фереджэ», наряде весьма похожем по своему покрою на нашу священническую верхнюю ризу. Таким образом [31] туалет, который европеянкам нужен тогда, когда они являются в обществе, у турчанок служит каким-то домашним маскерадом. Тут иногда дело доходит даже до шаловливости: мне показывали фотографические карточки султанских гаремниц и других турецких аристократов не только в самых крайних декольте, но даже и в мужских костюмах. Разумеется, не самые эти привередства дают пищу теперешним сатирикам, но, главным образом, расходы, требуемые тряпочными затеями барынь. Нападки, впрочем, заходят иногда уж слишком далеко и простираются, например, на такие невинные и положительно необходимые при константинопольском пекущем солнце вещи, как зонтики. Но большею частью листки наполняются весьма плоскодонною перебранкою между собою и с другими газетами: так «Карагез" (Паяц), устами которого говорит редакция «Хыяля», вечно препирается с «Басирет». Но во всей болтовне этой трудно разобрать какое-либо определенное направление. Любопытна одна каррикатура, помещенная в No 49 «Tиaиpя». Представлена чехарда: газеты «Рузнамэ», «Шарв» и «Басирет» стоят нагнувшись; а «Басирет», кроме того, с лицом вывернутым в спине. На «Рузнамэ» вспрыгнула цивилизация; а внизу подписано: «посмотрим: можешь ли ты вскочить и на этих (остальных)!...» Выходит, что цивилизация сильно не по-нутру османским гражданам: она им кажется каким-то наездником, оседлавшим передовых руководителей общества; маленькая надежда есть еще на «Басирет», которая озирается назад, очевидно намереваясь выпрямиться, лишь только цивилизация сделает на нее роковой прыжок. Замечательно то обстоятельство, что большинство выходок со стороны всех решительно листков направлено против пароходного общества «Ширкэти-хэйрийе», содержащего сообщение между Константинополем и окрестностями его вдоль по Босфору и по Анатольскому берегу Мраморного моря. Особенно не нравятся туркам условные порядки, принятые на пароходах этого общества; распределение времени рейсов, тариф, прием монеты по биржевому курсу, и правила о взаимном отношении пассажиров — все это порицается публицистами-сатириками. Мне ничего не случалось замечать неудобного и противного общежительным нравам в этих порядках, кроме разве нелепого перегораживания палубы на две половины, мужскую и женскую, делаемого в угоду турецким же обычаям; так что я не знаю, за что турки так ненавидят это общество. Мне кажется, что именно определенные порядки-то и ненавистны им, [32] стесняя их непривычную к этому халатную распущенность и произвольничанье. В одной каррикатуре, например, представлен турок, у которого висит на шее трое часов. Встречается с ним его приятель и спрашивает с недоумением, что это значит, что он носит трое часов. «А это,— отвечает остряк,— вот для чего: по одним часам я узнаю свое (?) время; подругам,— время рейсов «Ширвэти-хейрийе», а по третьим — время поездов железной дороги (“Тиатру” No 1). Мое предположение на счет того, что туркам противна именно европейская порядливость, усвоенная вышеупомянутою пароходною компаниею, которая организована европейцами же, до некоторой степени подтверждается случаями столкновений, происходивших от необузданности диких турецких нравов, нетерпящих никаких регулярных ограничений. Однажды отправляюсь и в Анадолу-хысар. Пароход был полнехонек; но пассажиры все еще продолжали прибывать. Уже раза два пароходные служители передвигали парусину, отделяющую женскую половину от мужской, увеличивая пространство первой на счет последней. У борта уселся с ногами один пучеглазый улем и, поставив одну ногу треугольником, читал «Басирет». По палубе, по обыкновению, беспрестанно сновали «кагведжи», предлагая пассажирам кофе, шербет, шоколад и присушеные к бумажному листу миндальные пирожки. Вышеупомянутый улем, для довершения своего комфорта, спросил себе кофе, который подается в крошечных чашечках с большим стаканом холодной воды. Когда через несколько времени «кагведжи» пришел взять опорожненный прибор и получить с потребителя деньги, то улем достал из кармана кисет, вынул из него 20 пара и молча швырнул на поднос, продолжая упорно глядеть в газету. Кагведжи говорит ему, что у них чашка кофе стоит не 20 пара, а пиастр (40 пари). Тогда улем оттолкнул его с подносом прочь и стал орать, говоря, что везде «в Стамбуле» за чашку кофе платят только 20 пара. Кагведжи принес и хотел-было показать строптивому улему табличку с тарифом, висевшую тут же неподалеку на стене спуска в каюты; но тот повторил свой толчок, продолжал кричать еще пуще прежнего, говоря, что он знать не хочет никаких тарифов, и при этом с каким-то торжествующим и самоуверенным видок поглядывал на остальных пассажиров, как будто бы он был и прав. Денег же он [33] так таки и не заплатил. Случаи такого произвола и бесцеремонности отношений, которые безнаказанно творятся лицами привилегированных классов в Турции,— нередкость. Кстати приведу уж другой казус, свидетелем которого мне довелось быть в табачной лавочке, в приходе мечети Мегемед-Фатиха. Приходский кади пришел требовать какой-то аманат с торговца этой лавочки. Торговец, нужно заметить, был христианин. Когда он стал объяснять кади, что аманат им уже уплачен, и представлял доводы против неосновательности требований кади, этот последний начал ругаться и в заключение, набрав полон рот слюней, заплевал ими все лицо безответного лавочника, нисколько не стесняясь даже присутствием иностранца. После этого кади поставил перед дверями лавки стул и, завернув на одну руку свое длиннополое «джубэ" (верхняя, одежда улемов в роде рясы) сел, продолжая ругаться и изрекать разные угрозы. Я не дождался конца этой возмутительной сцены и вышел из лавки. Если в столице то-и-дело натыкаешься на подобные безобразия, то можно себе представить, что творится в провинциях. Надо видеть турецкую жизнь во-очию, чтобы представить всю смехотворность проектов всяких реформ в Турции по почину или европейских дипломатов, или вожаков последней революции из самих же турок. Спрашивается: кто же будет вводить эти реформы — надутые ли стамбульские франты, выучившиеся болтать по-французски и занимающие, за недостатком нужных людей, по пяти мест в столичных учреждениях, или же пучеглазые улемы, в которых нет ни одной капли чувства законности и понятия о каких-либо гуманных взаимных отношениях людей и которые не знают для себя ничего обязательного, кроме своих исконных традидиционних необузданных нравов? Хорошо должно быть правосудие в Турции, если лица, в руках которых находится оно, не имеют ни малейшего понятия о чувстве человеческого достоинства и нагло попирают его при отправлении своих обязанностей и в простом общежительном быту.

VI.

Мне не случилось видеть судебной процедуры в чисто-турецком духе, где дела разбираются на основании «шариата» и других мегеммеданских законоположений. Но все же некоторое понятие я составил себе об этой весьма важной отрасли [34] общественно-государственного благоустройства из того, чти видел в «Тиджорете», т.-е. в коммерческом суде, где я присутствовал не только в качестве постороннего зрителя, но и участвовал в разбирательстве, в роли судьи, выбранного одною из тяжущихся сторон. Это учреждение помещается в том же здании, где и министерство народного просвещения и другие правительственные места, возле мечети Ая-Суфья. Тут точно такой же простор, такая же вышина и обширность комнат, и такая же пустынность и сарайная неуютность, как и в других присутственных учреждениях Порты. Зала заседания похожа на огромную квадратную казарму. Посредине стоит большая чугунная печь с железною, тянущеюся на несколько сажен трубою, как в какой-нибудь столярной мастерской. Зала эта перегорожена вдоль на-двое грубо сделанными и неокрашенными высокими перилами. Одна половина предназначена для публики, другая для тяжущихся. Публике приходится стоять, потому что мест для сиденья не полагается. Пространство, предназначенное для судящихся, опять-таки разгорожено перилами на несколько переходов и клеток, где должны помещаться стороны со своими защитниками. Суд восседает на возвышении, сплошмя идущем вдоль всей стены, на подобие нашего банного полка. Пол устлан соломенными цыновками. Сбоку есть маленькая комната, куда суд должен удаляться для совещания и постановления приговора.

