БЛАГОВЕЩЕНСКИЙ Н. А.

НА ВОСТОКЕ

(отрывки из путевого дневника.)

I.

Г. Солунь 20 марта. 1859 г.

Солунь на первый же раз угощает путешественника таким спектаклем, от которого он потом долго не опомнится. У меня, по крайней мере, до сих пор еще отдаются в ушах дикие вопли носильщиков, ругань пароходной команды, свист палок и плетей; мерещатся зверские рожи, подбитые носы и свороченные на сторону скулы, — точно я воротился с какого нибудь дикого побоища на берегах Ганга или Новой Зеландии. Дело в том, что в Солуне носильщиков и лодочников развелось так много, что они должны доставлять себе работу с бою, и этот бой происходит всякий раз, как только у пристани солунской останавливается пассажирский пароход. Наш пароход не успел еще бросить якорь, как его окружила целая сотня лодок; в каждой лодке сидело по нескольку носильщиков, и вся эта оборванная, полунагая толна с криками бросилась к трапам и бортам судна, стараясь наперерыв друг перед другом, вскарабкаться на палубу и предложить пассажирам свои услуги. Пароходная команда, чтоб удержать порядок, вооружилась палками и кнутами, рассыпалась по бортам, и тут-то началась такая бойня, какую редко приходится видеть на европейском материке. Матросы с ожесточеньем тузили [118] каждого, кто только появлялся у борта; поднялся гвалт ужаснейший; многие, получив увесистые удары по голове или рукам, обрывались с бортов и падали обратно в лодки, увлекая за собою других, там они дрались уже между собою и опять таки карабкались на палубу с другой стороны парохода. С удивленьем и страхом смотрели мы на эту бойню, а между тем, говорят, в Солуне это дело очень обыкновенное и без кнута да палки с этим народом ничего не поделаешь.

Кое как, наконец, собрали мы (Я путешествовал не один.) свои вещи и переехали на берег. Там повторилась та же история. Около десяти носильщиков изъявили желание тащить наши вещи, тогда как их легко могли нести три человека; уступить конечно никому не хотелось, и вот опять завязался спор, потом драка, наконец отчаянная битва, в которой приняли участие даже посторонние артисты. Неизвестно, чем бы это все кончилось, еслиб к нам на выручку не явились два каваса здешнего паши. Те покончили бойню очень просто: здоровенными палками они сбили с ног главных зачинщиков, другим влепили по чувствительному удару в голову и сейчас же все стихло, все разбежались, как неотвязные нищие, которым бросили наконец искомую подачку. По распоряжению тех же кавасов, три дюжие атлета взвалили на плечи наши чемоданы и тихой, верблюжьей походкой тронулись к таможне. Из любопытства я оглянулся на место побоища: там уже как будто ничего не бывало, и бойцы, только что дравшиеся до крови, теперь дружелюбно толковали и смеялись между собою, в ожидании нового случая подраться. Значит, у них драка вошла уже в обычай и сделалась неизбежным условием промысла. «Какова же должна быть шкура у этих господ?» думал я, с невольным уваженьем разглядывая массивную фигуру ближайшего носильщика, спокойно взгромоздившего на свои плечи два чемодана, в которых было около пяти пудов весу. Мускулистый, загорелый, с открытою, мохнатою грудью, едва прикрытый белою рубахой и курткой, медленно шагал он по ухабистой мостовой, изредка останавливаясь, чтобы перевести дух. На бронзовом лице его, когда-то давно, выразились следы притупелого терпения, да так и замерли навсегда; тупо, апатично ворочал он белками, как вол, которому дела нет [119] до того, что происходит вокруг, лишь бы донести свою ношу; механически шагал он и в гору и на гору и только обильная испарина, выступавшая на лице его, показывала, что это не машина, а живой организм. И так, иной раз, по нескольку верст сряду тащит он свою ношу, чтобы выручить заветные 30 копеек на ужин себе и своему семейству, которое гнездится где нибудь подле пристани, в обломках разбитого судна. Этим тяжелым промыслом занимаются в Солуне до тысячи атлетов и заменяют в городе ломовых лошадей, перетаскивая с места на место громоздкие тяжести, которые едва ли под силу и вьючному ослу.

Таможня солунская помещается в подворотне: иначе и не умею назвать этого странного помещенья. В городских воротах сбоку выдолблено довольно широкое и грязное отверстие, через которое путешественника вводят в какую-то мрачную пещеру. Тут, во тьме кромешной, совершается процесс свидетельствованья товаров; народ кишмя кишит, стоят весы, а в углу, у микроскопического окошка, за конторкой сидит еврей, и записывает пошлину в книгу. Наши чемоданы перерыли до ниточки и потом все-таки потребовали неизбежный бакчиш, т. е. на водку (Солунская таможня находится на откупе в частных руках и потому-то в ней так старательно осматриваются вещи. В казенных таможнях надсмотрщики редко заглядывают в чемоданы, а прямо протягивают руку с требованьем бакчиша.). Таковы первые впечатления города.

За неимением в городе гостиниц, пришлось остановиться на подворьи русского афонского монастыря. Подворьем называется здесь простой обывательский дом, в котором останавливаются проезжие монахи и богомольцы, и надо признаться, что эти дома сущее благодеянье для путешественников, которым иначе пришлось бы ночевать чуть ли не на открытом воздухе. Дом ветхий, скрюченный на бок, однако он ничем не хуже большинства других солунских домов; в нем несколько отдельных комнат с низенькими диванами по стенам; в окнах рамы без стекол; под кровлей оставлены широкие щели, для того чтобы в комнатах был сквозной ветер, который летом доставляет жильцам приятную прохладу, а зимой заставляет их трястись от холода. Только все в этом доме будто не жилое, ни в чем не видно и тени той хозяйской оседлости, которая составляет всю привлекательность [120] дома, и стоит он будто пустая раковина, давно покинутая своим жильцом, в этой раковине однако, вместо червя, сидит полуживая старуха в черных лохмотьях, которая смотрит за домом и получает за свое смотренье какое-то мизерное жалованье. Как видно за долго до нас никто не тревожил старуху, и она сначала было перепугалась, глядя на наше пришествие, но потом увидев, что гости «добрые», то есть не кричат и не дерутся, стала посмелее, а под вечер пустилась даже в разговоры. И чего-то, чего не наговорила нам эта старуха.

— Двадцать лет живу в этом доме, а всего только в третий раз вижу мирян, — бормотала она, вклеивая в греческий разговор славянские слова — признак, что она принадлежит к типу «переродившихся славян».

— А монахи-то навещают тебя, бабушка?

— Как же, навещают; хоть редко, а нечего гневить Бога: вижу их иногда. Да я, признаться, и рада, что ко мне редко гости заглядывают: старухе покой надо.

— Да и дом-то ваш старый; тоже покоя просит.

— Все тут старое, потому что сам город очень старый.

— А давно разве выстроен ваш город?

— Давно, у-у как давно. Были, ты 8наешь два царя, Кастром Салона; и пришли они сюда строить город еще за долго до Христа. Вот и начали они строить городскую стену, еще молодые были: один повел стену налево, а другой на право, и строили они эту стену так долго, что когда сошлись потом с двух разных сторон, то были уже седыми стариками и не узнали друг друга. А потом тут жил греческий царь Федосий и сделал он здесь двести грехов, а за эти двести грехов построил он в стенах городских ровно двести церквей, в которых каждый праздник шли службы церковные...

И долго еще нам рассказывала старуха историю Солуня, войну с турками, перечислила всех солунских архиереев, бывших при ней и проч. Оказалось, что она была воплощенная «книга бытия» солунского. От нее узнали мы, что в былые времена жил здесь постоянно русский драгоман Арбузов, который за неименьем дела должен был выехать обратно в Россию; что в течении трех последних лет не было здесь ни одного русского путешественника, и что три года тому назад приезжал сюда какой-то [121]

князь русский, который даже хотел было осматривать здешние мечети, но не пошел в них только потому, что там негде было записать своего имени «на память векам отдаленным»...

