РУССКИЙ ТУРИСТ

ДВУХМЕСЯЧНОЕ ПРЕБЫВАНИЕ В КОНСТАНТИНОПОЛЕ

В СМУТНОЕ ВРЕМЯ

С 3 МАЯ ПО 3 ИЮЛЯ 1876

(См. Русский Вестник. № 8.)

III.

В течение четырнадцати дней (от 4 до 18) не происходило ничего особенно замечательного. В первые дни новый великий визирь и новые министры (за исключением Мидхада-паши, назначенного вскоре председателем совета министров), продолжали заискивать в нашем посольстве. В то время «солнце России», как выразился кто-то, «еще не совсем померкло на турецком горизонте». Отношения нашего посла к прочим представителям европейских держав были наилучшие; только сэр Генри Эллиот сторонился и замышлял различные козни с Митхадом против России.

Летнюю резиденцию Русского посольства (Буюк-Дере) посещали почти ежедневно барон Вертер (германский посол), граф Зичи (австрийский) и граф Корти (итальянский посланник).

Тогда вырабатывали Берлинский меморандум и, насколько мне известно, ни один из вышеназванных дипломатов не возлагал больших надежд на практический успех [463] меморандума. «Ils (турецкие министры) prometront tout ce qu’on voudra et ils ne tiendrontrien du tout», говорили дипломаты.

В несостоятельности, недобросовестности и в бессилии турецких правителей кажется никто не сомневался.

В упомянутый период времени настало затишье. Гуссейн-Авни втихомолку подтягивал и войско, и администрацию и справлялся с софтами, мнимыми виновниками министерского кризиса, выпроваживая их сотнями из Константинополя. В Константинополе и в ближайших окрестностях водворились, по-видимому, тишина и спокойствие, — не слышно было о каких-либо уличных демонстрациях и жизнь на Босфоре вошла, казалось, в обыкновенное свое русло.

Должно сказать что Терапия, где находятся летние резиденции Английского, Французского и Итальянского посольств, и Буюк-Дере, где помещаются Русское и Германское посольства, вовсе не похожи на турецкие предместья.

Вдоль набережной Буюк-Дере почти все красивые дома, большею частью, однако же, деревянные, принадлежат иностранцам. Большинство домовладельцев Греки и Армяне.

На довольно широком шоссе, отделяющем дома от Босфора и служащем в известные часы дня обычным местом прогулки, почти не видать коренных Турок. Разодетые по последней парижской моде, дамы разъезжают в щегольских экипажах; кавалеры, подскакивая на английский манер, гарцуют на конях; франтоватые мужчины в высоких цилиндрах расхаживают по набережной, а коренного турецкого населения в казовом, так сказать, конце Буюк-Дере и не видать. Только изредка проходят как тени молча небольшие группы неуклюжих турецких женщин, завернутых в уродливые ярких цветов чадры, с полуопущенными яшмаками на лице.

Нет ничего дисграциознее турецкой женщины на прогулке. Они переваливаются с боку на бок, влача плоские ступни, не привыкшие к обуви; широкая чадра скрывает формы, и та часть лица, которая виднеется из-за яшмака большею частью наштукатурена донельзя.

Турецкий квартал в Буюк-Дере начинается только с конца набережной; тут помещается турецкая кофейня, с верандою на восточный манер, и тут же начинается узкая извилистая улица вдоль местечка. Я называю [464] местечком Турецкий квартал Буюк-Дере, потому что, в сущности, он непохож на то, что у нас называют деревней. С самого входа почти во всех домах помещаются не только лавочки с фруктами и съестными припасами, но красуются вывески магазинов, аптек и пр. И, о чудо! в небольшом местечке обанкротившейся Турции, посреди распущенного населенья, в котором, как говорят, понятия о том «что твое и что мое» до крайности сбивчивы, видны порядочные кучки золота и серебра на открытых, ничем не огражденных столах. Это менялы предлагающие свои услуги торговому сословие деревушки. Сомнительно чтоб иностранцы населяющие летом Буюк-Дере пользовались услугами этих менял, потому что Греки, Армяне и заезжие иностранцы предпочитают иметь дело с константинопольскими банкирами; следовательно, менялы эти нужны для мелкой промышленности туземного населения местечка. Факт, заслуживающий внимания.

Достойно замечания, что в Буюк-Дере есть, между прочим, гостиница Belle-vue, которая нисколько не хуже лучших наших столичных гостиниц.

Вскоре пронеслась молва что софты, — эти козлища отпущения чужих грехов, — требуют будто бы конституции. Эту штуку придумал Митхад-паша по наущению руководителя своего сэра Генри Эллиота.

«Пусть Западная Европа узнает», внушал хитрый дипломат, «что обещанные здесь реформы не пустые слова, что конституция дело серьёзное!»

Удочка была может быть и ловко закинута, многие попали на приманку, но в среде тогдашних правителей Турции это произвело разлад. Новый шейх-юль-ислам, высшая духовная власть Османлисов, пригрозил даже своим избирателям, то есть софтам.

«Ваше дело», изрек он в грозном послании, «за изучением Корана сидеть, а не таскаться по улицам и по кофейням. Вмешиваться вам в управление страны строго воспрещается, и горе тем которые не подчинятся нашим наставлениям.»

С своей стороны Гуссейн-Авни, полновластный сераскир, озлобился. Слово конституция стало у него поперек горла, и вероятно с той же поры он замыслил спустить со своры башибузуков и подобных им головорезов. [465]

«Вот как они пройдутся с мечом и огнем по провинциям населенным христианами, так западники и поймут, что значит турецкая конституция».

Между тем, Берлинский меморандум был выработан окончательно; оставалось только внушительно представить его Турецкому правительству, но тут оказалось, что Англия отказала в своем содействии и не примкнула к решению других держав.

17 (29) мая (старого стиля) в Буюк-Дере, в Русском посольстве, собрались на совещание германский и австрийский послы и граф Корси, итальянский посланник. Совещание так долго затянулось, что генерал Игнатьев поставлен был в необходимость пригласить именитых своих коллегов откушать в посольстве.

За обедом не было, конечно, откровенных объяснений; разговоры шли иносказательные, или как выразился один из присутствующих, «On equilibrait sur la pointe d’une aiguille.»

После обеда генерал Игнатьев уводил к себе в кабинет то того, то другого дипломата, а в обществе, остававшемся в гостиной, разговор как-то не клеился. Очевидно было, что над обществом тяготело какое-то неловкое чувство. Все ожидали чего-то, но чего именно — никто не знал, за исключение может быть послов.

В одиннадцатом часу генерал Игнатьев, заметив что разговоры не клеятся, и что общество очевидно находится под гнетом какого-то недоумения, предложил послам устроить партию в вист. Довольно вялая партия затянулась и общество разошлось за полночь. Граф Зичи возвратился в Константинополь на принадлежащем германскому стационеру маленьком паровом катере, с быстрым ходом, но с несносно-громким пыхтением.

На следующее утро жители Буюк-Дере рано встревожены были отдаленными раскатами пушечных выстрелов.