В день моего посещения Тиджорета назначено было к слушанию несколько жалоб турецких подданных с подданными других государств, в том числе и с русскими. Я был с драгоманом нашего посольства, весьма обязательным и любезным г. Белоцерковцем. Адвокат, по соглашению с своими верителями, предложил меня в соучастники суда с своей стороны, как это принято там по теперешнему международному исковому судопроизводству. Мы вышли впятером — двое судей, секретарь, драгоман и я — и воссели на платформе. Архивариус принес белый холщевой мешок, на котором написано по-турецки «Русийе», положил его на пол и стал рыться в бумажных свертках, как в какой-нибудь рухляди, отыскивая относящиеся к делам «такрыры» (исковые прошения), присланные в Тиджорет из посольства чрез особенных турецких чиновников, называемых «мубаширами». Эти мубаширы очень много походят на наших судебных приставов, потому что на их же обязанности лежит и представлять в разбирательству тяжебщиков, налагать секвестры и т. п. [35] Секретарь прочитал суду «такрыр». Тяжба шла из-за наследства. Затем, адвокат истца, простой грек, высказал свои претензии; а защитник другой стороны вкратце изложил доводы неосновательности требований истца. Председатель, из армян, сидел все время молча и перебирал в руках четки. Удалившись в совещательную комнату, мы сели около маленького письменного столика. Председатель достал из ящика крошечный бумажный ярлычок и, написав на нем решение, спросил нашего мнения. Мы выразили свое согласие с его приговором, сказавши «Довру, пек довру-дыр» (справедливо, совершенно справедливо). С этого ярлычка решение должно быть переписано в протокольную книгу. Вот и все. Ни о справочных документах, ни о ссылках на статьи закона и речи не было. По объявлении приговора, мы все сделали себе папиросы и закурили. Впрочем, мы так и остались в этой комнате: по мнению судей, совершенно бесполезно было ходить взад и вперед и только лишь причинять себе беспокойство соблюдением формальности гласного суда. Следующие тяжбы разбирались уже в этой комнате, а не в зале. Только всякий раз, когда должны были войти тяжущиеся, мы тушили свои папироски, и секретарь ставил пепельницу с окурками под стол. Трапезунтский грек взыскивал с турка какую-то сумму денег по поручительству его за турчанку, занявшую эту сумму у грека и умершую, не заплативши долга. Грек все время улыбался, предвидя благоприятный для себя исход процесса. Турок же сидел, уныло понурившись. Прежним порядком прочтен был такрыр; турок, на спросы председателя, отвечал, что он поручился, но, вместо всяких юридических оправданий, твердил только, что он «фукара" (бедняк), и что ему негде взять требуемой с него суммы. Опять председатель написал на маленьком рецептике решение, спросил нашего мнения, на что мы опять отвечали: «Довру-дыр!» Процесс этот решен был в пользу претендента-грека. Так проделано было четыре или пять процессов. Затем мы встали, вышли в валу, росписались там в громадной книге, в которую внесены были протоколы разбирательств, и отправились по домам.

Насколько справедливо могут решаться судебные дела при такой простоте ведения их, определить было трудно по первому разу. Но мне казалось, что ловкость и изворотливость правительственного депутата всегда может дать тот оборот делу, какой ему желательно, при несоблюдении всех формальностей, которые [36] все таки должны отчасти ограждать истину и предотвращать случайные от нее уклонения. Переняв судопроизводство от европейцев, турки, очевидно, не так то легко свыкаются с обрядностью его и считают ее обременительною и бесполезною, а потому при всяком удобном случае стараются избегать ее: они не в состоянии отрешиться от своей халатной патриархальности, к которой привыкли целыми веками. Эта халатность еще доселе в полной силе у них и в других учреждениях. Например, раз я был в главном штабе («Сераскер-капусу"). На дверях внутренних присутственных мест прибиты крупно написанные по-турецки и по-французски объявления, в которых строго воспрещается входить в означенные комнаты посторонним лицам. Мы сидели в кабинете главного начальника штаба. Вдруг пред нами предстал какой-то оборванный и босой турок, и молча остановился в просительной позе. Один из «миралаев» (полковников), поляк-ренегат, знаком руки подозвал к себе оборванца и вручил ему мелкую монету, после чего оборванный турок, сделав несколько поклонов, удалился. Значит, это был не кто иной, как нищий. Рассказывают еще более курьёзные вещи. Однажды происходило какое-то заседание высших правительственных сановников; вдруг в залу заседания входит портной, с новым вицмундиром в руках, и подносит его к одному из членов заседания. Тогда этот важный сановник встает без церемонии с своего места, тут же снимает с себя старый вицмундир и примеривает новый; потом обратным порядком снова переодевается и садится на свое место. А уж о других, обыкновенных вещах, как, например, о совершении намаза в корридорах присутственных мест и т. п., и говорить нечего: сплошь и рядом, бывало, чиновник или проситель расстелет какую-нибудь тряпку, или же свое верхнее платье, изображающее собою молитвенный ковер, и начинает власть преусердные поклоны. Точно также на улице зачастую вы встретите офицера, расстегнутого, выставившего на-показ свою полосатую ситцевую рубашку и несущего в руках свою саблю. В укромных же местах, как, например, в кофейнях, или в пивных лавочках, офицеры еще менее обращают внимания на общепринятые правила военной дисциплины: там они снимают с себя не только сабли, но и сюртуки, и в таком комфортном для себя, но весьма непривлекательном для окружающих, виде располагаются пить кофе или пиво и болтать с другими посетителями лавочки. [37]