Вечером старуха позвала своих родственниц: маленькую племянницу Оксану и таких же двух старух, как сама, — дли того, чтобы покормить их на счет приезжих гостей, и надо было видеть, с каким удовольствием эта голодная семья уселась зa ужин. У них составился настоящий праздник, а нам приятно было видеть, что своим приездом мы хоть этим старухам доставили некоторое удовольствие.

Марта 22

Мало по малу начинаю знакомиться с городом, над которым пронеслось слишком 20 веков; обошел его древности, узнал, чем был город прежде и чем он стал теперь и убедился, что между прошлым и настоящим его положеньем такая же разница, какая между дворцом солунского паши и нашим убогим подворьем. Есть здесь замечательный пантеон языческих времен, обращенный потом в христианский храм и наконец в мечеть; есть собор Софии и Дмитриевская базилика с роскошными мозаиками и изящными колоннадами, уцелел даже среди улицы остаток старинной арки с прекрасными изваяниями, и много других замечательных остатков древности, и все эти остатки старинной архитектуры доказывают, что Солунь не всегда был похож на груду мусора, и имел много прекрасных зданий, а история гласит, что прежде он действительно процветал и был даже любимым местопребыванием царя Феодосия Великого. Каким образом этот когда то славный и богатый город дошел до такого мизерного существования, и превратился в один из нелепейших турецких городов, — объяснить трудно. Если бы даже Солунь ежегодно и с умыслом вводил у себя разные ухудшения, то и тогда в четыреста лет едва ли мог он довести себя до такого безобразия, каким теперь кажется. Остается предположить только, что султан Амурат 2-й, овладевший Солунем чрез предательство одного здешнего монаха, разрушил прежний город до основания и на месте стертых с земли строений турки потом понастроили свои уродливые мазанки и между ними проложили кривые лазейки шириною в два аршина, носящие теперь название улиц. И с тех пор [122] Турция плотно запустила в Солунь свои лапы, передушила прежних патриотов, над остальными размахнулась кнутов и палкой, и вот население его измельчало, стушевалось и постепенно начало принимать восточный колорит. Теперь Солунь уже чисто восточный город, и если бы кто вздумал призвать его к иной более лучшей жизни, то на этот призыв не отозвалось бы здешнее человечество. Оттого-то нынешние греческие патриоты не любят Солунь и мало надеются на него.

Как турецкий город, Солунь строго сохраняет все типичные черты турецких поселений, но в нем есть особенность, которая несколько отличает его от других городов. Солунь очень любят евреи, и эта любовь простирается до того, что из 60 тысяч обывателей города — две трети составляют евреи (В Солуни считается только 7,000 турок и до 10,000 христиан; остальные жители города — евреи.). Поэтому в Солуне преобладает мелкая промышленность; в каждом доме, особенно на главных улицах, устроено по нескольку лавок, где мизерным образом промышляет это предприимчивое племя; кроме того есть еще отдельные базары, занимающие целые кварталы, откуда, не смотря на стеснения со стороны таможни, товары развозятся на всю Македонию, и где в течении дня собирается почти все городское население. Оттого-то на здешних улицах заметно оживленное движение, и даже турки здешние принуждены были выдти из своей обычной апатии и живее чем где нибудь. Вот что сделало преобладание евреев. За то и грязи же сколько!

Кто не видал восточного базара, тот не может представит его себе, не смотря ни на какие картины и описания. Вообразите себе длинную, узкую, извилистую галерею, состоящую из деревянных, сквозных построек самой однообразной формы; вверху кровли домов сходятся так близко, что оставляют только небольшие щели, которые также прикрыты досками или ветками плюща и винограда, так что свет пробивается только в мелкие скважины между ними. Вероятно, так устраиваются базары для защиты от дождя и солнца, только эта защита местами так сильна, что улицы походят на подземные туннели. По обеим сторонам этих туннелей, в открытых лавках, разложены всевозможные товары и производится промышленность всякого рода. Тут в продолжении [123] дня бесконечной толпой снует народ, движутся ослы и мулы с вьюками, и все это до нельзя озабочено, продает, покупает, толкается, ругается, визжит, а путешественник, попавший в этот водоворот, становится в тупик от множества предметов для наблюденья.

Первое, что бросается в глаза нашему брату, это изумительные контрасты, которые здесь встречаются на каждом шагу. Мы привыкли видеть в наших торговых рядах известный порядок и подбор товаров, здесь же точно кто нибудь ради смеха разместил промыслы и товары в таком беспорядке, какого нарочно не выдумать. Подле ювелира, например, продают битую баранину; рядом помещается кузница, и дым от нее столбом валит в соседнюю кондитерскую, где прокоптелый грек только что выложил для приманки свои пряники; за нею помещается цирульня, далее слесарь пилит кусок железа и т. п. Вот прохожий мул вздумал поваляться и растянулся в луже вверх ногами; кирпичи, бывшие на его спине, рассыпались, и погонщик с ярою бранью хлещет веревкой непокорного; рядом, не смотря на общую суматоху, оборванный жидок присел на камушек и доедает кусок баранины, а разнощик абрикосов в упор ему вытягивает оглушительное завыванье. Далее, высунувшись боком в улицу, стоит огромная печь, и в ней покрытый сажею субъект стряпает для желающих кушанье; мимоходом толкают и задевают его все прохожие, но он с невозмутимым спокойствием жарит кусок какой-то падали и наделяет ею голодных. Подле печи сидит нищий и судорожно наигрывает что-то на скрипице; а за ним какой-то англичанин наводит бинокль на остаток барельфа, отысканного им в стене. Вот монах палкой расталкивает народ, идет мальчишка с образом и за ним два могильщика тащут покойника в сопровождении рыдающей родни. Но всего описать невозможно. Я по целым часам засматривался на это обилие разнохарактерных сцен, особенно на главной улице, прорезывающей весь город от ворот до ворот, и меня всего более удивляло то, что, не смотря на такое близкое соседство противоположностей несовместимых, никто, по видимому, не мешает друг другу, каждый занят исключительно собственными интересами, не обращая никакого внимания на затеи соседа. И надо заметить, что все это происходит в улицах шириною не более сажени, и что [124] по середине этих улиц проложены еще грязные канавки для стока нечистот, которые все стараются обходить.

Эти несчастные канавки составляют непременное украшение каждого турецкого города, а Солуня в особенности, потому что в Солуне нечистот более, чем в десяти турецких городах, взятых вместе. Почти из каждого дома проведены на улицу желоба, и из этих желобов фонтанами хлещут помои и всякая нечисть, а потому жидкость в канавках никогда не иссякает. С каким ужасом я смотрю на эти странные водопады. Идешь спокойно и не замечаешь предательского желобка, как вдруг перед самым носом начинается извержение, и гуляющая публика по неволе отшатывается в сторону. Кроме своего прямого назначенья, быть проводником нечистоты, эти канавки, как я заметил, приносят городу и другую, косвенную пользу. Они поддерживают влажность в улицах; из них утоляют жажду городские собаки; дети в них плещутся и пускают кораблики; но что всего замечательнее: местные хозяйки стирают в них свое белье, и таким образом опять вносят в свои семейства частицу той грязи, которую сообща вырабатывает город.