18 (30) мая погода с утра была отвратительная. Густой туман лежал на Босфоре, с Черного Моря дул порывистый ветер, моросил мелкий, упорный дождь. Когда я выглянул в окошко, набережная была совершенно безлюдна; только на Тамани, лениво повертывавшейся на привязи (Для большого удобства вероятно, на случай спешного снаряжения, стационер стоит не на якоре, а привязывается к плавучей бочке и вследствие этого при малейшем ветре, повертывается то в ту, то в другую сторону.) [466] прохаживался часовой и русский флаг, развернувшийся под напором родного северного ветра, колебался в воздухе. Вскоре, несмотря на дождь, изо всех домов начали выбегать встревоженные жители. Все прислушивались к отдаленному грохоту орудий, соображая, что в Константинополе что-то неладно.

Из посольства хотели послать запрос в консульство по телеграфу, но оказалось, что депеш не принимают и телеграфная станция занята отрядом солдат.

Дело принимало серьёзный оборот. Очевидно было, что в Константинополе происходило что-то недоброе! Пушечный гуд продолжал потрясать воздух. Толпа на набережной увеличивалась более и более, и вскоре образовалось значительное сборище распущенных зонтиков. «Что же это значить? гудела толпа. Не вспыхнуло ли возмущение в Константинополе? Уж не дурят ли софты? Кто одолеет?» Все эти вопросы оставались без разрешения.

Между тем, несмотря на раннее еще время встревоженные дамы русской и греческой колонии стали прибывать в посольства с расспросами.

Обширный перистиль посольства, приемная, зала, наполнились взволнованными дамами. На все расспросы наш посол отвечал, что он сам достоверно не знает еще, что там происходит, но успокаивал дам, заверяя что ни одного волоса не тронут у тех которые находятся под сенью и покровительством русского флага.

Отдаленный гул пушек еще не смолкал, когда появилось вдруг из-за тумана большое панцырное судно под турецким флагом. Судно шло на всех парах по направление к Буюк-Дере. В девятом часу корабль подошед на пушечный выстрел, стал бортом к набережной и бросил якорь. С берегу ясно можно было видеть пушки в приподнятых бортах и вооруженное войско.

Толпа пуще взволновалась, однако же не покидала набережной. Тем временем отдаленный гул пушечных выстрелов замолк, водворилось какое-то торжественное молчание и слышен был только плеск волн и сдержанный говор [467] толпы. Турецкое судно, бросив якорь, как бы замерло, продолжая однако же стоять под парами.

Я заглянул на соседнего греческого стационера, на нем появился дымок, значит и там начали разводить пары; наш же стационер Тамань и не помышлял о разведении паров, стоит себе и покачивается с боку на бок, только русский флаг во всю ширину и длину развевается.

— Что же это, спросил я. — ведь пары разводят, что же наши-то зевают?

— Никакой нет нужде, получил я в ответ; — то что свершилось в Константинополе до нас не касается; будьте спокойны, пальцем не осмелятся дотронуться до русского подданного.

Очевидно, что в нашем посольстве накануне еще было кой-что известно о предстоящем государственном перевороте, но оно держало это про себя.

Оказалось что Турецкий корабль пришел не с враждебными намерениями, а напротив, на защиту жителей Буюк-Дере. С прибытием панцирного судна снят был запреть с телеграфной станции и телеграммы посыпались градом. Чрез несколько времени приехал из Константинополя наш консул, драгоманы посольства, и мы узнали все подробности совершившегося переворота.

Событие это занесено в летописи XIX столетия, и я нахожу излишним повторять здесь то, что уже всем известно, но расскажу только некоторые подробности, о которых мало говорено было в газетах, и которые я почерпнул на месте из достоверных источников.

В тот же день все узнали, что низложение султана Абдул-Азиза — дело рук сераскира Гуссейн-Авни, но что истинный руководитель совершившегося переворота был все-таки тот же Митхад-паша, подчинившийся, как говорили, всецело влиянию английского представителя. Не безызвестно было также, что между Гуссейном-пашой и Митхадом была уже крупная размолвка. Властолюбивому, энергическому Гуссейну-Авни не по душе были конституционные затеи, замышляемые Митхадом в угоду своего патрона, английского посла. По какому же случаю сераскир, у которого вся военная сила находилась в руках, согласился быть орудием враждебной ему партии?

Я слышал от людей сведущих и заслуживающих [468] полного доверия следующие объяснения на счет действий Гуссейн-Авни. Завладев важным постом сераскира и пользуясь действительно большою популярностью в армии, он сделался первенствующим лицом в новом министерстве. Митхад-паша выставлял его пред султаном как человека всемогущего при тогдашних обстоятельствах. «Вся сила у него в руках, говорил хитрый Митхад-паша, войска в нем души не слышат и повинуются ему беспрекословно; стоит ему поделать, и от всех этих софт и следа не останется». Между тем до султана доходили слухи, что софты замышляют что-то против безграничной его власти; вследствие этого Абдул-Азиз косился на сераскира и даже побаивался его.

Накануне переворота, сераскир был утром с докладом у султана; что у них происходило глаз на глаз, конечно, неизвестно, но говорят что Гуссейн-Авни вышел из кабинета Абдул-Азиза взволнованный и даже расстроенный.

В тот же день султан, восстав от послеобеденного сна и прохаживаясь по комнатам длинного фасада Дольма-Багче, увидал, что по Босфору тянутся баржи наполненные войсками.

Желая узнать причину этого передвижения войск, он послал за сераскиром не в урочный час. Это сильно встревожило Гуссейн-Авни, потому что за несколько минуть до прибытия посланника от султана, он получил анонимную записку, написанную, говорят, четким английским почерком:

«Остерегайтесь! в садах виноградных (в Дольма-Багче) на вас точат зубы!!»

Быстро сообразив дело, Гуссейн-Авни сказался больным, а сам тотчас же отправился к великому визирю. «Никаких реформ, сказал он, вы не добьетесь от султана. Пока будет царствовать Абдул-Азиз, все останется по-старому, а между тем Турция на краю бездны. Необходимо принять решительные меры. Абдул-Азиза следует низложить и провозгласить султаном законного преемника его».

Великий визирь оторопел.

— Я понимаю ваши колебания, возразил Гуссейн-Авни, — но медлить невозможно. Сегодня в ночь все будет [469] порешено, и если вы не желаете участвовать в имеющем быть перевороте, то мы обойдемся и без вас.

Кто эти мы и до сих пор осталось покрыто мраком неизвестности.

— Но в таком случае я должен вас предупредить, добавил сераскир, — что у меня наготове войско, которое немедленно окружит вашу резиденцию, и будет сторожить вас до окончания дела

Известно, что Рюшди-паша предпочел остаться великим визирем, и предоставил Гуссейну-Авни действовать по его усмотрению.