Эта бездисциплинность не в меньшей степени распространена и у нижних военных чинов. Первое, что бросилось мне в глаза, когда мы входили в Босфор, это то, что часовой на одной из батарей пролива, положив ружье на землю, преспокойно уселся, снял сапог и долго-долго оставался в таком положении, поправляя без всякого стеснения какие-то принадлежности своего туалета. Подобные же вещи солдаты позволяют себе одинаково и в глазах своего начальства, например, на торжественном параде, который бывает каждую пятницу по случаю шествования его величества в мечеть на молитву. Еще в четверг с вечера заметно, как турецкие дамы толпами направляются к своим знакомым, живущим по близости султанского дворца, или той мечети, куда он предпочтительно ездить. Это они делают затем, чтобы на другой день пораньше забраться к месту церемонии и выбрать себе поудобнее пункт для наблюдения. Обыкновенно султан ездит в самую ближайшую мечеть, в нескольких шагах от дворца. Но деспотизм до того сроднился с духом турок и их повелителей, что никто никогда, до последнего момента, наверное не знает, где его величеству угодно будет вознести свою молитву Аллаху, а также и то, каким путем он отправится — верхом ли на лошади, или в каике по морю. Утром публика кишит около «Долма-Багче» (один из султанских дворцов на берегу Босфора). Войска оцепляют все пространство, где должно происходить шествие. По широкой площади, образуемой шпалерами войск, медленно двигаются запряженные лошаками бочки с водою, а придворные «тулумбаджи» (пожарные) старательно поливают землю, чтобы не было пыли. Вдоль всего пространства разъезжают кареты с султанскими «кадинями», которые, не довольствуясь лицезрением своего господина у себя в гареме, желают еще посмотреть на него в гаком церемониальном помпе. Тискотня и крики непрерывные. В других случаях, например, на пожарах, обыкновенно полиция приводит в порядок зрителей, употребляя для этого в дело не только кулаки, но и палки, от которых, вероятно, долго зудят спины у любопытных зевак; но при этой торжественной церемонии обязанности полицейских отправляют уже сами солдаты, и, правду сказать, грубее и наглее этих диких животных, с плоскими, скуластыми и узкоглазыми рожами, в обращении с публикой, трудно себе что-либо и представить. От их оскорблений решительно никто не гарантирован, будь он простой хаммал, или прилично одетый господин, турок или иностранец — все равно, [38] хотя обстоятельства дела, большею частию, нисколько не дают повода к такому обращению. Когда я по этому случаю обращался к одному французу, то он отвечал только: «Vous ne devez pas oublier, que nous sommes en Turquie!» Фронтовые солдаты, пока не начался парад, поставят ружья в козлы, рассядутся на землю, сложив ноги калачиком, закурят челора, распивают воду, закусывают, ведут громкую беседу между собою или с своими знакомыми из публики. Но вот раздается музыка; солдаты медленно встают, путаясь и цепляясь своими широкими штанами за тесаки друг друга и, наконец, кое-как выстраиваются. Солдаты делают на караул, а начальники их, начиная с офицеров, складывают на живот руки, опускают голову вниз и остаются в таком положении в продолжении всего шествия султана. Публика обязана в это время спустить зонтики и немилосердно печься на солнце; а свитские, окружающие султана, поминутно делают ему книксены, прикладывая персты правой руки в земле, как будто стараясь поднять что-то. Затем, как только султан вступит в мечеть, в войске и в публике водворяется прежний беспорядок, который и продолжается до тех пор, пока султан снова не выйдет из мечети и не поедет обратно во дворец.

А все говорят, что турки угрюмы и нелюбознательны. Это не совсем верно: они любознательны, или, вернее сказать, любопытны; но только любознательность их какая-то мелочная, сплетническая, "бабья», если так можно выразиться. Отсутствие серьёзного взгляда на жизнь, серьёзных интересов и потребностей, веками упроченная тунеядством лень, какое-то полусонное прозябание в мечтательном созерцании, витание между небом и землею развили в них страсть в мимолетным, не эффектным фарсам, для которых у них есть даже особое специальное название «тамаша» (зрелище). Если, бывало, прохода по базару, несешь под мышкою книгу, то знакомые книгопродавцы без церемонии начнут дергать тебя за полу, прося показать, какую купил книгу, за сколько и у кого. Точно также, когда у меня случилась история с обманщиком Хусни-эфенди, некоторые китабджи, заметив, что я другим что-то рассказывал с жаром, но не зная в чем дело, даже прибегали из любопытства в фокусам, чтобы заставить меня рассказать им о случившемся, потому что, когда я разыскивал «кяхью» (старосту) книжного ряда, то один говорит мне, указывая на соседа: «вот кяхья, рассказывай ему, в чем состоит твоя жалоба», а уже сам было навострил уши, чтобы послушать; [39] но я, разумеется, уклонился от такой бесцеремонной эксплуатации.

Страсть к увеселительным зрелищам до того велика у турок, что они обращают в такие зрелища уличные драки, которые я почти ежедневно видел на улицах Стамбула, особенно в торговых рядах. Вместо того, чтобы равнять дерущихся, окружающие зрители, бывало, еще подзадоривают, крича: «вур, вур!» (бей, бей!) и заливаясь неистовым смехом, если стычка разыгрывалась сильнее от этих поощрений публики.

Но самое любимое зрелище турок, это — иллюминации. Так как константинопольские улицы до чрезвычайности тесны, то иллюминуются обыкновенно минареты мечетей. На некоторых минаретах так никогда и не снимаются стаканчики из разноцветного стекла, хотя, по правде сказать, они еще больше уродуют и без того не особенно привлекательные в эстетическом отношении мечети и минареты. Однажды, я засветло еще прохожу через площадь, находящуюся между мечетью Баязидийе и сераскератом. Смотрю: мириады разноцветных турчанок стекаются к сераскератской ограде и усаживаются рядами на земле по обе стороны сераскератских ворот. До заката оставалось еще часа полтора, если не больше. Я спросил, что означает эта суетня, поднятая стамбульским бабьем. Мне пояснили, что турчанки собрались глазеть на иллюминацию Баязидийе, устраиваемую по случаю заговенья. И что за нелепый вкус! Правда, когда я издали, а именно с террасы дома, в котором я жил, смотрел на всю иллюминацию, состоящую из двойных или тройных огненных ожерелий, образуемых зажженными вокруг всех стамбульских минаретов стаканчиками, то она и мне показалась несколько эффектна; но что за удовольствие сидеть перед самой мечетью и пялить глаза на освещенную ее верхушку, решительно понять нельзя.

За то я сподобился зреть такую забаву огнем, которая только и может придти в голову сумасбродным туркам, и подобная которой едва ли встречается еще где-нибудь на свете: я говорю про иллюминацию, устроенную в день восшествия на престол Абдул-Азиза вдоль обоих берегов Босфора. Прибрежные султанские киоски, в особенности киоск Бейкоз, в котором в этот высокоторжественный день верховный визирь давал обед дипломатическому корпусу, дома нашей, дом и киоски египетского хедива, сады и склоны холмов — все это буквально было залито огнем. Господствующим вензелем был пресловутый герб Оттоманской Порты, изображающий звезду в полумесяце и сильно [40] смахивающий на изломанное колесо, что как нельзя лучше символизирует дух и строй день ото дня разваливающейся Турции. Но турки ужасно любят эту вывеску и лепят ее везде, где только позволяет место, не разбирая, кстати это или нет. Во многих местах воздвигнуты были огромные белые доски, на которых написано было большущими черными буквами: «Падшагымыз султан Абду-ль-Азиз чок яша!» (Да здравствует наш падишах султан Абдул-Азиз на многие лета!) С военных пароходов и нарочито устроенных плотов поминутно вспыхивали фейерверки, походившие на гигантские деревья, усыпанные множеством самых разнообразных огненных цветов.