Прекрасный пол встречается на улицах редко; он следит зa городской жизнью большею частию с высоты прозрачных балконов, которыми украшены в Солуне многие дома; что же касается до мужского населенья города, то оно на оборот в течении дня редко заглядывает домой, и с утра до вечера толкается на базаре, который заменяет для него и клубы, и все общественные удовольствия. Тут оно и обедает, и меняется новостями, и промышляет, чем попало. Многие даже совсем не имеют квартир и всю жизнь целиком проводят на вольном воздухе. Впрочем эти бездомные промышленники теряют очень немного; дома солунские устроены так, что ветер в них гуляет свободно и домовладельцы таким образом ничем не защищены от зимних непогод. Богачи, конечно, понастроили себе палаты с возможным комфортом, но их жизнь другого сорта, и в Солуне они составляют незначительное меньшинство, а я говорю о тех пролетариях низшего класса, которых надо считать сотнями на каждого богача, и которые составляют основной слой Солуня. Им, говорят, зимою приходится до того плохо в этих домиках, что они по целым неделям жмутся около кухонного очага, поддерживая [125] в нем огонь неугасимый; а если зима бывает особенно холодна, то народ толпою ломится в лавки, где продаются уголья, и добывает себе это топливо с бою, вырывая его друг у друга. Но такова уже сила упорства в этом народе, что лучше будет он трястись целую зиму, подобно тому, как предки его тряслись испокон веку, — чем решится вставить стекла в окна или выстроить печку. Боится Восток нововведений...

Шляясь по городу, наткнулся я на греческую церковь и зашел в нее. Христианскую церковь в настоящее время трудно заметить, потому что по постройке она ничем не отличается от обывательских домов: крестов на ней не видно, колоколов нет; однако заметив толпу нищих, собравшихся у крыльца, я сразу узнал, что тут церковь. Через темные сени вошел я в просторную залу с прямым потолком, который поддерживается двумя рядами деревянных колонн; вдали громоздится аляповатый иконостас, а на верху по стенам храма, устроены хоры, закрытые высокою, непроницаемою для глаз сеткою. За этою сеткою, на хорах, обыкновенно помещаются женщины, чтобы не развлекать греховными помыслами молящихся внизу мужчин. Службы в церкви не было, однако народу в ней толпилось довольно много; у стен сидели бабы с ребятами, два крестьянина, присев на корточки, пересчитывали деньги; некоторые закусывали, другие спали, словом, все справляли свои житейские обязанности, точно у себя дома.

— Что они службы что-ли ждут? спросил я у старика, стоявшего по соседству.

— Нет, службы сегодня никакой не будет, — ответил тот, с любопытством поглядывая на меня.

— За чем же здесь народ?

— Да ведь это сельские. Приходят издалека, знакомых нету, остановиться негде, — вот и живут в церкви, пока справят свои нужды. Вы верно не здешний?

— Нет не здешний.

— Так пойдемте, я вас к чудотворному образу сведу, может помолиться желаете.

Он повел меня зa колонны, где в лентах и равных сельских украшеньях стоял большой образ, на котором впрочем нечего рассмотреть было не возможно. Меня удивило то, что весь образ был бесцеремонно залеплен разными монетами, и услужливый [126] старик поспешил объяснить мне, что местные поселяне, желая показать, что они жертвуют деньги не священникам, а самому образу, наклеивают на него воском свои жертвы; а священники отдирают от образа эти жертвы уже тогда, когда их накопится достаточное количество.

На полу у образа лежали два поселянина с худыми, изнуренными лицами. Они жалобно посмотрели на меня и сейчас же отвернулись. У одного в руках я заметил псалтырь славянской печати.

— Это больные, — шепнул мне старик: — с лихорадкой-то сегодня привезли, а другой уж четвертые сутки лежит, и все еше кашляет.

— За чем же они лежат здесь? спросил я.

— Ждут исцеленья у заступницы.

— А!.. ну и что же, исцеляются?

— Известно, по вере бывает: иной выздоровеет, другой нет, как заступница захочет...

Осматривая церковь, я заметил еще одну странность. Дряхлая старушка, в роде смотрительницы нашего подворья, походив по церкви, отправилась прямо в олтарь и там преспокойно уселась на табурете вязать чулок. Я глазам не верил, помня очень хорошо, что женщинам нельзя входить в олтарь, но каково было мое удивленье, когда старик объявил мне, что эта старуха прислуживает священникам за службой, в качестве пономаря.

— Да ведь она женщина?

— Ну какая ж это женщина? Она старушка строгая; все одно что мужчина.

Воротился домой уже поздно. Наша старуха объявила нам, что сегодня после заката солнечного начнется турецкий праздник рамазан, и затем в течении сорока дней турки будут поститься и только по ночам кутить и праздновать. В самом деле, только что солнце скрылось за берегами Кассандры, по городу раздалось три пушечных выстрела, на верхушках минаретов зажгли огни в виде кружков и на улицах послышались песни и говор. Даже в настоящую минуту под моим окном стоят нищие-музыканты, и поют какие-то дикие песни с аккомпанементом турецкого барабана. В Солуне впрочем и без того на каждой неделе бывает три праздника сряду: по пятницам празднуют турки, по [127] субботам — евреи, а по воскресеньем — христиане. Большинство обывателей празднует все три дня.

25 марта.

Есть ли в Солуне своя местная аристократия? есть ли в нем капиталисты, у которых интересы и потребности жизни лучше, чем у остальной массы населенья? — это осталось для меня тайною. Все оседлые обыватели Солуня, на сколько можно судить об этом по уличной жизни народа, так близко подходят один к другому по своему образу жизни, по своему озабоченному голодному виду, по своим привычкам и средствам, что Солунь легко можно назвать городом мелких промышленников и пролетариев низшего сорта.

Мне кажется, что если бы какой нибудь мазурик вздумал выворотить наружу карманы солунских горожан, то этот мазурик нашел бы в каждом кармане одинаковое количество монет; разница вышла бы небольшая. Конечно есть и исключенья, но только эти исключенья не выдаются из общего уровня, прячут свои капиталы и также бегают и хлопочут, как и остальной народ. В самом деле на здешних улицах редко можно встретить какого нибудь туза, с барскими замашками и самодовольным взглядом; еще реже встречаются европейцы, и общий уровень толпы выглядит каким-то оторопелым, запуганным взглядом: каждый точно боится за самого себя, недоволен чем-то и как угорелый мечется из лавки в лавку, из улицы в улицу. Это однообразие населенья конечно отразилось и на постройках солунских: все дома и лавки имеют одинаковый, будничный вид и лепятся друг ко другу, как инвалиды на инспекторском смотру; площадей никаких нет, садов не видно, даже городские мечети, переделанные из старых греческих церквей, и те кругом застроены сплошною массою этих лачуг и едва-едва высят над ними свои куполы и минареты. Правда, на главной улице есть несколько домов европейской архитектуры, выстроенных недавно иностранцами, но эти изящные постройки так же идут к общему колориту города, как живые цветы к лицу безобразной старухи.

В городе до сих пор нет никаких общественных учреждений: ни больниц, ни библиотек, ни театров, ничего такого, что бы существовало на общественные суммы; каждому предоставлено заботиться о себе и своем семействе, как ему угодно, и хотя с [128] горожан, как и со всех подданных султана, собираются ежегодные подати, но эти подати исчезают в Константинополе, как в пропасти бездонной и народ пользы от них не видит. Здешние греки уже на собственные сборные деньги устроили две школы, мужскую и женскую, и выписали для них учителей из Афин, но в этих школах преобладает элемент богословский, как и во всех почти греческих школах; турки поучаются в своих мечетях, зазубривая наизусть строки из корана, а евреи пожирают талмуд и слушают своих раввинов. Таким образом вся руководящая сила народа находится в руках местного духовенства и только от него народ почерпает всю мудрость житейскую. От того-то они все и живут, как странники, ожидающие лучшей жизни только за гробом; оттого-то над ними, как бич какой, свободно тяготеет, гнетущая сила копстантинопольского деспотизма, которая распоряжается жизнью подвластного ей человечества, как своею собственностью, фанатично придавливает все, что напоминает прогресс еретического запада и безнаказанно творит самые вопиющие дела... Оттого-то, наконец, этот мизерный народ потерял самую способность относиться критически к местному беззаконию.