Подробности о низложении Абдул-Азиза и о провозглашении преемника его под именем Мурада V описаны во всех газетах; но вот обстоятельство мало известное. Сам Гуссейн-Авни рассказывал, говорят, в кругу приближенных, что запуганный наследник престола так растерялся, когда сераскир объявил ему причину ночного своего посещения, что выскочил из постели и убежал в другую комнату. Гуссейн-Авни последовал за ним и немалого труда стоило ему убедить будущего падишаха, который заливался слезами и дрожал всем телом, что его ведут не на казнь, а на престол. «Вот вам револьвер, возьмите его, сказал наконец Гуссейн-Авни, — я пойду пред вами, и при малейшем с моей стороны сомнительном слове или движении, убейте меня как собаку». Говорят, что несчастный Мурад привял револьвер дрожащею рукой и согласился последовать за сераскиром.

Известно, что Абдул-Азиз, предательски покинутый всеми, покорился своей участи и дозволил беспрепятственно увезти себя в Топ-Капу, этот давно заброшенный, обветшалый, полуразрушенный сераль-дворец; но все слышали об энергическом сопротивлении, оказанном женским персоналом султанского гарема. Рассказывают, что турецкие красавицы вошли в такой азарт, что побили стекла, зеркала, царапали, кусали солдат, которым приказано было усадить их в каики (лодки), и подняли такой крик и гам, что чуть не всполошили всю окрестность. Письмо Абдул-Азиза, в котором он униженно просит племянника своего не посягать на его жизнь и дозволить ему поселиться в Чарагане, напечатано было во всех турецких [470] газетах; но я не помню было ли напечатано ответное письмо Мурада V. В письме этом новый падишах честью заверял своего дядю, что ему нечего опасаться за свою жизнь, изъявлял согласие на перемещение его в Чараган и обещал иметь о нем всевозможные попечения. Письмо это ходило по рукам, мне его показывали в переводе и если оно не было обнародовано, то это потому вероятно, что правительствующее люди тогда уже сознавали что Мурад V не в состоянии будет сдержать данных им обещаний несчастному его дяде.

IV.

Низложение Абдул-Азиза свершилось в ночь с 17/29 на 18/30 мая, а 20-го новый падишах предстал уже пред лицом озадаченного своего народа. Искони повелитель правоверных обязан каждую пятницу посещать одну из многочисленных мечетей Константинополя: правило это или обычай строго соблюдается, и уверяют даже, что есть параграф в шариате, в силу которого шейх-юль-ислам имеет право провозгласить низложение падишаха, если повелитель правоверных три пятницы к ряду не исполнит обряда селамлика (так называется пятничное посещение мечетей султанами). Скажу кстати, что в Турции положение шейх-юль-ислама представляет замечательную особенность. В обыкновенное время он почти не вмешивается в дела администрации. Но при государственном перевороте за ним первое и последнее слово. В качестве верховного блюстителя неприкосновенности шариата, он изрекает безапелляционные приговоры именуемые фетва, основывая их на стихах Корана. В тексте приговора узаконившего низложение Абдул-Азиза сказано было между прочим: «Коран дозволяет низложение падишаха, если он не радеет о пользах империи, непроизводительно расточает народные суммы и пр. и пр.».

Для первого своего селамлика, Мурад V избрал мечеть Ай-София, то есть бывшую византийскую святыню, великолепнейший православный храм Святыя Софии.

Я не хотел, конечно, упустить случая присутствовать при первом свидании нового падишаха с верноподданным [471] ему народом, и хотя меня предостерегали, утверждая что гяурам может придется плохо посреди громадного стечения фанатической мусульманской толпы, я все-таки отправился в Стамбул.

Неустрашимая московская княгиня, о которой я упоминал уже неоднократно, изъявила желание сопутствовать мне. Мы выехали из Буюк-Дере, в наемном открытом лондо. Нас было трое: княгиня, один из членов посольства, кое-как маракующий по-турецки, и я.

На всем протяжении шоссе незаметно было ни малейшего движения. Казалось, окрестности опустели и все население двинулось к Стамбулу. Приезжая вдоль ограды Долма-Бахче, с нагорной стороны, мы не заметили никакого изменения. Все было по-прежнему тихо и мирно! Можно было предполагать, что после совершившегося накануне переворота будут приняты около резиденции нового падишаха более действительные охранительные меры. Ничуть не бывало! Никакого войска ни внутри двора, ни около ограды заметно не было. Два-три часовых у главных ворот, вот и все. Ни народа, ни любопытствующей публики пред воротами также не было; это подало нам повод усомниться, не проехал ли уже султан? Добиться толку вам было довольно трудно.

На расспросы турецкого возницы нашего прохожие искоса поглядывали на экипаж наполненный гяурами, пожимали плечами и отвечали уклончиво. Только при въезде в улицу предместья Галаты, нам удалось узнать от какого-то лавочника, Грека, что султан проехал уже в карете за полчаса времени в Топ-Капу. При сем Грек выразил предположение, что из Топ-Капу султан поедет верхом, так как с утра препровождены уже верховые лошади из Долма-Бахче в Стамбул. Это побудило вас поторопить возницу. Мы поехали крупною рысью; тут было еще достаточно просторно. Хотя народ кишил на улице, но при громком возгласе возницы «guarda, guarda!» (то есть берегись!) прохожие сторонились беспрепятственно. Почему итальянское слово «guarda» получило здесь право гражданства, не знаю.

Мы ехали довольно скоро до моста соединяющего Галату со Стамбулом, но тут попали в такую густую толпу что я и до сих пор не могу понять, как удалось нам проникнуть в эту сплошную массу народа, лавою залившего [472] мост, улицы и переулка Стамбула. Как мы никого не раздавили и каким чудом экипаж наш врезывался в толпы, по истине не понятно. Возница наш громко покрикивал «guarda, guarda!» и даже грозно щелкал бичом; народ тискался, влезал друг другу на плеча, расступался под напором экипажа и тотчас замыкал нас со всех сторон. Тем не менее, мало-помалу мы смело подвигались вперед и вперед! Должно заметить, что у нас не было ни проводника, ни охраняющего кавасса, и что кроме вашего экипажа, в котором восседали личности с несомненными признаками гяурского происхождения (высокие шляпы мужчин и открытое лицо дамы), ни один частный экипаж не решался окунуться в эти живые народные волны.

Считаю долгом засвидетельствовать, и при этом ссылаюсь на моих спутников, что до крайности смелая, чтобы не сказать дерзновенная наша попытка помять немного бока правоверным пешеходам, гурьбой собравшимся со всех концов Константинополя на поклон новому падишаху, не вызвала со стороны мусульман ни малейшего грубого противодействия.

Напротив, в затруднительных моментах толпа нам помогала, покрикивая на массы заграждающих нам путь: «Дайте место! Расступитесь!» а при особенно крутых поворотах заносили зад экипажа, — с какими-то прибаутками должно быть, потому что в толпе раздавался смех. Весьма может быть, что смеялись над нами, подымали на смех наше удальство, но смех этот был безобидный и не изобличал неприязненных чувств. Впрочем, и то может быть, что за отсутствием кавасса нас принимали за английских туристов, а Англичане в это время пользовались уже особенным благоволением Турок.