Чтобы хорошенько видеть всю эту, хоть и бессмысленную, но весьма оригинальную затею, я на этот вечер отправился в Буюк-дере. Там с одним из наших посольских мы наняли «каик» (особого устройства узенький, длинноносый ялик) и поехали кататься по Босфору. Погода была тихая; ночь, как и все константинопольские ночи, была совершенно темная, что, разумеется, как нельзя более благоприятствовало эффекту иллюминации. Босфор гудел от беспрестанных взрывов фейерверочных буравов, да римских свечей, и от шума пароходных колес, которые беспрестанно сновали в этот вечер по Босфору, катая любопытную публику. Это последнее обстоятельство несколько тревожило меня, потому что при малейшей оплошности можно было отправиться ко дну, тем более что каики по конструкции своей самые эфемерные и вертлявые из гребных судов. Мое предчувствие не обмануло меня, и я едва не поплатился жизнью за удовольствие этой прогулки. Во время всего нашего плавания я настоятельно требовал держаться как можно ближе к берегу, но упрямый «каикчи» (лодочник) на все мои заявления только бормотал какие-то успокоительные фразы и ехал так, как ему нравилось, т.-е. почти по самой середине Босфора. Вдруг мы видим, что прямо навстречу нам идет пароход и, не замечая нас в темноте, точно нарочно направляется как раз в ту сторону, куда мы сворачиваем. Тогда я, видя явную опасность, вскочил на ноги и из всех сил начал кричать рулевому. Пароход остановил машину, и мы успели убраться и избегнуть неминуемой гибели. Туг я спросил нашего бестолкового каикчи, почему у него нет фонаря, на что он мне прехладнокровно ответил, что фонарей зажигать не велено. А между тем, когда мы проехали дальше, то увидели, что на всех каиках были выставлены в носовой части зажженные фонари. Мы потребовали, [41] чтоб и наш каикчи выставил фонарь. Тогда он пристал к берегу и целые полчаса пропадал где-то, отыскивая, вероятно, фонарь. Уставши сидеть, скорчившись в каике и почти задыхаясь от смрадной вони, которая неизбежно царит у тех берегов Босфора, где есть пристани, мы решили высадиться для отдыха на берег в местечке, называемом «Календер». Именем «календер» называется особый орден дервишей, нищенствующих мусульманских монахов, несущих обеты в роде назаретских. Там, на самом берегу Босфора, находится христианская часовня Иоанна Крестителя, которая по устройству своему есть не более, как низенький продолговатый с сводами подвал. При ней устроен маленький резервуарчик со святою водою, которую пьют богомольцы. Иоанн Креститель и у мусульман значится в числе «пейгамберов» (пророков) и благочестивых отшельников «календеров», потому-то, вероятно, и самое местечко зовется «календер», что там находится вышеозначенная часовня. Мы тоже зашли в часовню. В ней было довольно много народу и, что всего удивительнее, в толпе было несколько турчанок, которые пили святую воду и клали на столик деньги. Я спросил их: «зачем вы пьете эту воду?» А они мне говорят: «отчего же не пить?! Это «Аллех-суй» (Божья вода)». На возвратном пути мы поравнялись с несколькими каиками, в которых ехали турчанки, и одна из них затянула песню, пользуясь темнотою, которая покрывала эту вольность гаремной затворницы. Вообще, сколько я мог заметить, в этих несчастных созданиях больше человечности и задатков в общительности с гяурами, чем в турках-мужчинах; но замкнутость их положения не позволяет развиться в них этой хорошей стороне их характера и, проявляясь лишь украдкою, не может оказывать своего благотворного влияния на турецкое общество. А между тем турки упрямо противятся малейшему поползновению своих дражайших половин откинуть застарелые обычаи, которые ставят в такое исключительное положение турецкую женщину. В этом смысле недавно в «Басирет» появилась даже статья под заглавием «Адаб» (Благоповедение), в которой высказано негодование на то, что некоторые стамбульские дамы стали появляться на гуляньях в «Гёкеу» без «яшмаков» (вуалей). Даже наш каикчи, и тот, услышав пение турчанки, не замедлил сделать на этот счет такое замечание: «а бывают очень бойкие между кадинями!» сказал он, обратившись к нам. Впрочем, наш каикчи, видимо, был вообще склонен к критическому взгляду на вещи, [42] даже, можно сказать, в пессимизму. Когда мы восхищались красотою разноцветных огней, поминутно то там, то сям вспыхивавших по Босфору, и когда в воздухе раздавался треск фейерверков, то каикчи с некоторою желчью и резкими жестами повел такую речь: «пуф! пуф! а с каждым таким «пуф» летит на воздух «меджидийе» (монета, стоющая около 1 р. 40 к.)! А бедным людям иногда и есть нечего!»

У константинопольских христиан также сохранились остатки древних обычаев увеселительного свойства. Так, однажды поздним вечером я был в посольском доме. Вдруг видим большое зарево. Сперва мы думали, что пожар; но обычных при пожаре криков глашатая «янчын вар» не было слышно. Я полюбопытствовал, что бы это такое могло быть, и пошел на улицу. Таких зарев оказалось не одно в городе, и они происходили от костров, зажженных в разных местах христианами, праздновавшими день Ивана-Купала, так как это было 24 июня. Костры были зажжены не только на крошечных площадях, но даже и в узеньких переулках. Один столяр, например, натащил кучу стружек в уголок у стены и на моих глазах запалил их. Около пылающего пламени стояли толпы народа; мальчишки прыгали через огонь; но больше никаких других игр или песен не было. И такая опасная забава в городской тесноте Константинополя, где чуть не каждый день бывают пожары, не возбраняется беспечною полициею. Мне говорили, впрочем, что теперешний константинопольский муниципалитет, занятый вопросом о расширении улиц, очень рад бывает пожарам, потому что они, в силу постановлений, освобождают его от необходимости платить домовладельцам за места, занимаемые им под улицы.

VII.

Последняя моя экскурсия была в знаменитый «Еди-кулле» (Семибашенный замок). Вплоть до него проведена конно-железная дорога, извивающаяся по бесконечным узеньким улицам кварталов, населенных преимущественно армянами. На этом длинном и скучном пути решительно ничего не встретилось для меня любопытного, разве то, что мы проезжали мимо строившегося дома, и я познакомился туг с турецкой архитектурой. Она у них очень незатейлива. Врывают известное количества [43] столбов, на расстоянии одного или двух аршин друг от друга и такой вышины, какая требуется для двух или трехъэтажного дона. Затем к ним прибивают дощечки, приблизительно в ладонь шириной и толщиной, и также с промежутками в два вершка и больше. Пустое пространство заваливается мусорным месивом, и это называется капитальными стенами. За то я в Стамбуле не видал ни одного почти дома, который бы не скосился в ту или другую сторону. Внутри та же история: полы и потолки состоят из наклонных плоскостей, направление которых определяется кривизною покачнувшегося здания. И ведь не одни бедные люди так строят: большинство огромных палат, висящих над живописным Босфором, извнутри которых виднеются разрисованные потолки и тому подобные эфемерные украшения,— все это не что иное, как «гроби поваплении»: они только с виду похожи на настоящие дома, а в сущности сделаны из такого же щепья, как и другие. И ничего, Бог милует: не случалось, чтобы дом обрушился и задавил своих обитателей. Тем не менее небрежность, отсутствие всякого понятия об удобствах, не говоря уже об изяществе, в постройках турецких изумительны. В Топханэ, например, выстроены две купальни — мужская и женская. Во-первых, они поставлены в небольшом заливчике, запруженном разными лодками и страшно замусоренном всякою гадостью, так как в нем незаметно никакого течения. Самые купальни довольно большие; но как они выстроены — это ужас! На тоненьких столбиках, вбитых в дно залива, наволочены поперечные узенькие дощечки, невыстроганные и неприлаженные одна в другой, как следует. В середине большой ящик; вокруг чуланчики для раздеванья, у которых вместо дверей приделаны какие-то деревянные вееры, величиною с квадратный аршин, и на аршин же отстоящие от пола. Купаясь в общем резервуаре, необходимо, по-турецкому обычаю, иметь препоясание из пестрой ткани. Но нежелающие следовать этому обычаю могут купаться в особых маленьких отделениях, которые помещаются ни больше, ни меньше, как под раздевальными чуланчиками общей купальни. Все трещит и шатается; того и гляди — рухнет. Я тоже с опасностью жизни раз выкупался в одном из подпольных купальных отделений, и потом, разумеется, закаялся.