В Солуне постоянно живет несколько европейских консулов с своими семействами, — но как уживаются эти представители цивилизации среди такого варварского общества — это для меня не понятно. Конечно, они могут завести у себя дома всевозможный комфорт, могут выписывать газеты, но ведь эта домашняя изолированная жизнь наконец наскучит, захочется каких нибудь других развлечений, а этих развлечений в Солуне нет: здесь даже гулять негде, потому что окрестности города до такой степени печальны и пусты, что не стоит заглядывать туда. Поэтому консулы по большей части сидят дома и только изредка показываются с своими семействами на стенах города, откуда любуются гаванью и ее жизнью.

Сегодня и я влезал на стены, и видел таким образом то единственное место, откуда здешний люд может еще наслаждаться жизнью. Стены широкие, массивные и, как видно, прежде могли служить надежной опорой городу, а теперь они местами покривились и обвалились до такой степени, что сами требуют опоры от города. Какова эта опора можно судить по тому, что на месте обвалов теперь поставлены простые деревянные решетки, в роде наших палисадников. [129]

Гуляя по стенам, солунская публика конечно старается смотреть только на залив и заботливо отворачивает носы и глаза от тех прелестей, какие сложены под стенами. Тут на небольшом пространстве между домами и стенами точно пронеслась моровая язва и покрыла его трупами всевозможных животных. Каких зверей, каких тут птиц я не видал! Сюда свозится весь излишек городского мусора, потрохи из мясных лавок, всякая падаль и проч., и все это гниет себе на просторе, сообщая городу тот элемент дыхания, с которым с колыбели сроднилось здешнее человечество, и без которого оно, кажется и жить не может. Делать нечего и я отвернул нос и повернул глаза к заливу.

Надо признаться, что без этого неудобства прогулка по стенам могла бы доставить полное наслажденье. Отсюда открывается вид на весь солунский залив; тут простор и отрада, тут усталому взгляду можно отдохнуть от тех пестрых и неприглядных картин, которые утомляют его на городских улицах, а легкий освежающий ветерок позволяет груди вздохнуть шире и свободнее. Залив покрыт судами разных флагов, за исключением русского, (В то время пароходы "Русского Общества пароходства и торговли" еще не останавливались у Солуня.) кое- где дымятся пароходы и идет выгрузка судов. Я несколько минут наблюдал, как оригинально атлеты-носильщики выгружали одно греческое судно. Они притянули его, как можно, ближе к берегу, потом, стоя по пояс в воде, принимали на свои плечи тюки с товарами и тащили их к таможне тем же спокойным, твердым шагом, будто шли по улице. На пристани движенье и толпы народа, сотни лодок отчалили от берега и в перегонку помчались в глубь залива: они заметили вдали подъезжающий пароход и вероятно устроят ему такую же встречу, какую и нам устроили. То-то опять бойня начнется.

Между тем внизу, под стенами, происходила работа другого рода. Там, в полусвете, человек шесть евреев собирали кости, чтобы продать их на какое нибудь судно. Процесс собирания происходил не так просто, как это у нас делается; аферисты сначала собрали и разложили вокруг себя целую кучу валяющейся падали, а потом, вооружившись ножами, отделяли гнилое мясо от костей и таких образом добывали искомый товар. Я поспешил уйдти подальше [130] от этих анатомических работ и вошел в одну из ближайших улиц. Здесь улицы имеют иной характер, нежели в центре города; в них движенья нет почти никакого, и дома на глухо окружены глиняными заборами, из зa которых выглядывают только одни кровли домов. От воров ли придуманы эти заборы, или вообще от постороннего любопытства, — не знаю; только улицы очень напомнили мне блаженные предместья наших провинциальных городов с их бесконечными заборами. У одних ворот стоял турка с чубуком в губах, в дырявом халате, опоясанном веревочкой и добродушно-тупо глядел на меня, — точь в точь какой нибудь провинциальный капитан в отставке; через улицу перебежала жидовка с бельем в руках; на меня повеяло чем-то родным — далеким, и глаза невольно искали где нибудь по близости будки с городовым, однако будки не оказалось. Я миновал несколько таких пустынных улиц и очутился наконец в еврейском квартале.

Лучше бы мне не заглядывать в этот жалкий угол Солуня!..

Еврейским кварталом называется здесь тесный, грязный и многолюдный лабиринт, в котором обитают подонки беднейшего еврейского класса, и собрано все, что только в убогом городе есть самого убогого и сглоданного нищетою неисходною. Здесь дома походят на обгорелые развалины, и в них-то прячется эта нищета от остального человечества, чтобы не ужаснуть его видом своего безобразия. Я заглянул в этот вертеп и до сих пор не могу представить себе, как может прозябать этот полусгнивший народ среди такой мертвящей обстановки, среди заразительных миазмов, при полном недостатке пищи, света и воздуха, — словом всего, что поддерживает жизнь? Да и можно ли даже назвать жизнью этот процесс существованья, где вся жизнь есть ничто иное, как медленная агония, которая начинает мучить свою жертву с колыбели и потом, постепенно усиливаясь, томит эту жертву долгие годы, до самой преждевременной старости, пока не сгонит ее в гроб. Ведь с каждым глотком этого воздуха живое существо вдыхает в себя зародыш смерти, так он ядовит и удушлив. В мизерных домах, в которых большею частию всего только одна горница, обитают по пяти или шести семейств еврейских. Как они делят свое хозяйство, как ладят между собою — не известно, но только они еще лучшие и более счастливые [131] обитатели еврейского квартала: они все-таки имеют дом и кое-как прикрыты от неудобств климата; большинство же населенья помещается на открытом воздухе в промежутках между этими домами, на дворах, отделенных от улицы низенькими заборами и плетнями. Таким образом вся частная жизнь семейств и все их житейские отношения и отправления происходят явно, перед глазами всех проходящих, и здесь-то можно следить за тем процессом гниения общественного, который в других городах тщательно скрыт от посторонних взоров и гнездится где нибудь в подпольных трущобах.

Проходя по этим улицам я сначала испытывал то неловкое ощущенье, какое испытывает человек, проходя через комнату, где живут посторонние жильцы; но видя, что на меня никто не обращает внимания, стал смелее озираться по сторонам и сквозь дырявые плетни видел, как живут эти люди. Вот мать кормит грудью ребенка и в то же время палкой разнимает двух подравшихся детей; рядом другая семья расположилась обедать и с жадностью хлебает из котелка какую-то жидкость; за ними ничком на соломе лежит молодая женщина и болезненно охает; дальше две женщины полощут в луже какие-то тряпки; тут же с ними помещаются поджарые ослы, собаки, куры, и все это не стесняясь друг друга, исполняет свои жизненные потребности, все оспаривают друг у друга лучшее место, лучшее право, голосит, ругается, стонет... Вот кузница; чад валит из нее, и два жида таинственно совещаются, рассматривая пару старых подков; дряхлая старуха силится тайком от них стащить из кузницы горсточку угольев; ее теребит за платье плачущий мальчишка, совсем почти голый; из за них с лаем и визгом выбежали две собаки и рвут друг у друга оглодок кости. Вот, облокотясь на рогатину, стоит молодая девушка, едва прикрытая обрывками полуистлевшего платья, и смотрит на меня испуганным взглядом; она только потому кажется не протянула мне руку за подаяньем, что была уверена в бесполезности этого, зная, что здесь подавать не любят, что здесь всяк себя только знает... К ней подбежала старуха и, не говоря ни слова, огрела ее по спине палкой, девушка со злостью вскинулась на нее, отпихнула в сторону и опять на меня смотрит... И у всех лица болезненные, изнуренные, помертвелые, и редко на этих лицах будто мелькнет улыбка, но [132] эта улыбка со стороны кажется лучем света в темнице: она показывает, что и здесь бывает нечто похожее на радость или удовольствие. Вот и синагога; оттуда слышно протяжное завыванье: евреи, перекачиваясь с ноги на ногу, дружно и усиленно зовут Бога на помощь себе, но не дается им помощь, хотя они повторяют свою молитву, может быть, от начала существованья города; а между тем если бы сам покровитель их Моисей мог подняться теперь из гроба и заглянуть на это жалкое житье бывшего «народа божия», он ужаснулся бы и снова повторил свою великую молитву: «пусть лучше я сам погибну, только спаси народ мой!» Страшные вещи совершаются в этом притоне нищеты и бессознательного неизбежного разврата, и оскорбительно-больно становится здесь за это отверженное человечество. Хочется скорее бежать отсюда, забыт все это и отыскать новые впечатления, на которых можно было бы остановиться с отрадой и хотя несколько примириться с обществом, в среде которого вырабатывается такая жизнь... Но где эти новые, отрадные впечатления? В каких уголках Солуня скрыты они?.. Грустно.