Большая улица Стамбула представляла в этот день необычайное зрелище. В обыкновенное время окна окаймляющих ее домов большею частью закрыты ставнями ила решетчатыми жалюзи. Это окна гаремов. Но в день первого селамлика Мурада V все окна были настежь, и в каждом выставлялись на показ затворницы гаремов. Для большего удобства в окнах устроены были подмостки амфитеатром, в три, а местами и в четыре яруса. В нижнем ряду помещались старейшие, а в верхнем виднелись любопытствующие головки подростков-одалисок от двенадцати до пятнадцати лет. [473]

Не знаю с радости ли по случаю воцарения нового султана, или по другим каким-либо причинам, только я заметил что большая часть яшмаков были полуопущены, а другие так прозрачны (разумеется у менее или более красивых) что желающим полюбоваться затворницами препятствий не имелось. Вообще мне никогда еще не приходилось видеть, до этого дня, такого громадного числа турецких женщин.

На улице, во всех переулках, амфитеатром расположенных вдоль главной улицы, на ступенях фонтанов, на заборах, везде виднелись яркие, разноцветные чадры и белоснежные яшмаки. Уж не вообразили ли себе несчастные Турчанки, что с воцарением Мурада V настала и для них эпоха эмансипации. На площади пред собором.... (язык не ворочается сказать пред мечетью Ай-Софии) мы узнали что султан находится еще в мечети, и выйдет из нея с противоположной стороны. Следовательно, мы не могли удостоиться лицезреть нового повелителя правоверных, и я предлагал отказаться от погони за султаном, но наша спутница настоятельно просила попытать счастья, и попробовать перехватить поезд на обратном пути в Топ-Капу. Посоветовавшись с возницею, мы вновь тронулись и на этот раз вам пришлось взбираться по крутой узенькой улице.

Пощелкивания бича и учащенные крики guarda! guarda!! и тут возымели свое действие. Мы подвигалась черепашьим шагом и с беспрестанными остановками, это правда, но все-таки подымались выше и выше по крутому переулку. При остановках народная волна напирала на экипаж и удерживала его от попятного движения.

Услуги эти оказывались нам при различных прибаутках, вызывавших громкий смех, но смысла которых к сожалению мы не понимали.

Наконец мы добрались до какой-то площадки, но тут встретили непреодолимое препятствие. Пред нами стояла сплошная стена войска, поставленная для обеспечения свободного проезда султана. Значит мы достигла некоторым образом желанной цели. Стоймя, с высоты экипажа, мы господствовала и над фронтом войска, и над толпою. Толпа стала поглядывать на нас с завистью. Некоторые, более смелые, попробовала взобраться на колеса, и даже [474] пытались влезть сзади, но грозный окрик нашего возницы и не менее грозное движение бича тотчас же водворили порядок.

Довольно долго ждали мы появления султана, под палящими лучами солнца, и прислушивались к непонятному вокруг нас говору толпы. Было ли что-либо политического в этих речах, не знаю, но я заметил, что возле нашего экипажа было несколько софт и что один из них вступил в разговор с нашим кучером. Это показалось мне подозрительным.

— Спросите у кучера, сказал я, обращаясь к вашему спутнику, — о чем они толкуют.

— Софта просит дозволения присесть около кучера. Спутница наша дозволила.

Не успел первый софта взобраться на козлы, как другой испросил дозволения сесть по другую сторону кучера. И этому разрешено было. Потеснились и все трое, кучер и два софта, уселись рядом.

Тогда подошел к экипажу третий софта, благообразный юноша, с червою бородкой, правильными чертами лица, и опрятный до щегольства. Этот обратился уже прямо к нам, объясняя, что место еще в коляске есть, а ему очень хочется взглянуть на нового падишаха, то не дозволять ли ему эффенди (то есть господа) влезть в экипаж. Княгиня засмеялась и дозволила. Благообразный софта приложил руку ко лбу и к животу, что выражает благодарственный поклон снял свои бабуши, держа их в руках, что так же означает выражение утонченной учтивости, и вскочил в лондо. Таким образом, мы очутились в сообществе трех лиц, принадлежащих к сословию, совершившему государственный переворот. Согласитесь что очень лестно!

Вскоре из-за угла показались всадники: быстро, крупною рысью поезд завернул в улицу, ведущую в Топ-Капу; в толпе слабо и не дружно кто-то прокричал и более ничего! Признаюсь, что я видел только красную феску султана и знаменитую белую перчатку, прославленную турецкими газетами. Известно, что на другой день все газеты с умилением рассказывали, что новый падишах вопреки издавна принятым в Турции обычаям не гнушается лайковых перчаток и удостаивает толпу приветствием, прикладывая руку к феске. [475]

На обратном пути нас долго задержали на одном месте войска, возвращавшиеся с церемонии и проезд позолоченных карет с женами и одалисками султана.

Во время стоянки какой-то мальчишка угостил меня небольшим камешком, и это единственная враждебная манифестация которой мы удостоились в течение более двухчасового пребывания посреди толпы.

V.

В тот же вечерь бывший султан Абдул-Азиз перевезен был, согласно изъявленному им желанно, в Чараган. Великолепный этот загородный дворец представляет наглядный памятник безумной расточительности несчастного Абдул-Азиза. Дворец этот построен, во-первых, в небольшом расстоянии от великолепного Долма-Бахче; во-вторых, на него потрачено несколько миллионов фунтов стерлингов; в ограде его разведен чудный сад, выкопаны пруды, построен обширный зверинец, и все это покинуто, заброшено было после двух-трех месяцев в общей сложности пребывания в нем.

Причины внезапного отвращения своенравного Абдул-Азиза к Чарагану так характеристичны и так живо рисуют самодурство покойного падишаха, что я дозволяю себе передать как было дело по рассказам сведущих лиц.

Абдул-Азиз вообразил себе однажды, что он великий зодчий и что по его планам и указаниям можно соорудить такое здание, которому не было, нет и не будет подобного. Вследствие этого Абдул-Азиз начертал проект и набросал план, при виде которого архитектор, которому поручено было осуществить этот план, ахнул и развел руками. (Имя этого архитектора ныне знаменито в Константинополе Серкиз-бей.) Тут предполагались такого громадного размера залы, такие гигантские купола и арки что сам Микель-Анджело Буанароти стал бы в тупик. Нескончаемые анфилады зал вытесняли жилые покои, для которых оставалось только узкое небольшое пространство вдоль задней [476] стены. Подобострастно, с опасением за участь собственной головы, архитектор представил грозному падишаху сомнения свои на счет возможности осуществить гениальное его предположение; но Абдул-Азиз настоял на своем. Началась поспешная постройка. Здание воздвигалось с баснословною быстротой; султан самолично следил за постройкой, и когда она окончена была вчерне, то султан пришел в ярость, убедясь что в здании нет места для жилых покоев, и приписал это невежеству архитектора, не сумевшего воспользоваться как следует указанными ему предначертаниями. Постройку начали вновь прилаживать и приспособлять по возможности к указаниям державного зодчего. Наконец довели кой-как до конца; вышло что-то действительно необычайное, громадное, но лишенное удобств. Султан утверждал, что предначертаний его не понял архитектор и остался недоволен. Тут вдруг вздумалось Абдул-Азизу воздвигнуть вдоль внутреннего фасада обширное здание, на манер лондонского Хрустального Дворца. Выписаны были из Англии толстые стекла, чугун и другие принадлежности и построена гигантская клетка, в которой поместили тысячи попугаев и разного рода редких птиц. Не прошло двух недель, как султан приказал разобрать колоссальную клетку. Крики пернатых не давали ему покоя, а масса стекол, накаляясь от жгучих лучей южного солнца, поддерживала около дворца удушливую атмосферу.