«Еди-кулле» в настоящее время представляет из себя необитаемую развалину: только в нижнем этаже башни, находящейся у ворот, живет сторож. Я постучался. Ко мне [44] вышел через маленькую лазеечку, проделанную в воротах, хаммал и впустил меня во внутрь. Двор, стены и башни крепости поросли высоким бурьяном. Первое, что бросилось мне в глаза — это лежавшее поперег двора длинное деревянное строение, как будто кто-нибудь столкнул его. Сторож, на мой спрос, пояснил, что это было рукодельное училище для девиц, построенное, кажется, Али-нашей; но его подмыло дождем, и оно шлепнулось всем своим корпусом, так что теперь видна только крыша, да одна стена, под которыми покоится остальная часть здания. По узенькой и крутой каменной лестнице, прилепленной одним боком к крепостной стене, мы поднялись к одной башне, вошли внутрь последней и стали взбираться наверх. Сделав несколько поворотов, мы очутились в совершенных потемках. Тогда сторож говорит мне: «Давай руку!» Я немножко замедлил. Он повторил свое требование: «Давай, не бойся!» Я подал ему руку, и он провел меня до самой башенной террассы. Там он указал мне на Стамбул и прибавил: «не правда ли, как хорош вид отсюда на Стамбул?!» Пока я наслаждался действительно красивою панорамой, мой чичероне, не стесняясь моим присутствием, совершил одно из естественных отправлений на вершине памятника древности. Больше нечего было осматривать. Все башни одинаковы: полуразрушенные, с обвалившимися лестницами, с какими-то внизу ямами. Уходя, я дал обычный бакшиш сторожу; но он не ублаготворился; припер калитку и стал требовать прибавки, показывая вид, что в противном случае он меня не выпустит. Эта выходка окончательно взбесила меня; я наотрез отказался уступить нахалу и вышел. Располагая еще достаточным временем, я направился к внешним стенам, в намерении осмотреть все пространство, тянущееся от Еди-кулле до Эюба и сплошмя занятое магометанскими кладбищами. У той части крепостных развалин, которая примыкает к берегу Мраморного моря, разбросано несколько фруктовых садов и огородов. Я беспрепятственно проходил чрез эти немудрящие сады и взбирался на развалины. Но в «Буп-кулле», самую высокую башню, выступающую в море, я не мог попасть, потому что ее кто-то обратил в свою кладовую и запер на замок. На развалинах и у прибрежья сидели и лежали какие-то подозрительного вида люди. Впоследствии мне турки пояснили, что это большею частью все бродяги и мошенники, запинающиеся грабежом, и не мало удивлялись, что я [45] рискнул странствовать один в таком очень небезопасном месте.

Узнав, что от Еди-кулле до Эюба вовсе было не так близко, как я сперва думал, я хотел-было взять верховую лошадь (В Константинополе хотя и есть извозчичьи кареты, но в весьма ограниченном количестве; да и не всюду можно в них ехать, благодаря гористому местоположению города и тесноте улиц. Поэтому большинство публики ездит верхом, причем поводельщик лошади, по нашему извозчик, должен бежать сзади. Кареты же предназначены главным образом для дам. Но раз я видел одну турецкую матрону, ехавшею верхом на лошади и притом с мужскою, а не дамскою посадкою); но извозчиков не оказалось на такой отдаленной окраине города, и мне пришлось все время идти пешком, приблизительно верст пятнадцать. Я сильно проголодался; но закусить было негде и нечем: в изредка попадавшихся у городских стен кофейнях кроме кофе, шербету, да смрадных кальянов ничего нет. День был воскресный. Я уже было повернул поближе к городу, но увидел, что кучки народу шли по направлению в кладбищу Байраш-паши на загородную прогулку, и тоже пошел за ними туда, в надежде встретить там что-нибудь для себя интересное. Кладбище Байраш-паши, как и все почти турецкие кладбища, в крайнем беспорядке и запустении: могильные насыпи, оправленные в кирпич, развалились; самые могилы иные провалились, иные затоптаны и сравнялись с землею; надгробные камни, ставимые, как у нас кресты, стоймя и изображающие контур человека в саване, с чалмою или фескою поверх для мужчин, или с копьевидным букетом — для женщин, валяются где попало и ждут какого-нибудь более практичного из них употребления. А возможность такого употребления я основываю на факте: я видел кладбищенские камни, вделанные в стены ограды нового, кажется, артиллерийского здания, и принял-было его за кладбище, потому что с камней не счищены даже и обыкновенные надгробные надписи, которые начинаются обычною арабскою фразою: «Ва гуа-ль-бакве» (Он вечен) и на которых означено потом имя покойника, время его рождения и смерти. Я ожидал встретить на кладбище одних только христиан; но, в удивлению, нашел там, и гораздо больше, мусульман, в особенности турчанок, которые группами расселись по всей огромной поляне кладбища, болтая и закусывая свою беседу сластями. Турчанки так любят фланировать, что не ограничиваются в этих видах почитанием своего мусульманского недельного праздника, пятницы, [46] но и в воскресные дни шляются по окрестностям, где бывают народные сборища, в чаянии поглазеть на что-нибудь. А поглазеть нашлось на что и в этот раз. В нескольких местах сидели, окруженные любопытными зеваками, по двое музыкантов, один с инструментом в роде бандуры, скрипки, а другой с кубышкой, дно которой обтянуто барабанною кожею. Потрещав немного, эти артисты балаганили, представляя какие-то смешные сцены. Всех больше распотешил публику один пирожник: он сплясал какой-то национальный азиатский танец, самое шикозное колено которого состояло в круговращении желудка, затянутого широчайшим поясом. В награду себе за это удовольствие он сейчас же преподнес по блину окружавшим его зрителям, которым волею-неволею пришлось платиться за это непрошенное угощение. Меня окружила целая стая цыганок, грязных, со всклокоченными волосами, которые приставали с обычным предложением погадать. Тут расхаживала «дондурмаджи» (мороженщики), торговцы с орехами и сухими витушками. Я рад был хоть и этой дряни, чтобы перекусить немножко. Затем спустился в оконечности Золотого Рога и отправился на пароходике в Стамбул. И на пароходе не обошлось без курьёзов: во-первых, я должен был заплатить больше других пассажиров, сидевших на палубе, за то, что поместился на маленьком насесте, изображавшем собою трап; во-вторых, «билятчи" (кассир, раздающий билеты), постоянно расхаживал по пароходу и перегонял публику то на ту, то на другую сторону, приговаривая: «О шарфа гечен: вапор довру оладжак» (Перейдите на тот борт: пароход будет ровнее!).

В сумерки я подходил к нашему посольскому дворцу, чтобы повидаться кое-с-кем перед своим отъездом. У ворот сидел неизбежный старый старик Ахмед, кавас, один из янычар, уцелевших во время побоища их при султане Махмуде в 1826 году. Я еще издали видел, как к нему подошла молодая турчанка, которая поцеловала его костлявую лапу и присела возле него, о чем-то разговаривая. Оказалось, что это была его вторая или третья жена. Мы обменялись с Ахмедом приветствиями, и он, по обычаю, пригласил меня сесть с ним побеседовать, всегдашнею фразою: «Ожур бакалым» (Садись, поглядим!). Ахмед большой любитель пива, и на этот раз я же напросился поподчивать его. Я велел подать ему из пивной лавочки, находящейся тут же напротив в переулочке, и мы стали болтать с ним. В разговоре мы [47] как-то коснулись дервишей, и Ахмед отозвался о них очень неодобрительно, назвавши их «бардаклы — депришлар" (дервиши — стаканники), намекнув тем на их любовь к бражничанью. Вдруг мимо нас идет отряд солдат, снаряженных совсем по-походному: у них были ранцы за плечами, а к ранцам привязаны какие-то тазы из красной меди, вероятно котлы для варения пищи. Я спрашиваю Ахмеда: «куда это они идут?» — «Куда идут? делать паф-паф». В это время уже обнаружилось герцеговинское восстание.