Где-то пробило полночь. В окно моей комнаты светит месяц и с моря веет живительный ветерок. На минаретах чуть теплятся огни, признаки рамазана, и на темном фоне неба они кажутся огненными нулями, повисшими в воздухе над каждою мечетью... В городе тихо; вдали какой-то неведомый артист играет на флейте что-то до нельзя унылое и это так кстати подходит к моему настроению, и точно служит отголоском дум моих тяжелых. Спит город; месяц блестит в стеклах домов и покрывает их будто серебром, — но ведь это только наружный блеск, а в самых домах-то тьма какая непроглядная... Лучше не заглядывать туда.

28 марта.

Наскучил наконец мне город, опротивели эти смрадные улицы, бессмысленные, голодные лица, вечные крики, драки, и кнуты, которыми угощает народ местная стража, когда вздумает пройдтись по улицам какое нибудь начальство. В каждом мало мальски человеческом городе можно встретить несколько светлых явлений, которые приятно действуют на путешественника, — можно отыскать людей с задатками политического развития, а здесь я пока еще не [133] видел ничего, над чем бы можно было остановиться с уваженьем. Конечно, в несколько дней нельзя вполне узнать город, и по первым, может быть случайным, впечатлениям судить о всей его жизни и ее характере; но ведь общая физиономия города видна с первого взгляда, а эта физиономия такая жалкая, избитая, притупелая, что не обещает даже в будущем ничего хорошего.

Сегодня, для того чтобы окончательно доканать себя, я осматривал Чаушь — монастырь, в котором некогда жил и спасался предатель-монах, и которому город обязан своим паденьем. Вид этого места произвел на меня такое же впечатление, какое производит обезображенный труп самоубийцы на нервную женщину. Всякое предательство вообще действует на сердце тяжелым образом, но предательство политическое, от которого страдают и даже погибают целые массы народа — производит такое отвращенье, что даже тяжело смотреть на самое место этого предательства, как будто каждый камень и каждая песчинка принимали участие в деле и пропитались воздухом, который выдыхал из себя предатель...

Как ни мало в Солуне смысла политического и чувств гражданских, однако он тоже проклял это место, и самый монастырь до сих пор отмечен в народе недоброй памятью. Как звали предателя — народ не помнит, но с тех пор монастырь потерял свою репутацию и в нем «даже монахи не селятся больше. Дело, рассказывают, было так: когда Амурат 2-й осадил Солунь, то в нем было довольно съестных припасов, и город рассчитывал выдержать осаду до тех пор, пока не придет к нему помощь из Константинополя. Он еще имел надежду отразить врага, и отразил бы его, если бы Амурату не подслужился монах. Этот монах, вероятно из корыстолюбивых расчетов, или просто из желания подслужиться сильному врагу, — перебросил в стан неприятельский стрелу с запиской, в которой было указано место, где можно пересечь воду, напоявшую город. Султан по этой записке без труда отыскал подземные водопроводы, разрушил их и город, лишенный воды, принужден был сдаться. Вероятно, в этой измене участвовала вся братия монастырская, потому что Амурат, овладев городом, тотчас же дал монастырю особых чаушей (т. е. охранительную стражу) для защиты его от мести народной, и, в знак особенного благоволенья, велел поставить на монастырских воротах каменное изваяние чаушской шапки. [134] Таким образом этот монастырь долгое время пользовался милостями султана, а несчастный Солунь превратился в турецкий город еще за тридцать лет до падения Константинополя.

Монастырь помещается на самой высокой оконечности города, подле северо-западных стен его. По мере приближения к монастырю обывательские домики постепенно редеют, местность становится печальнее и безлюднее, а около самого монастыря уже вовсе не видно жилья человеческого и местность наполнена одними обломками камней, точно после землетрясения. На воротах стоит знаменитая чаушская шапка; тут же недалеко помещается большой мраморный бассейн, старинной постройки, куда проведена вода из горных ключей и откуда она множеством желобов разливается по всему городу. В самом монастыре нет ни одного монаха, а живут только два наемные священника, потерявшие места при городских церквах, и они-то правят здесь по праздникам службы церковные. Всеми делами монастыря в настоящее время правит какой-то мирянин, по фамилии Бладе, и арендует все сохранившиеся имения его. Таким образом теперь здесь все нанятое, подделанное, и все еле держится.

В церкви монастырской хранится с именем святыни: калокифия, то есть тыквенная чашка, которая принадлежала будто бы самому И. Христу. Она оправлена в серебро, и верующие целуют эту тыкву и пьют из нее воду. Утварь монастырская сделана из русского золота и серебра и отмечена русскими молитвами.

После обычного угощенья вареньем и кофе, которым подчивали нас обыватели монастыря, — мы покинули этот печальный уголок и спустились в город к нашей старухе на подворье. На улицах сегодня особенное движенье: прибыли два иностранные парохода, и потому город наполнился иностранцами. Перед некоторыми, вероятно богатыми, путешественниками, в виде почетной стражи, идут кавасы с палками в руках, и народ со страхом сторонится от этих палок.

За городскими воротами, по праздникам, устроивается в маленьких размерах народное гулянье. Там под тенью четырех увесистых платанов раскидываются палатки, в которых продают кофе и разные восточные лакомства, и около этих палаток толпится праздный народ. Окрестности города до такой степени печальны и неприветливы, в них так мало растительности и [135] движенья, что и в загородной прогулке удовольствий очень немного. Кругом на несколько верст раскинуты турецкие и еврейские кладбища, с коническими плитами вместо памятников, под которыми догнивают прежние обитатели Солуня, это царство мертвых занимает гораздо более места, чем самый город. На этом кладбище не разгуляешся и народ по неволе толпится около палаток, где по крайней мере полакомиться можно. Вместе с народом и я сегодня наслаждался праздником у этих палаток; а кругом было так тихо, непразднично, — точно гулянье происходило тайком и под строгим запрещеньем. Рядом со мною несколько пар, присев на низенькие табуреты, занимались какою-то игрою в роде шахматов или шашек; за этими игроками следила целая толпа зевак и шопотом высказывала свои мненья. Напротив меня несколько жидков, усевшихся рядком, чинно пили кофе. В стороне от палатки гуляла группа еврейских девушек и искоса поглядывала на нас. Все оне одеты в яркие разноцветные платья, у всех косы покоятся в разукрашенных чахлах, но лица не отличаются особенною миловидностью. Около часу просидел я на этом гуляньи, стараясь подметить хоть что нибудь веселое, — но не подметил...

II.

Крепость Воло в Фессалии. Апреля 2.

После морской качки и пароходного климата, как приятно отдохнуть в каком-бы то ни было приюте, напиться чайку, побеседовать с добрыми людьми, и потом в свом дневнике вторично проследить все, что видел и слышал в течении дня. Это удовольствие теперь испытываю я. Комната у меня светлая, чистая, с европейскими удобствами; в широкое окно видно море, и темными силуэтами рисуются на нем спящие суда. Вокруг тишина мертвая и не спим мы только двое: я да это беспокойное море, которое упорно продолжает волноваться, как будто желает омыть от наносной грязи прославленные берега старой Греции.