Державный зодчий хмурился более и более. Взлелеянный им Чараган опротивел ему; но вот что окончательно побудило его покинуть новую резиденцию, на которую потрачено было столько денег, и возвратиться в Долма-Бахче. Однажды Абдул-Азиз замечтался довольно долго в садах Чарагана, и возвращаясь ночною порой во дворец, с ужасом заметил что на крыше здания сидит какая-то зловещая птица — филин или сова. Султан принял появление этой птицы как роковое предостережение, и с суеверием, свойственным сынам Востока, тотчас же покинул Чараган. Об этом обстоятельстве в то время писано было в газетах.

Унижено испрашивая дозволения у племянника перебраться немедля таз Тол-Капу в Чараган, несчастный Абдул-Азиз забыл должно быть о роковом предостережении и [477] не сообразил вероятно что тут ему придется слышать по пяти раз в день оглушительную пальбу и видеть ослепительную иллюминации по вечерам в честь и прославление сменившего его падишаха.

Описывать иллюминацию я не стану, скажу только что ничего подобного нет во всем мире, не исключая и знаменитых римских жирандолей.

От Черного моря до Мраморного оба берега Босфора на притяжении более двадцати верст представляют непрерывный ряд огненных, фантастических декораций. От времени до времени взлетают на воздух сотнями ракеты, рассыпающиеся разноцветными звездами. Тысячи римских свеч окаймляющие оба берега, окрашивают воды Босфора серебристо-голубым оттенком. Всю ночь, почти до восхода солнца, оба берега Босфора и весь Константинополь горят в огне, поистине переносишься в какой-то сказочный и волшебный мир; и это продолжается три ночи к ряду. На второй день иллюминации я проехал на посольской Мушке (маленький пароход) от Долма-Бахче до Золотого Рога и подивился турецкой расточительности. Яли (то есть местная резиденция) Гуссейн-Авни, истинного виновника торжества, — так как почин и все дело свержения с престола Абдул-Азиза принадлежит ему — отличилось особенно великолепною иллюминацией.

Я слышал от людей заслуживающих полного доверия, что Абдул-Азиз казался довольно спокойным в тот день, когда его перевезли из старого сераля в Чараган; говорят, что он не волновался и равнодушно прислушивался к пушечной пальбе, возвещающей восшествие на престол нового султана (это было на третий день).

Падшего падишаха поместили не в главном здании, а в одном из флигелей; тем не менее, Абдул-Азиз изъявлял свое удовольствие, что может вновь любоваться Босфором. Прохаживаясь по комнатам, он выглянул в окно — и вдруг побледнел, затрясся всем телом и горько заплакал.

Вот что послужило поводом к этому огорчению.

В первые два дня по воцарения нового султана, стационеры (суда) великих европейских держав, не получив еще инструкции от своих правительств, не расцвечивались флагами; но в этот день, вследствие какого-то [478] недоразумения, один из стационеров (германский, если не ошибаюсь) покрылся разноцветными флагами. Увидав это, Абдул-Азиз и залился горькими слезами. Не сохранил ли несчастный еще надежду, что Европа не признает совершившегося факта и потребует восстановления его власти?

Упомянув выше о безумной расточительности Абдул-Азиза, потратившего огромные суммы на постройку вовсе ненужного Чарагана, скажу, кстати, что подобных памятников расточительности султанов множество. В константинопольском предместье Бешикташ, два прелестные киоска — большой и малый Фламур; на европейском берегу Босфора — Долма-Бахче, Чараган, над сим последним на горе киоск, имени которого не упомню, два богатых загородных дворца принадлежащих султаншам. На азиатском берегу роскошный дворец под названием Беверлей, в котором останавливалась французская императрица Евгения, бывшая проездом в Константинополе во время открытия Суэцкого канала (Верстах в 10 от Буюк-Дере находится небольшая деревушка, под названием Белград. Тут начинается знаменитый Белградский лес. В угоду императрице, изъявившей желание взглянуть на этот лес, Абдул-Азиз приказал проложить шоссе от Буюк-Дере до Белграда) и дворец в Бейкосе с обширным парком.

Все эти загородные резиденции великолепно меблированы, снабжены парками, садами, с различными затеями, зверинцами и пр. и пр., и все это роскошно содержится до сих пор. При настоящем финансовом положении Оттоманской Империи, мне кажется, что подобную расточительность по справедливости можно назвать злостным банкротством.

Не долго однако же Абдул-Азиз наслаждался видом Босфора, и напрасно позабыл он о зловещей птице, понудившей его поспешно покинуть Чараган.

Восемнадцатого мая совершился государственный переворот; 20-го низвергнутый султан перевезен был в Чараган, а 23-го мая последовала трагическая кончина злополучного Абдул-Азиза.

Кровавое это событие описано подробно, но в нем столько таинственности, что многое и до сих пор не выяснено. Первое печатное известие, полученное в Буюк-Дере несколько часов после события, гласило, что «Султан в [479] припадке сумасшествия бросился из окна и расшибся до смерти». Известие это появилось в особом прибавлении одной из газет редактируемой на греческом языке.

Самоубийству Абдул-Азиза никто, конечно, не верил и в протоколе, подписанном 17 медиками (и между прочим г. Диксоном, английским медиком) все отзывались с отвращением.

Басня об открытии вен самоубийцей посредством маленьких ножниц (с небольшою пуговкой, как сказано в протоколе) возбуждала и смех и негодование.

Множество нелепых рассказов разносилось по городу, рассказывали между прочим что в ночь кровавого события слышны были в Чарагане отчаянные, раздирающее крики; что к мужскому голосу присоединялся женский; что с набережной сквозь окна заметна была в комнатах беготня. Убийцы преследовали, говорят, жертву из комнаты в комнату. Рассказывали, что стекла одного из зеркальных окон были разбиты и что молодой женский голос взывал о помощи.

Проверить правдоподобность этих рассказов не было никакой возможности. Со дня кровавого события посольство наше прекратило все неофициальные сношения с правительственными лицами.