На прощанье со Стамбулом я побывал в турецких банях: нельзя же было не испробовать этого пресловутого азиатского удовольствия. Я нарочито выбрал самые лучшие. Снаружи они, как и большинство стамбульских общественных зданий, очень неказистые: стены какие-то черные, запотелые, поросшие крупным кустарником и оттого потрескавшиеся. Внутри они тоже не более привлекательны. Я не стану описывать устройства их и самого процесса банения: все это уже тысячу раз описано прежде. Скажу только, что я решительно не понимаю, в чем именно заключается прелесть восточных бань! Это окутывание вас в десятки пестрых бумажных тряпок, мешающих свободной испарине, это пощупыванье вашего тела мыльщиками и неумелая пачкотня, которой они подвергают вас, наконец, эта совершенно ненужная многолюдная свита, сопровождающая вас из одного отделения бани в другое — все это нагоняет необыкновенную тоску и желание поскорее отделаться от бессмысленных и недоставляющих никакой приятности мытарствований. А между тем, эта церемония обошлась мне в целых два меджидийе (около 3 рублей), потому что, когда мы выходили из бани, то у дверей выстроилась целая шеренга всяких прислужников с протянутыми руками, которые в один голос твердили: «бакшиш, бакшиш!»

Турки и на дорожку угостили меня очень памятным курьёзом. На таможенной набережной турецкий чиновник, присев на корточках, необыкновенно усердно рылся в моем чемодане: он открывал даже маленькие табачные коробочки с разною дорожною мелочью — пуговками, иголками, нитками и т. п., думая отыскать в них что-нибудь запретное, но не коснулся до- других более важных предметов, каковы, например, книги, в числе коих были и запрещенные турецким правительством. Между прочим, у меня в чемодане лежал небольшой с неподвижным черешком ножик, за который я накануне заплатил «черек» (около 40 копеек), и покаялся, потому [48] что он был вместо стали сделан из самого плохого железа и гнулся как свинец во все стороны. Таможенный досмотрщик достал его, поднял кверху и говорит: «а, это что?» Я ему отвечаю на это, что ножик этот весьма скверный, и его стоит только выкинуть вон.— «Ну, так он будет мне бакшиш», сказал жирный турок, и положил ножик в боковой карман своего расстегнутого вид-мундира, из-за которого виднелась полосатая ситцевая рубаха. Я, разумеется, остался доволен тем, что вместо неизбежной денежной подачки отделался никуда негодным ножиком, на который даром были брошены деньги. Затем сел в барку и поехал на французский пароход, который уже стоял под парами и готовился в отплытию из Константинополя.

_______________________________________-

Какое же вынес я впечатление от Стамбула и обитателей его? может быть, спросите вы. Отвечу коротко: Стамбул за проведенные в нем летние месяцы опротивел мне до-нельзя. Туристы обыкновенно восторгаются им хоть на первых порах. Я не испытал и этого удовольствия: вся грязь, теснота и толкотня до того отшибающе подействовали на меня, когда я ступил на стамбульскую землю, что хоть впору было вернуться назад на пароход и ехать во-свояси. Я всячески старался отыскивать в Стамбуле что-нибудь такое, что бы хоть несколько лично изгладить во мне это неприятное чувство; но... не мог. Что говорить! Босфор сам по себе прелестное местечко: и вид берегов его ни с чем не сравним по красоте своей; и воздухом его не надышешься; и в светлых струях его можно освежаться безвыходно; но все это замусорено, загажено его теперешними обладателями, почтенными османлы. Этот народ как будто бы взялся доказать, что самый благодатный уголок в мире человек может своим старанием превратить в какое-то логовище, от которого веет смрадом и помойной ямой. Но может быть османлы, помимо внешнего неряшества, сами-то по себе хороший народ, симпатичный и гуманный в общежительных отношениях. И этого нельзя сказать безусловно. Я старался как можно быть беспристрастнее и объективнее в своих очерках, чтобы, не навязывая своих собственных чувств и выводов, дать полную возможность самим читателям судить о том, что я видел и слышал в Константинополе. Это беспристрастие, эта объективность, я сам сознаю, местами доведены мною до такой степени, что могут, пожалуй, вызвать даже [49] сочувствие к туркам. Такие сцены, как прием меня мустешаром министерства народного просвещения, как участие во мне господ софта во время моего столкновения с одним из них, могут иным показаться даже трогательными и, пожалуй, заставят подумать: «а какие, ведь, добрые и симпатичные есть люди между турками!» но не нужно торопиться делать такие заключения, не нужно описанных мною фактов рассматривать особняком, а следует их сопоставить с другими, которые далеко не в пользу турок. Сколько я ни встречал османлы, разных по своему общественному положению, по своей общественной деятельности и состоянию, ни про одного из них я не мог бы искренно сказать: «вот прекрасный человек!» Или это какие-то подхалюзы, угнетаемые нуждою и ради этого прикидывающиеся добряками, или надутые шарлатаны, не знающие себе цены и с наглостью форсящие своим поверхностным образованием, слепо уверенные в том, что другие не замечают их хлестаковского бесстыдного завиранья.

Возьмем хоть, например, то внимание, какого я удостоился со стороны государственного сановника, оказавшего мне содействие в беспрепятственному посещению библиотек. Во-первых, я все-таки был рекомендован ему нашим посольским драгоманом, а во-вторых, для него ровно ничего не стоило дать от себя записку к библиотекарям и даже откомандировать мне в проводники какого-нибудь Шакира-эфенди. Ведь у нас смотритель училища, или директор гимназии значит что-нибудь, а ведь там это такой же бедный ходжа, каких там тысячи, и он бы за ничтожный бакшиш охотно проводил меня куда угодно, если бы ему не было поручено этого оффициально. Что касается до той бесцеремонности и простоты, с какою я доходил до всяких высокопоставленных лиц, то это вовсе не составляло чего-нибудь исключительного, хоти это кажется диковинкою для нас, у которых нужна целыми часами тереться в приемной, прежде чем вы сподобитесь лицезреть какую-нибудь важную, облеченную саном, персону. У турок для всех и ко всем беспрепятственный доступ. Я уже упоминал о том, как в присутствие главного штаба вдруг явился оборванный нищий, чтобы попросить у членов присутствия милостыню. Свидетелем такой же простоты я был и в гостиной Джевдета-паши, бывшего в ту пору министром народного просвещения. Когда я явился в его летнюю резиденцию в Анадолу-Хысаре, то первое, что я увидел — это круглый низенький стол в огромных сенях нижнего этажа и мирно завтракавшую около [50] него челядь. Гостиная государственного человека наполнена была самым разнородным людом, в том числе заседал и известный нам из предыдущих очерков плут книгопродавец Мегеммед-эфенди. Посетители только при входе выказывали некоторую почтительность в особе министра, целуя кончик его длинного сюртука, а затем уже держали себя совсем по домашнему, тут же делая и закуривая папиросы и за-просто болтая с хозяином. Джевдет-паша написал девять томов новейшей истории Турции и слывет ученым мужем, почему я и обратился к нему за некоторыми библиографическими справками. Когда же я спросил его, не знает ли он, кому принадлежит одно, еще пока неизданное, сочинение касательно войны России с Турцией) 1785-87 годов, то он ответил мне: «не знаю», и затем, не долго думая, обратился в вышеупомянутому букинисту: «Мегеммед-Эфенди, ты не помнишь ли, существует такое-то сочинение, или нет, и чье оно?» После этого, разумеется, мне нечего было толковать с таким ученым авторитетом, который советуется в вопросах науки с простым китабджи.

Не менее удивительна и та бесформальность, которая господствует у турок в их Даруль-фунуне и благодаря которой я мог во всякое время посещать какие мне было угодно лекции, испросив только словесное разрешение мудира (ректора). Бесспорно, что это превосходная вещь, достойная подражания. Но только, поясняли мне люди сведущие, это происходило совсем не от особенного добродушия османлы; а скорее от новости дела и небывалости таких случаев, чтобы какой-нибудь европейский иностранец изъявлял желание поучаться в их университете. В противном случае они постарались бы обставить доступ в свой Дом Наук такими регламентациями, при которых бы не оказалось уже никакой возможности проникнуть в него.