Вчера вечером я наконец покинул Солунь и перебрался на греческий пароход Оттон, отправлявшийся в Фессалию. Надо признаться, что этот пароход не щеголял особенными удобствами. Дело в том, что он долго служил в военной службе, и только [136] за старостью лет уволен в отставку и пустился по торговой части; поэтому на нем оказалась только одна крошечная каюта для избранных пассажиров первого класса, а остальной народ должен был громоздиться, в качестве товара, на широкой палубе, располагаясь помещеньем, как придется. Но не смотря на эти неудобства, мне нравился и этот заштатный инвалид, и оживленная толкотня пассажиров — так хотелось скорее убраться в открытое море, подальше от этих неприветливых берегов.

Пассажиров набралось много, и большинство их носило тот же буржуазный оттенок, каким отличается население Солуня. С криками и руганью толкались они по палубе с огромными узлами, из которых выглядывали старые одеяла и разное тряпье, взятое для подстилки на палубу; местами затевалось ссоры и слышались угрозы; местами происходили трогательные сцены прощанья, плакали, целовались и благословляли друг друга. Тут же в толпе бегали таможенные, валом валили носильщики с увесистою кладью, шныряли кавасы... Наконец пароход тронулся в путь медленным, стариковским ходом. Город был перед нами, как на ладони; как правильный треугольник раскинулся он на скате горы, с своими башнями и минаретами, и в самом верху этого треугольника белелись постройки чауш-монастыря. Солнце последними лучами жгло его стены. Вдали мелькали шлюпки прощавшихся с пароходом солунян и все еще махавших платками и шляпами. С парохода отвечали им тем же, и у некоторых от этого еще пуще полились слезы. Особенно горько рыдала одна молодая девушка. Облокотясь на борт и прижавши к щеке мокрый от слез платок, как окаменелая, смотрела она на Солунь, и во всей ея фигуре выражалось так много отчаянной грусти, как будто она покидала там все свои радости и надежды. За нею с любовью следила дряхлая старушка, и напрасно силилась она успокоить девушку наивными внушеньями: "перестань-же, все смотрят, что подумают" и т. п. для девушки не существовало ничего, кроме этой милой, покинутой дали... Густой туман покрыл поверхность воды; за нами уже чуть-чуть белелись городские стены, потом и они исчезли, а девушка все еще упорно продолжала глядеть туда и судорожно всхлипывала. Прощай Солунь! Не желал бы я опять здороваться с тобою!..

На палубе общество понемногу успокоилось и разместилось, как умело, между своими узлами и тюками товаров. Скоро однако эти [137] узлы раскрылась и из них повылезли на свет божий разные одеяла, матрацы и другие предметы, взятые для удобства путешествия, и палуба скоро преобразилась в походный лазарет, наполненный лежачими. Слышался говор и смех; некоторые, собравшись в кучу, с жадностью пожирали сушеную рыбу с примесью турецких бобов, другие смотрели на них с завистью; только одни турки, справляя установления рамазана, сидели с постными лицами и, как видно, ждали с нетерпением: скоро-ли сядет солнышко и можно будет вознаградить себя за дневной пост. На тесном помосте палубы сошлись теперь образчики всех восточных наций, и тут-то сразу можно было видеть, как резво отличаются эти нации друг от друга и как, значит, им трудно не ссориться между собою. Турки резко отличаются от всех остальных пассажиров своим комически-степенным видом; они, как руководители востока, гордо развалились на лучших местах палубы, и во всех их ленивых, полусонных движениях так и сквозило чувство собственного достоинства и сознания своего превосходства пред другими. Даже и тот испитой турка, с пожелтелой, изнуренной рожей, примостившийся около мачты, — и тот постарался развалиться как можно удобнее, смотрит на все окружающее, как философ, понявший тайну жизни, и места своего он даром никому не уступит. У греков лица задумчивые, сосредоточенные, только глазки их проворно перебегают с предмета на предмет и смотрят на каждого незнакомца так вкрадчиво, как будто наперед стараются угадать, о чем и как с ним при случае заговорить надо; они сильному, пожалуй, и уступят свое место, но с достоинством. Подвижные пластичные фигурки евреев столпились в кучу на носу и там сейчас же освоились с местом, устроили себе маленький еврейский квартал и уже копошатся и хлопочут о чем-то, не обращая никакого внимания на соседей. Их с места согнать трудно: они скрючатся до нельзя, изворотятся в клубок, но с места все-таки не сойдут. Но вот видна вдали фигура славянина с лицом добродушным и доверчивым до наивности. В нем заметно что-то забитое до притупленья, всех он боится, все над ним начальники, всякий его обидеть может, кому только не лень, и он как-то безропотно переносит обиды и рабски уступает свое место другому. Если его что нибудь уж очень проймет, то он иногда протестует, только протест его в большинстве случаев [138]

походит на протест высеченного ребенка, который бьет и ломает ненавистную розгу, как будто в ней заключается вся вина обиды...

Оттон подвигался медленно, и механик, как я узнал потом, нарочно не давал ему ходу из опасения, чтобы не лопнул котел. На чистой площадке кормовой палубы мрачно расхаживал капитан парохода с перевязанной рукою и шрамом на щеке. Из каюты вышли было подышать воздухом его молодая жена, маленькая дочь и гувернантка, но подышали очень немного и, съежившись от холода, торопливо спустились обратно в каюту. Ночь наступила быстро; на встречу нам задул холодный, пропитанный сыростью ветер, и пароход стадо заметно покачивать. Я спросил себе стакан чаю, и закоптелый буфетчик вынес мне какую-то жидкость, от которой пахло более кофеем, чем чаем, — но тут разбирать было уже некогда, и все теплое было кстати. Рядом со мною стоял молодой грек, в европейском костюме, с красивыми и умными чертами лица; облокотясь на борт, он с улыбкой наблюдал за моим чаепитием.

— Я готов пари держать, что вы или англичанин, или русский, — сказал он мне.

— Почему вы так думаете.

— Потому что вы пьете чай, а не кофе. Здешние жителя пьют только кофе.

— Вы угадали: я русский.

— А!.. И были в Солуне, вероятно, по делам службы?

— Почти что так.

— Не люблю я этот бусурманский город. Живя в Солуне, трудно поверить, что живешь на европейском материке, а не в глубине Азии. Не правда-ли?

— Да, но ведь я знал, что вижу восток европы, а весь восток, как вы сами конечно знаете, живет особенною жизнью, независимою от запада....

— Я теперь только возвращаюсь из-за границы; объехал почти весь запад, от Рима до Лондона, и признаюсь: возвращаться мне не слишком-то весело...

— Почему же?

— Да потому, что после жизни запада, слишком резко бросается в глаза рабская, сдавленная жизнь моей родины и становится [139] как-то досадно и обидно зa свое бессилие. Вам конечно непонятно это неприятное ощущенье раба: вы русский, вы свободны...

— Конечно; у нас крестьян вот даже освобождают...

— А теперь полюбуйтесь-ка на наше житье. Вы ведь в Фессалию едете?

— Да.

— Вот поглядите, что делают турки в нашем, когда-то поэтическом, прославленном краю. Я сам фессалиот и люблю свою родину за то, что она давно уже рвется к независимой жизни и вероятно достигнет этого скоро. Нигде патриотизм не развит так сильно, как в Фессалии, и в то же время нигде деспотизм турецкий не доходит до таких зверских размеров, как у нас. Казни на каждом шагу, без суда и расправы; разбои повсеместные; каждый турка может свободно ограбить любого поселянина и распоряжается в его доме, как в своем собственном; дочерей и жен приходится прятать, имущества закапывать в землю; народ ропщет, но не смеет вслух произнести своего ропота, потому что за малейшее сопротивленье турки в целом селе не оставят камня на камне. У нашего лучшего города, Лариссы, на первом плане поставлена большая каменная виселица, на которой частенько умирают наши патриоты, и заметьте, турки вешают не так, как везде, а просто опутают жертву веревками, да и повесят на крюк вверх ногами; и несчастный провисит в таком положении до тех пор пока не умрет от голоду и боли.