Что, однако же, до взывания о помощи женским голосом, то тут есть, кажется, некоторая доля правды. В газетах было сказано на другой или третий день, что третья жена султана скончалась от чахотки. Оказалось, что означенная особа была родом Черкешенка и приходилась родною сестрой грозного Черкеса Гассана, о кровавых подвигах которого рассказано будет ниже. Здесь же скажу только что Гассан «мститель» (le vengeur), как его прозвала константинопольская райя, громко утверждал в последствии, что сестра его умерла не от чахотки, а от кинжала пронзившего ее насквозь в то время как она пыталась защитить Абдул-Азиза. Весьма может быть, что таинственный женский голос, взывавший о помощи, принадлежал этой несчастной.

Трагическая кончина Абдул-Азиза не произвела особенно потрясающего впечатления на массу константинопольских жителей. Со дня совершившегося переворота все ожидали, во-первых, что так или иначе, рано или [480] поздно, покончат с низверженным султаном. Во-вторых, общество было уже сильно взволновано ужасами, происходившими в Болгарии и ожидало чего-то не менее ужасного и в самой столице, если разнузданному мусульманскому фанатизму не будет положен предел.

В этом случае, подтвердилась непреложность афоризма: «что чужое горе — полгоря, а чужая слеза — роса». Опасение за собственную участь заслонило в глазах общества горькую участь, постигшую несчастного Абдул-Азиза. Но не таково было впечатление произведенное трагическою кончиной низверженного султана на преемника его.

Узнав о кровавом событии, он, говорят, горько заплакал, рвал на себе волосы и восклицал с негодованием: «Меня опозорили! меня обесчестили! Я обещал ему что никто не посягнет на его жизнь..., а эти звери убили его.... Ужас! позор! преступление!!»

С тех пор глубоко потрясенный организм Мурада уже не оправлялся.

Ему стали чудиться призраки; им овладели какая-то галлюцинация; он искал уединения, не охотно выслушивал доклады министров, а к Гуссейну-Авни питал не то страх, не то отвращение.

Говорят, что он принимал сераскира не иначе как в присутствия других лиц.

Все эти слухи были может и преувеличены, но так как подобные рассказы повторялись с некоторыми вариантами в австрийском, германском, итальянском и нашем посольствах, то есть повод предполагать что слухи эти не совсем были ложны.

VI.

Со дня мнимого самоубийства, но действительной смерти Абдул-Азиза, о предстоящих реформах, о предполагаемой какой-то турецкой конституции перестали говорить.

Бренные останки несчастного падишаха похоронили в тот же день, келейно так сказать, без участия дипломатического корпуса и других посторонних лиц.

В газетах сказано было, что похороны всеми оплакиваемого султана совершены были с подобающим [481] торжеством; поименованы были сановники, присутствовавшие при этом, и упомянут, в том числе Гуссейн-Авни. Говорят, — но это несовсем вероятно, — что будто бы в числе лиц погребального кортежа находились члены Английского посольства.

Между тем английских кораблей прибывало более и более в Безикскую бухту; вскоре насчитывали их уже более двадцати вымпелов, а известия о зверствах, совершаемых в Болгарии, становились ужаснее со дня на день. За исключением Эллиота, отзывавшегося неведением, все представители европейских держав громко протестовали против зверств совершаемых башибузуками и Черкесами и энергичнее всех наш посол; но Гуссейн-паша сверкал только белесоватыми глазами, а Митхад-паша злорадно улыбался.

В отмщение за энергический протест русского посла посылались вновь в посольство угрожающие анонимные письма; другими словами, возобновилась система запугивания, с целью вынудить генерала Игнатьева попросить увольнения.

Так, между прочим, какой-то сердобольный Немец предупреждал нашего посла, что главный повар посольства (названный в письме по имени для вящей вероятно правдоподобности) подкуплен и обещался отравить все семейство. «Я узнал это случайно, присовокуплял сердобольный корреспондент, и хотя я не имею ничего общего со Славянами, возлагающими на вас все свои надежды, но питаю к энергической вашей особе личное уважение, и считаю долгом предостеречь вас. Генерал! если вы пренебрегаете жизнью вашею, то пожалейте о вашем семействе, о ваших малолетних детях».....

Выходило очень трогательно, но не искусно. Повар, на которого взводилась клевета, хотя и не Славянин, а Грек, человек испытанной преданности к семейству нашего посла, и вообще человек вполне благонадежный.

Излишне упоминать о всех ухищрениях непрошенных доброжелателей генерала Игнатьева. Система запугивания практиковалась в широких размерах; очевидно, что посол наш приходился солон некоторым и его хотели спровадить из Константинополя, во что бы то ни стало. Но на все угрозы и застращивания он отвечал презрением и не упадал духом. Каждый день, в свободное время, он [482] отправлялся с Леною верхом на прогулку, и большею частью ездил в Белградский лес, несмотря на уверения досужливых анонимов и словесных вестовщиков, что в грозном этом лесе его поджидают убийцы. Прогулки эти совершались почти всегда в урочный час, без всякой предосторожности, с одним только кавассом (славянского происхождения), пользующимся всеобщею известностью и прозванным в народе «красным человеком» по цвету национального его костюма.

В посольском доме также не принималось особенных предосторожностей. Днем все двери были настежь, а в обширный сад, расположенный уступами по склону горы, со всех сторон был беспрепятственный вход.

При посольстве находились, правда, человека четыре бравых Черногорцев, отлично вооруженных, но ночью они спокойно спали, а днем красовались на набережной в живописных позах, обращая на себя внимание красивою наружностью и живописным национальным костюмом. Скажу кстати, что молодцы эти покинули спокойные и прибыльные места, при первом призывном клике князя Николая Черногорского.

Не знаю, имел ли в то время ваш посол дипломатические переговоры с великобританским послом; это их тайна. Но могу засвидетельствовать, что сэр Генри Эллиот не показывался тогда в посольстве; и знаю, наверное, что ему сообщали донесения наших консулов о происходящих ужасах в Болгарии.

Следовательно, все заверения английского посла о неимении будто бы верных сведений о зверствах башибузуков и Черкесов, лишены основания. Это может подтвердить не только все Русское посольство, но и все представители прочих европейских держав, потому что ваш посол, громко выражая свое негодование, не скрывал ни от кого что полученные им сведения от консулов он сообщал английскому послу. Тогда еще (в конце мая текущего года) генерал Игнатьев говорил, не стесняясь в присутствии представителей иностранных держав, что Турцию необходимо обуздать немедленно, не давая времени развиться фанатизму изуверов.

Не стану распространяться о действиях нашего посла в течение этого смутного времени. Как человек [483] энергический, с твердыми убеждениями, вполне сознающий первенствующую роль, указанную самим Провидением России в славянском вопросе, — что должен был он выстрадать, чувствуя, что влияние приобретенное им в советах оттоманского правительства ускользает из его рук? Осужденный на бездействие, он скрепя сердце следил шаг за шагом за происками и кознями английского посла и Митхад-паши. Тогда господствующая мысль во всех кабинетах европейских держав была еще локализация войны в пределах Боснии и Герцеговины. Всем представителям великих держав вменялось в обязанность удерживать по возможности воинственные порывы Сербии и Черногории. Такова была европейская политика в то время; государственные люди надеялись еще оградить Европу от вооруженного вмешательства в дела Турции и не предвидели вероятно того всеобщего взрыва негодования, выражающегося ныне с такою силой во всех странах Европы.