Знакомству своему с одним слывущим за европейски-образованного ученого, и тоже бывшим государственным человеком, я обязан был рекомендации французского консула, весьма любезного и дельного человека, который известен мне был своими учеными исследованиями о Турции. Из его-то сочинений я узнал и о существовании ученого турка, которого он почему-то уж очень превозносит в своих ссылках и примечаниях, и пожелал познакомиться с этою знаменитостью. Турку польстила и рекомендация, и, как я потом убедился, известность имени его иностранцам, изучающим Турцию, и он [51] принимал меня с отменным вниманием, даже с почетом. Бывший министр народного просвещения принадлежит, кажется, к числу ревнителей древних турецких нравов и обычаев. На нем всегда был надет длинный полосатый халат, плотно запахнутый и подпоясанный кушаком, а сверху было на нем белое, с широкими рукавами джубе, какое носят софта и улемы. Во время наших собеседований он всегда забирался с ногами за широкий диван, примыкавший к фасадной стене дома, и полулежа разваливался у одного из окон, которые выходят на Босфор. Случалось, что он забудется, и понемногу сползет на пол и подолгу остается в таком, любимом у азиатцев, положении, так что, следовательно, это не было простою случайностью, а нравилось ему, как истому турку. Мы с ним просиживали часа по три, по четыре сряду, беспрерывно куря из длиннейших трубок и любуясь прекрасным видом на Босфор, так как домик моего знакомого находится возле самой высокой башни Румили-Хысарского замка. Всякий раз нам подавали чай с буттербродами, и однажды этот скромный завтрак сервирован был в библиотеке, небольшой каменной часовне, построенной особняком среди сада. Ученый показывал мне свои рукописи, которые нам отыскивала на полках и подавала его прехорошенькая девяти-летняя дочка; читал мне свой перевод «Телемака», сообщал мне некоторые сведения касательно турецкой литературы и истории. Сам он больше всего интересовался знать, какие у нас есть издания на тюркских языках, и каким бы путем можно было легче приобретать их. Мы беседовали вообще о разных разностях; но никогда почти не касались политики. Раз только, и то мимоходом, он отозвался о нашем после, и, разумеется, с невыгодной стороны. Оно и естественно, потому что турки сильно не долюбливают генерала Игнатьева, и не иначе называют его, как бююк-джасус (большой шпион). Таким образом, все, кажись, вело к тому, чтобы поселить во мне самое восторженное чувство признательности и уважения в личности моего знакомого, еслибы не одно обстоятельство, которое разочаровало меня в этом человеке и даже просто породило во мне озлобление против него, а именно: он самым наглым образом лгал на каждом шагу и без всякой видимой необходимости. Поведет ли, бывало, в свой сад, указывает на старые деревья и говорит, что это сам их выростил; спросишь ли его про какую-нибудь книгу, он говорит, что это его сочинение. Раз он преподносит мне в подарок книгу [52] «Мифтаху-ль-Тефасир» как свое произведение, а когда я прочитал введение, то там автором оказывается совсем другое лица. Про сборник турецких пословиц, сделанный неким Шинаси эфенди, сказал, что это он дал Шинаси, а тот только напечатал его.

Даже про Тарихи-Джевдет он не посовестился сказать, что они сообща с Джевдетом сочиняли историю, носящую в печати имя последнего. Но окончательно я возненавидел его вот по какому случаю. Один китабджи предлагает мне купить рукопись и дает мне ее на просмотр. Я еду с ней к своему знакомому ученому и прошу сказать мне, чьего сочинения эта рукопись, так как в ней не означено было имени автора. Он пошевырял ее и говорит с усмешкой: «да это давно уж напечатано мною: это история А’аля-эфенди; рукопись эта ничего не стоит». Возвратившись домой, я покупаю печатное издание и сравниваю с ним рукопись. Оказывается, что рукопись содержит в себе продолжение, и притом самую интересную часть, истории А’али: в пяти печатных томах заключается лишь сокращенная всеобщая история, а в рукописи история Турции со множеством подробностей о событиях, современных автору. Опять я еду к ученой знаменитости и представляю ему результаты своих справок. Тогда ученый враль без зазрения совести говорит мне: «нет, это вздор; вы ошиблись: печатное издание в семи, а не в пяти томах!» После этого, я обошел все стамбульские книжные лавки, и все торговцы в один голос твердили, что «Кюнгуль-Ахбар» в пяти томах, и те изданы лет пятнадцать тому назад; а плут Мегеммед-эфенди прибавил, что продолжение ее никогда не будет издано, потому что и изданного-то девать некуда, плохо расходится. Подобная же история произошла у меня с почтенным приятелем и по поводу покупки книг. Он вызвался приобрести для меня какие угодно книги дешевле, нежели на рынке; и когда я явился к нему за ними, то оказалось, что книги обойдутся мне нисколько не дешевле, чем бы я сам их купил; а отказаться было неловко, и я предложил вместо денег выслать ему татарские дублеты нашей императорской Публичной библиотеки, для которой и приобретались книги. Но последние политические события помешали мне ко времени исполнить принятое мною обязательство. Чему же приписать такое поведение турецкого ученого, как не тому закоренелому деспотическому взгляду турок, по которому они считают все [53] для себя позволительным, не признавая себя ни перед кем и ни за что нравственно-ответственными, т.-е. если важное, или само считающее себя важным лицо, врет, то остальные должны только слушать его и не смеют возражать. Или же это проистекало в ученом хвастуне из предположения недостаточности опыта и сведений у других: «что, мол, ни совру: все сойдет ладно, где им распознать!» Но это есть уже чистое нахальство и бесцеремонное неуважение в достоинству других.