— А как же последний гатти-гумаюн? Ведь вы имеете право жаловаться?

— Как тут жаловаться? К султану и его министрам конечно нe допустят, а если бы и допустили, толку вышло бы мало. Недавно еще несколько горожан из Трикалы поехали было жаловаться на одного агу, который ограбил их, но только этот ага догнал их на дороге и упрятал так далеко, что до сих пор об них ни слуху, ни духу. Каждый понимает, что ему жестоко отомстят, если он вздумает жаловаться, ну и молчит, и терпит. Что тут поделаешь, если пашам и агам дана такая неограниченная власть и почти полная безотчетность. Более всего досадно на то, что Европа силится всеми мерами поддержать это издыхающее царство, и навязывает Турции разные европейские нововведения, как будто они могут привиться к этому азиатскому [140] племени. Султан конечно слушает своих западных внушителей и бессознательно делает все, что прикажут ему, а что толку? Вот не так давно, разослано было ко всем датам предписание, чтобы они к известному сроку собрали и представили в Константинополь статистические сведения о числе родившихся и умерших, каждый в своем округе; и что же: большинство пашей ответило, что в их округах в течении года родившихся и умерших не было и что все, по милости аллаха, обстоит благополучно. И поверьте, что более обстоятельных ответов никто от них не добьется... Или уморительная история Константинопольского университета; слышали вы ее?

— Слышал, но не ясно.

— Дело в том, что этот рассадник турецкой мудрости поместили на горе, как раз над самым сералем султана. Из окон университета можно было видеть все, что происходит в саду сераля, а там частенько гуляли жены султанские. Очевидно, молодой народ не мог смотреть равнодушно на такое приятное соседство и завел с султаншами любовные шашни. Как только узнал об этом султан, сейчас же приказал уничтожить университет, и действительно студентов оттуда выгнали, здание перепортили, стекла выбили, и теперь там, кажется, помещается рота солдат. И смешно и жалко. Нет; турки сами начинают сознавать, что они гости в Европе и только чудом каким-то до сих пор держатся в ней, к стыду всей Европы. Непонятно в самом деле, как еще она существуют, при таком расстройстве своей финансовой системы, без денег, без школ, без войска, между тем как подвластные им народы развиваются слишком быстро и с каждым днем яснее и яснее предъявляют свои права на независимость? Султан махнул рукою и кутит на последние денежки; паши только кнутами да палками и могут поддержать свое временное значение и, не получая жалованья от казны, очертя голову грабят народ. Народ беднеет, ожесточается более, — и, знаете ли, мне кажется, что все это к лучшему... Каждая новая несправедливость и жестокость со стороны, правительства, приближает минуту восстания. Так пусть же их грабят сильнее и тем ускоряют дело! Не правда ли?

— Конечно.

— А моя Фессалия поднимется одна из первых: там жажда [141] свободы достигла высшей степени развития, и народ ждет только первого удобного случая, чтобы начать дело. К этому побуждает его и близкое соседство с свободной страною, которая тем же кровавым путем достигла свободы и давно зовет нас к себе. Посмотрите, как она теперь прекрасно устроилась! В каких нибудь 40 лет, она в миниатюре завела у себя все, что только в последнее время выработала у себя Европа: имеет свои парламенты, свой университет, который снабжает ученостью даже всю рабскую Грецию, — имеет школу художеств, свою свободную литературу и проч. Поверьте, что впоследствии она даже перещеголяет Европу...

— А все-таки ею правит чужой король.

— Что же делать? Дождемся когда нибудь и своего. Конечно, Европа по праву сильного опять вмешается в наше кровное дело: она изобрела какие-то законы политического равновесия, и на основании этого, конечно, вступится за турок, — но мы надеемся когда нибудь освободиться и от этой непрошенной опеки. Надежда дело великое.

Он замолчал и задумался.

Пароход медленно и плавно перекачивался с боку набок; два фонаря на мачтах его, как два глаза, сверкали вверху; из под котлов вырывались струи света; но на палубе не слышалось ни одного человеческого звука: все спали так крепко и сладко будто в своих родных солунских лачугах, даже вахтенный, и тот, прижавшись к мачте, казалось дремал... А кругом тьма кромешная: невидно ни неба, ни моря, и едва, едва местами сверкает белая пена волн.

— А, знаете ли, я слышал, что на пароходе котлы плохи, — сказал мне вполголоса мой сосед. Что если вдруг лопнут: дело выйдет нехорошее.

— Тогда мы, вероятно, потонем, — ответил я шутя.

— Я сам тоже думаю.

Я прилег на кучу парусов, и долго еще лежа слышал завыванье ветра, визги реев, стон часового колокола и отчаянный плач ребенка в каюте.

На рассвете мы объехали подводные камни, окружающие остров Свиафо, на котором помещается маленький городок того же имени, принадлежащий к свободной Греции, и потом потянулись перед нами голые, безжизненные скалы, едва прикрытые мелким [142] кустарником. Кое-где, по вершинам скал и на отдельных островках, белелись монастыри, которыми так богата рабская Греция, — монастыри когда-то богатые и цветущие, а теперь забытые и покинутые с тех пор, как земля под ними стала свободною. Потом мы увидели знаменитое село Трикери, принимавшее такое деятельное участие в восстании 1821 года. Село поместилось на самом верху дикой скалы и кругом его нет ни одного деревца, ни кустика: все безжизненно и голо, будто после пожара. Внизу под селом устроена небольшая пристань, и к ней привязано несколько лодок, на которых дети прославленных отцов занимаются пока рыбным промыслом.

— Отсюда начинаются святые места, — шепнул мне сосед патриот. — Отсюда каждый камушек будет напоминать вам о великом событии нашей истории, и о крови наших мучеников. Эх, славные места-то какие!... прибавил он, с восторгом любуясь на Трикери.

Наконец увидели мы и Воло. По сторонам небольшого залива стоят турецкие укрепления, а в глуби его помещается самая крепость. Местность цветущая, роскошная; вдали синеются целые леса из лавра и тополя, и среди их, как белая лента, вьется по холмам дорога в Лариссу. На окрестных горах рассыпано до сорока греческих селений, и некоторые из них лепятся на таких крутизнах, что поневоле дивишься им. И все это оживлено; во всем видно начало другой жизни, не турецкой. В самом деле, места-то какие славные!...

Апреля 3.

Мы остановились в греческом квартале, у г. С..., агента русского консула в Лариссе, который в первый раз видит русских, и потому старается оказать нам возможную любезность. Греческий квартал Воло помещается в полу версте от крепости, на самом берегу залива, и сам по себе составляет отдельный городок; в нем греки обстроились на европейский лад, у всех дома чистые и светлые, с теми удобствами, какие редко можно встретить в греческих домах средней руки. Турок вовсе нет в этом квартале, они все убрались в свою крепость. Там, никем нетревожимые, они устроились по своему вкусу и спять себе на свободе. Не совсем-то я жалую турок, однако не утерпел, чтобы не заглянуть в их убежище. Крепость, как и следует быть [143] ей, окружена со всех сторон стенами, на которых помещается до 25 пушек, только злые языки говорят, что все эти пушки глиняныя, так как настоящие давно уже проданы кому-то комендантом крепости за ненадобностью. Через железные ворота пробрался я с проводником в эту тихую обитель вечного успокоения и озираясь поплелся по пустынным улицам. Улицы кривые и наглухо заставленные глиняными заборами, из за которых редко где мелькнет убогое окошко, занавешенное какою-нибудь тряпкою. Местами устроены водоемы, и у них иногда встречаются женщины с кувшинами и лоханями; у всех лица завязаны кисеею, во избежание соблазна для прохожих, однако я подсмотрел одно лицо, когда какая-то грация обмывала его водою: подсмотрел и, признаюсь, порадовался, что эти существа так тщательно завязывают свои лица. Точно по кладбищу ходил я по уродливым улицам, не встретив нигде ни души живой. От рамазана ли это зависело, или такая пустынность — обычный колорит города, не знаю; но только эта пустынность и неподвижность резко бросается в глаза после той шумной деятельности, какую я видел на солунских улицах. Характер построек и здесь, и там почти что одинаков, но там главное движенье городу придают евреи, тогда как здесь никто не тревожит турок, и потому их природная неподвижность и апатия отражается на всем складе города, сквозит из каждой щели и окна, так что даже собаки и ослы здешние — и те как будто зевают и сквозь сон поглядывают на свет божий. На повороте одного переулка у колодца, я встретил полунагого араба; он хотел было зачерпнуть воды, но, завидев нас остановился, и на маслянистой роже его выразилось такое изумление, точно он в первый раз увидел в зеркале самого себя. Оборванный мальчишка выбежал из ворот и швырнул вслед нам камень, потом другой камень пролетел мимо нас, и мы, во избежание опасности, принуждены были скорее удалиться из этого неприветливого города.