Должен сказать, однако же, что в самом Константинополе со дня мнимого самоубийства Абдул-Азиза поддерживался еще некоторый порядок. Этому обязаны были энергическому Гуссейн-Авни. Он держал войско в ежовых рукавицах, разогнал софт и натягивал бразды и внутренней администрации. Зверства он допускал только за пределами столицы, в опустошаемой Болгарии, но в Константинополе он строго расправлялся с ослушниками. Носились слухи, что у него завязалась распря с Митхадом-пашой, председателем совета министров и с тем вместе клевретом английского посла; но популярность Гуссейна-Авни от этого не пострадала и общественное мнение возлагало на него надежды для сохранения порядка и спокойствия в столице Империи и окрестностях ея. Как вдруг 4 июня с быстротою молнии разнеслась весть, что Гуссейн-Авни убит, что в то же время постигла та же участь благонамеренного Рашида-пашу, министра иностранных дел, что в конаке Митхад-паши, во время ночного заседания произошла резня, в которой поплатились жизнью пять человек и изранены шесть. И все это учинено одним отчаянным человеком, Черкесом Гассаном.

Сначала весть эта принята была за выдумку. Не допускалась мысль, чтобы один человек мог наделать столько бед. Действительно трудно представить себе каким [484] образом этот отчаянный Черкес мог, если у него не было сообщников, в самом доме Митхада-паши, проникнуть в залу заседания совета министров. Неужели не догадались поставить у дверей комнаты, в которой обсуждались судьбы Империи, хоть одного благонадежного человека. Непозволительная, совершенно восточная беспечность! Впрочем, у дверей стоял человек надежный, верный слуга, преданный душой и телом Митхаду, никто Юсуф-Ага, красивый, здоровенный мужчина. Как же это он впустил кровожадного Черкеса в охраняемую нм комнату? Вообще тут что-то да скрывается.

Вся эта Гассановская история так своеобразна и так характерна, что я попытаюсь выяснить, по возможности из почерпнутых мною сведений на месте и из источников местной журналистики.

Во-первых, откуда взялся этот Гассан, которого народная молва прозвала Гассаном-мстителем? и почему мстителем, а не просто убийцею?

Гассан Черкес по происхождению, но он взрос и воспитывался в Константинополе. В военной школе, где он воспитывался, он слыл за буйного, непокорного ученика, наделенного скверным, раздражительным характером. Беспрестанные его ссоры и драки с товарищами вызывали со стороны начальства строгие наказания, что еще более способствовало к развитию в нем раздражительности.

По выходе из школы, поведение его не улучшилось. Гассан проводил время в кабаках и в игорных домах Перы и Галаты, где почти каждодневно заводил ссоры и драки. Гассан по выходе из школы был зачислен офицером в какой-то полк и на беспорядочное его поведение, начальство не могло, конечно, не обратить внимания. Слухи эти дошли и до Гуссейна-Авни, который и в то время управлял военным министерством. Однажды сераскир, задавая головомойку юному офицеру, погорячился и обозвал его негодным мальчишкой. Злопамятный Гассан не забывал никогда этой обиды, и с тех пор затаил в душе своей неумолимую ненависть к Гуссейн-Авни.

Так повествует газета Turquie, желая объяснить, что убийства совершенные Гассаном не имеют политического характера и вызваны личным мщением. Но если [485] характеристика, представленная этою газетой верна, то вряд ли можно допустить чтобы в таком ветреном, беспутном человеке, каковым изображен Гассан, чрез много лет сохранилась память о такой ничтожной обиде. Для того чтобы вызвать кровавую расправу над Гуссейном-Авни, должны были существовать более веские причины.

Вот сведения, которые я почерпнул из изустных рассказов.

Года три или четыре тому назад сестра Гассана поступила в гарем и удостоилась звания третьей супруги царствовавшего в то время султана Абдул-Азиза.

Влиятельная Валиде (мать султана) полюбила почему-то эту Черкешенку и в угоду ей выпросила у сына своего назначение Гассана в качестве адъютанта при старшем внуке Юсуф-Изеддине.

Понятно, что заносчивый, гордый Гассан очень дорожил званием адъютанта при любимом сыне султана и чванился родством своим с женою его величества.

После совершившегося государственного переворота Гуссейн-Авни, вступивши вновь в должность сераскира, представил новому султану необходимость удалить от Юсуф-Изеддина такую ненадежную, сомнительную личность, каков был Гассан.

Строптивого Черкеса лишили звания адъютанта и причислили к сераскирату.

Это уже была кровная обида для гордого Гассана. Тут вскоре самоубит был Абдул-Азиз и последовала смерть третьей его жены.

Тогда злобе и негодование Гассана удержу уже не стало. Он громко во всех кофейнях обвинял сераскира в убийстве султана и сестры своей и грозил отмстить и за того и за другую. Угрозы эти дошли до сераскира; он приказал арестовать Гассана, но тот не унялся и, по выпуске из-под ареста, еще с большею яростью стал кричать и обвинять Гуссейна-Авни. Тогда сераскир приказал сделать надлежащее распоряжение для отправления неугомонного Гассана в отдаленный гарнизон Багдада. Гассан не протестовал, казалось смирился и написал даже, говорят, письмо сераскиру, с извиненьями, объясняя, что непригожие слова произносил он в запальчивости и в нетрезвом виде. «Ныне он сознает свою вину, писал Гассан, [486] покоряется своей участи и почтительнейше просит сераскира удостоить его прощальною аудиенциею».

На просьбу об аудиенции сераскир отвечал отказом и приказал сказать Гассану, чтобы тот убирался поскорей подобру-поздорову, иначе его вновь засадят под арест. В течение двух дней Гассан где-то пропадал. Одни утверждают что его видели по вечерам выходящим из конака Митхада-паши, другие что его не было в городе. 4 июня, вечером, он отправился, говорят, в Яли (загородный дом) Гуссейн-Авни, но узнав что тот уже уехал в Стамбул, для присутствования при экстренном ночном заседании совета в доме Митхада-паши, сам туда отправился.

В константинопольских (турецких) домах парадные комнаты помещаются в верхнем этаже; в среднем жилые покои, а в нижнем приемная и службы.

Прибыв за полночь в конак Митхад-паши, Гассан беспрепятственно вошел в приемную, в которой находилось несколько лиц из свиты министров и в том числе дежурный адъютант военного министра. Гассан взошел через приходую и поднялся на второй этаж. Ни одному из лиц свиты министров не пришло в голову спросить, куда он идет!

Адъютант сераскира объяснил в последствии, что узнав во взошедшем в приемную офицера ординарца военного министра, он полагал что тот прибыл с каким-либо экстренным известием и пропустил его беспрепятственно. Вероятнее же всего что Гассана никто не остановил по причине восточной беспечности. Свита министров, в ожидании конца заседания, услаждала себя кофеем и покуривала наргиле. Лень было встать, лень было допросить, зачем пришел Черкес.