Другой ученый турок, с которым я вел знакомство и виделся не менее четырех раз в неделю, был как-то наивнее и откровеннее в своих беседах и любил толковать о политике и общественной жизни своего драгоценного отечества. Он без застенчивости порицал некоторые порядки и обычаи в турецкой жизни; но также не чужд был предрассудков, составляющих главный тормаз для цивилизации османлы. Например, он высказывал свое намерение жениться на христианке, чтобы ему можно было являться с своею супругою под ручку в общественных собраниях, чего не дозволяется турчанкам. Но, случалось, что я раздражу его, бывало, своими возражениями, и на него находило какое-то вдохновение, в котором он уже начинал трактовать в чисто-турецком духе и таким образом сам опровергал свои прежние рассуждения о замкнутости женщин. На вид он добрый был человек и склонный к гуманности, но взгляд его на своих соотечественников других наций ничем не отличался от фанатического образа мыслей других закоснелых турок. Раз как-то зашла у нас речь о покорении русскими Кавказа, и он вдруг говорит: «вот то же было у нас с Черногорией. У нас была постоянная война с нею. А отчего? Оттого, что покойный султан Абдул-Меджид был слабого характера. А как вступил на престол Абдул-Азиз, то велел покончить во чтобы то ни стало с Черногорией: и ее Равным образом, когда мы толковали о том, что у нас многим европейцам, а в особенности немцам, лучше живется, чем коренным русским, он вдруг повел такое рассуждение: «вот-вот, это совершенно как у нас. Теперь нам, османлы, хуже всех жить в Турции: всем прочим нациям дается больше всяких льгот, предоставляется больше прав и всяких послаблений, чем нам, природным османлам». Очевидно, что под этими льготами, правами и гарантиями наивный ходжа разумел те ничтожные гарантии, которые в последнее время с такими усилиями [54] выхлопотаны иностранными державами у Порты. Как вам понравятся подобные воззрения? А между тем ходжа этот один из лучших турок, с которыми мне приходилось иметь дело: он свободно читает и говорит по-французски; знаком с некоторыми европейскими писателями. Что же сказать о массе, которая доселе коснеет в невежестве и проникнута фанатизмом. В Стамбуле бедность ужасная: нищие на каждом шагу; турчанки в лохмотьях и с грудными детишками, подвязанными за плечами в виде котомок, выпрашивают на пропитание и не пренебрегают даже подаянием гяуров. Но вот, иной раз стоишь у книжной или другой какой-нибудь лавки. Какая-нибудь оборванная женщина дергает тебя своими смуглыми, грязными, костлявыми руками и безотвязно просит подать ей. Вдруг лавочник-турок свирепеет и кричит: «ушт, гайдэ! гайдэ? (пошел! пошел прочь!)» и затем обращается ко мне: «бу чинганэ дыр, (это — цыганка, или негритянка!). Как будто не все равно, какой нации голодающий человек! Пресловутые передовые деятели последней революции, софта, в этом отношении хуже, чем кто-либо другой. Так они обходительны, охотно поболтают с вами от нечего делать; но попробуйте с ними серьезно поговорить о человеческих отношениях, и они тут выкажут все свое невежество и грубую фанатическую закоснелость. Я однажды часа три пробеседовал в чайной лавочке в обществе одного софта, «забита» (офицера) из беглых ширванцев, и хозяина лавочки. Забит, между прочим, рассказал двум другим собеседникам о том, что мы, русские, ужасно безнравственный народ, потому что в бане не одеваем препоясания, обычного у мусульман. Лавочник сперва не поверил и обратился ко мне, дружески ударив меня по плечу: «ну, вот мы уж давно с тобой знакомы: ты часто заходишь ко мне пить чай; скажи, нам, приятель, правда ли то, что рассказывает забит». Когда я сказал, что правда, то он просто истерически расхохотался, покачивая голового; а софта, только что-то бормотал про себя. В продолжении целого нашего разговора мои собеседники время от времени повторяли одну фразу, с благоговением возводя глаза кверху: «ислам, о инджашей дыр!» (Ислам, о — это тонкая вещь!). В конце-концов офицер говорит мне: «ну, послушай, что же думаешь: в рай все войдут?» — Я на это отвечаю ему: «полагаю, что все порядочные люди, и кто бы они ни были». Забит махнул, рукою, многозначительно произнеся: «тамам!» (ну, довольно!), [55] подпоясал свою саблю и молча вышел из лавочки; а софта вылупил на меня свои глаза в каком-то тупом недоумении, оставив на несколько времени сосать свой кальян.

В характеристике этих святош я могу привести еще следующий случай. У меня завелись знакомые софта, которые захаживали во мне побеседовать и попить московского чаю. Один из них занимался переписыванием для меня рукописей. Его звали Шериф-эфенди, беглый симферополец, лет 15-20 тому эмигрировавший в Турцию. Вот этот самый Шериф-эфенди однажды пришел во мне под вечер. Наступал закат, время вечернего «намаза» (молитвы). Тогда Шериф обращается ко мне и говорит, умильно кивая головою: «вот что, приятель: позволь мне совершить тут у тебя молитву: я только два-три «рикь' ата» (поклона) сделаю». Я, разумеется, не отказал в такой просьбе и удалился на несколько минут из своей комнаты, подивившись только староверскому религиозному формализму, на котором зиждется все бытие мусульманского общества.

С другим софта я разговорился на счет того, чем он живет. «А вот,— говорить он,— я занимаюсь перепискою; по праздникам читаю в мечетях куран, в качестве умелого хафиза. А уж если совсем придется плохо и нечего будет есть, так пойду служить в войско: у его величества, падишаха нашего, найдется для меня кусок хлеба!!»

Рядом с религиозным изуверством в турках в сильнейшей степени развита ненависть политическая в европейцам. Я не забуду, как кассир пароходного общества «Ширвэтихэйрийе» бранил самыми площадными ругательствами одного мальчика за то только, что тот, узнавая о времени отправления парохода, спросил турка-кассира: «в четвертом часу а-ла-франка, или а-ла-турка?» — «Ишь ты, нашел тут а-ла-франка, в Турции: это, может быть, только в каких-нибудь магазинах вон там, в Пере, считают а-ла-франка!!» твердил не на шутку расходившийся патриот-османлы.

А вот и еще один случай. Однажды я прохожу мимо мечети Ени-Джами и вижу на площадке огромный круг народа, образовавшийся около какого-то человека. Подхожу ближе, смотрю: стоит босоногий с зеленым тюрбаном на голове «ходжа» (меккский богомолец) и нараспев рецитирует, с жестами, поучение приблизительно такого содержания: «здесь, на земле, рай принадлежит гяурам. Вот там (указывая на Перу) какие у них выстроены большие палаты! Но придет азраил (ангел [56] смерти), и все это пойдет прахом!» Когда ходжа окончил свою фанатическую проповедь, благочестивые слушатели стали подходить к нему и совать ему в руки деньги, в том числе было и несколько солдат.

Вот, как вспомнишь все это, то невольно станет грустно слышать разные бредни насчет возрождения Турции и цивилизации османлы; грустно не относительно самих турок, обреченных погибнуть под безвыходным нравственным гнетом распевающего их мусульманского миросозерцания, а за европейцев, которые кощунственным образом приносят высоко-гуманные христианские убеждения в жертву своим барышническим рассчетам и силятся поддержать политическое существование народа, религиозно-нравственные принципы которого обязывают его в непримиримой вражде и в отрицанию мирного общения со всеми не-мусульманами. И к чему было трогать турок европейцам? Они бы преспокойно, как и множество других варваров, вымерли постепенно сами собою, и память о них изгладилась бы с лица земли. Нет, европейские друзья их начали им толковать о прогрессе, цивилизации; стали советовать им завести у себя и то, и другое, и третье. Турки говорят: «да у нас денег нет!» — «Ничего, мы вам дадим в долг». И научили турок жить в долг. Им это и понравилось: они узнали, что можно не только грабить христианскую райю, но и благовидным образом потягивать из карманов независимых от них франков, ничего при этом не теряя и ничем не рискуя. Но что же выиграл от этого цивилизованный мир? Турки нисколько не изменились в лучшему, не сделались образованнее и человечнее, не изменили своих прежних отношений в европейцам: ни на иоту не сблизились с ними, не полюбили их. Напротив: считая ростовщичество, в какой бы оно форме ни проявлялось, делом низким, турки стали еще высокомернее и с меньшим уважением смотрят на европейцев и еще подозрительнее и уклончивее ведут себя в международных сношениях. Желание европейской спекуляции эксплуатировать их в своих рассчетах, они, в своем высокомерном ослеплении, принимают за дань внимания и уважения, на которую будто бы дает им право их цивилизованность и высокое политическое положение. А вся цивилизованность их пока заключается в том, что они подобрали в арабском словаре слова цивилизащя (маданийет), гуманность (инсанийет) и т. п.; выучились болтать по-французски и переняли [57] франтовство и чопорность парижских денди и лондонских джентльменов, и только. Самые поверхностные, самые отрывочные формы европейской культуры, перенесенные на почву Турции, являются какими-то каррикатурами, и потому, сколько бы написалось о Турции, всегда будет о чем писать не без интереса для европейских читателей: страна эта как бы самою судьбою обречена быть вечно источником самых забавных курьёзов, разоблачающих варварство и непоправимую отсталость во всех отношениях османлы и полную невозможность для них стать когда-нибудь в один уровень с прочими цивилизованными народами.

В. С-в.

Текст воспроизведен по изданию: Турецкая цивилизация, ее школы, софта, библиотеки, книжное дело. Из поездки в Константинополь, летом 1875 г. // Вестник Европы, № 9. 1876

© текст - Смирнов В. Д. 1876
© сетевая версия - Thietmar. 2016
© OCR - Бычков М. Н. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1876

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.