Во втором этаже Гассан никого не встретил и поднялся в третий. Тут на последней ступени его остановил вышеупомянутый Юсуф-Ага. — Куда? спросил он Гассана, заграждая ему путь. — Сюда нельзя. Здесь совет министров, и он указал на дверь комнаты, где происходило заседание.

— Мне необходимо повидаться с сераскиром, отвечал Гассан, — экстренное дело. Вызови сюда Гуссейна-Авни. [487]

— Невозможно! мне туда входу нет. Зачем же не сказал дежурному адъютанту, он внизу, в приемной.

— Вот горе! не догадался; сходи, почтеннейший, я здесь подожду.

Юсуф-Ага сначала не соглашался:

— Мне отойти отсюда нельзя, говорил он, — приказ: никого не пускать из посторонних...

— Да ведь я состою ординарцем при сераскире...

— Так и скажи дежурному адъютанту....

— Да полно же, удружи, сходи за адъютантом. Переговоры эти сообщены были, говорят, Гассаном при следствии; но правду ли говорил Гассан, и кому понадобились эти показания, осталось покрыто мраком неизвестности. Про то знают Митхад-паша и следователи, назначенные им для допроса убийцы.

Удалив Юсуф-Агу, решительный Черкес проник в залу заседания и запер за собою на ключ входную дверь.

Увидев на пороге грозного Черкеса, Гуссейн-Авни вскочил на ноги и опустил руку за пазуху с намерением достать револьвер, с которым они никогда не расставался. Но Гассан предупредил его.

— Изменник и убийца падишаха и сестры моей, умри от руки Гассана!! воскликнул он.

Раздался выстрел, и сераскир тяжело раненый в голову упал, обагряя кровью ковер.

Произошло всеобщее смятение, все встали, засуетились, многим хотелось добраться до выходной двери, но пред нею стоял Гассан.

— Что ты делаешь, несчастный! воскликнул великий визирь.

— Не опасайся старик, закричал Черкес, — тебе не сделаю вреда!

Заметив, что раненый Гуссейн-Авни шевелится и ползком направляется к дверям, Черкес обнажил ятаган, перевернул на спину несчастного и распорол ему брюхо крест на крест.

В это время морской министр Ахмет-Кейсерли-паша схватил сзади за локти убийцу, стараясь удержать его от дальнейших злодеяний; но Гассан высвободился и в упор выстрелил в министра. Пуля прострелила плечо адмирала.

Обезумевший, рассвирепевший Гассан не отдавал уже [488] себе, по-видимому, отчета в своих действиях, потому что он выстрелил не в чем неповинного, благодушного Рашид-пашу (министра иностранных дел). Пуля попала в глаз Рашида.

Тут наконец выломали дверь снаружи и в комнату проникла свита министров встревоженная выстрелами.

Гассан продолжал свирепствовать. Из вновь прибывших первою жертвой пал Юсуф-Ага, по снисходительности коего и произошла эта бойня. Потом убит был дежурный адъютант сераскира и один из заптиев. Как разъяренный зверь Гассан отгрызывался от напирающей на него толпы; он поранил еще пять человек (с морским министром шесть) и пал только от удара нанесенного ему в спину. (Гассан был вооружен тремя револьверам, кинжалом и двумя ятаганами: щедрый арсенал!) Один из заптиев пронзил его кинжалом насквозь. Только тогда появился вновь хозяин конака, Митхад-паша, успевший во время суматохи укрыться за дверями, ведущими в гарем. Говорят, что он воспротивился будто бы окончательной расправе с убийцей, взывая к необходимости допросить его и произвести строгое следствие.

Не знаю, что подразумевал Митхад-паша под словом строгое следствие; во всяком случае, исследование дела и допросы преступника совершены были с неимоверною быстротой, потому что на следующий же день Гассан предан смертной казни.

Его повесили рано утром на дереве, находящемся против дворца сераскириата.

Полсутки труп казненного был выставлен на показ, и в толпе наполнявшей площадь сераскириата все время шел говор далеко не дружелюбный к уцелевшим правителям Турецкой Империи. Гассана громко называли мстителем и мучеником, а о Митхад-паше намекали что-то подозрительное.

Мне рассказывали очевидцы, что труп казненного не имел никаких признаков повешенного заживо человека. Рот и глаза у него были закрыты и лицо бледно. Полагают, что Гассана повесили уже мертвым, и что он умер [489] в ночь, вследствие нанесенных ему ран во время схватки с заптиями.

Говорят, что долго не решались довести до сведения Мурада V об убийстве министров и доложили только на другой день около полудня. Известие о ночной катастрофе так сильно поразило его, что у него открылась рвота и нервная дрожь, перешедшая в хроническое состояние.

С тех пор рассудок несчастного Мурада, сего злополучного калифа на час, окончательно помрачился и вопрос о предстоящем его низложении обсуждался на всех перекрестках.

В правительственных сферах царствовала анархия. Один день консервативный садразам Рушди-паша одерживал верх, и меры им предлагаемые приводились в исполнение. На другой день одерживал верх Митхад-паша, и тогда вновь заходила речь о представительстве, о конституции и о реформах немыслимых при существующем брожении и при совершенном безсилии правительственной власти.

Представители европейских держав не знали к кому обратиться и с кем иметь дело. Один только Эллиот оставался в сношениях с турецкими властями; прочие держали себя поодаль от этого омута.

В то время главная забота представителей союзных трех империй заключалась в обуздании зверских поступков башибузуков и Черкесов, и в удержании Сербии и Черногории от вооруженного вмешательства.

По недобросовестности некоторых из правительствующих лиц, и частью по безсилию властей представители ничего не могли добиться от Турок. Не могли также дипломаты совладать с воинственным порывом, охватившим Сербию и Черногорию.

15 июня последовало объявление войны, а 18-го сербские войска, под предводительством генерала Черняева, вступили на турецкую территорию.

Тут настала для русской колонии тревожная пора! Местные туркофильские газеты лгали напропалую. С первых же дней они протрубили о небывалых победах; уверяли, что тысячи Сербов взяты в плен, что в первом сражении в числе трофей победоносной турецкой армии находятся восемнадцать пушек, а что не пройдет и двух [490] недель как Белград будет занят. Мы не упадали духом, но каждый выстрел отдавался в сердцах наших, а правды добиться было невозможно, потому что и русские консулы не знали в точности долгое время, где находятся войска предводимые Черняевым. Наконец кое-что выяснилось, мы все воспрянули духом, и под этим восторженным впечатлением, с упованием на помощь Бога, Русского Царя и Русского народа, я выехал из бывшего Царьграда.

РУССКИЙ ТУРИСТ.

Текст воспроизведен по изданию: Двухмесячное пребывание в Константинополе в смутное время с 3 мая по 3 июля 1876 // Русский вестник, № 9. 1876

© текст - ??. 1876
© сетевая версия - Thietmar. 2008
© OCR - Карпов А. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1876