Над крепостными воротами, в виде диковинки, висит позвонок и ребро какого-то исполинского скелета и проводник поспешил объявить мне что это «адамово ребро» то самое, из которого сотворена была первая женщина. Попробовал было я уверить его, что это, по всей вероятности, китовое ребро, но проводник вместо ответа только улыбнулся лукаво, и заметил что на ребре надпись есть. [144]

За стенами города я был свидетелем очень характерной сцены. По дороге тащился грек убогого вида и вел он такого же убогого осла, на котором, едва прикрытая дырявым рубищем, сидела женщина с ребенком, а рядом шли еще две женщины. Следом зa ними, на арабском, разукрашенном коне, ехал один из вельмож турецких, в сопровождении каваса. Только этому вельможе должно быть не поправилось, что перед ним едет такая сволочь; он мигнул кавасу, и тот, выхватив из под седла толстую палку, стремглав помчался на расправу. С воплем испуганные женщины ринулись в сторону и в ужасе попадали на траву, желая прежде всего спасти ребенка, но кавас наскакал на них и со зверским наслажденьем принялся работать палкою, по чему попало. Я отвернулся и ускорил шаги, но сзади меня еще долго раздавался отчаянный вопль женщин и ребенка, и глухие удары палки, — пока наконец вельможа, наблюдавший за расправой, не покончил ее словом «довольно». Такие сцены в Фессалии, говорят, приходится видеть частенько, и не мудрено, что народ при виде турецкого вельможи замирает от страха, и что ненависть к этому дикому врагу проникла даже в самые невежественные классы народа. Один поселянин уверял меня, что на том месте, где подохнет турка, даже трава не растет, птица гнезда не совьет, и все то место покроется колючим чертополохом.

Греки, поселившиеся в окрестностях Воло, очень довольны, что они успели завести здесь отдельный квартал, где нет ни одного турка и где они могут жить, как хотят. В этом квартале теперь выстроено до 60 домов с красивыми магазинами, которые захватили в свои руки всю местную торговлю. Правда, что турки косо смотрят на этот квартал и по возможности мешают его постройкам, опасаясь, чтобы он не превратился в новый европейский город, — но греки умеют задобрить, кого следует, и квартал растет понемногу. В нем есть даже небольшая церковь, при церкви колокольня, а на колокольне колокол. Заметив эту редкость греческих церквей и, особенно, заслышав мелодический звон колокола, я почувствовал некоторое умиление; но какова же была моя радость, когда я на колоколе явственно прочел надпись: «Ростов на Дону». Да, это она, моя милая родина, не забывает своих угнетенных братий, и в утешение им трезвонит в свои колокола по всему Востоку... [145]

Еще давно где-то слышал я, что в Воло есть удивительный источник, вода в котором чудесным образом появляется только один раз в год, а именно в пятницу на пасхе, в праздник живоносного источника. Этот рассказ я слышал и здесь, а потому не удивительно, что почувствовал непреодолимое желание посмотреть на эту диковинку. Со мною пошел г. С... и еще несколько человек из желающих, а в проводники мы взяли сельского пастуха, хорошо знакомого с местностью источника. Долго подымались мы на вершину горы Гурицы и наконец достигли до места, где прежде помещалась старинная венецианская крепость, известная теперь в этой местности под простым названием Франко-кастро. Крепости теперь, конечно, не существует, но на вершине Гурицы еще до сих пор заметны следы крепостных стен и других зданий, и по этим следам, как по карте, можно видеть план города. Из остатков его теперь сложена там небольшая церковь без кровли, и в ней, в праздник живоносного источника, местные попы правят службу. Подле церкви помещается старинная цистерна, с превосходной водою.

— Здесь что-ли? спросил я у пастуха.

— Тут вода есть. Значит ищи дальше.

Мы спустились несколько ниже и там между кустами отыскали другую цистерну.

— Не тут ли? опять спросил я.

— Он самый и есть, — ответил пастух.

Раздвинув сучья мы увидели, что и в этом источнике тоже есть вода, только мутная, тинистая, покрытая болотными растеньями. Я взглянул на пастуха. Нельзя было представить себе ничего комичнее изумления, какое выразилось тогда на загорелой физиономии нашего проводника. Он бессмысленно глядел то на нас, то на источник, и только от времени до времени погружал в эту запрещенную воду свою суковатую палку. Я наконец расхохотался.

— Да сегодня какой у нас день? спросил озадаченный пастух.

— Не бойся, сердечный, не пасха, — отвечал я. — А ты часто ли бывал здесь прежде?

— Только в праздник и бывал.

— В том-то и дело. Ходил бы почаще, так у тебя была бы вечная пасха.

А между тем дело объяснилось очень просто. Дело в том, что во времена существования города этот бассейн предназначался [146] для сбережения лишней воды, и когда в верхней цистерне вода от дождей достигала до краев, то излишек ее через подземные трубы стекал в другую цистерну, помещенную ниже; отсюда в третью, и т. д. Это подтвердилось и тем, что в чудесном источнике мы отыскали даже самые отверстия подземных труб. А тут время долго стояло дождливое, верхняя цистерна наполнилась до краев, и вода в непоказанное время и пробралась в чудесный источник. Так вообще устраиваются водоемы в горных безводных местах.

Вся гора, на которой покоятся обломки старого города и источник, изрыта глубокими каменоломнями, так что внутри ее образуется множество пещер и подземных ходов. Эти каменоломни давно уже брошены, но они очень были полезны для местного населения во время восстания. В обширных пещерах горы укрывалось от преследованья турок множество греческих семейств, и отсюда они потом, через подземные ходы, могли выходить к морю и бежать далее уже на лодках. Мне интересно было заглянуть в эти пещеры и, сквозь небольшую лазейку у самого берега, мы все вошли в огромный зал, с искусственными колонами и нишами; с одной стороны этого зала, в заросшее плющем отверстие, хлещут волны морские, а с другой стороны маленькая лестница ведет во внутренние галереи. К несчастью начинало уже смеркаться, в потому пробраться в эти галереи было и трудно, и опасно.

На обратном пути мы встретили семейство греческого консула, а с ним того патриота, с которым я познакомился на пароходе. Начались обыкновенные разговоры: «как правится местность? были ли в крепости?» и т. п. И все-то они радуются, что мы увидим наконец Фессалию и обещают впереди такое множество новых впечатлений и приятных, и печальных... А вот посмотрим...

На берегу, подле самой воды, стоить одинокая могила с крестом; волны хлещут в ее насыпь и покрывают ее слоями свежего песку. Неизвестно, кто сложил здесь свои косточки; спрашивал я об этом у пастуха, но получил в ответ только одно слово «чужой». А вероятно здесь закопан какой-нибудь иностранец, которого щепетильные греки не захотели похоронить на своем кладбище только за то, что он носил имя «протестанта». Потомки древней Византии не жалуют протестантов религиозных: они для греков «чужие»...

Завтра в путь, на новые встречи.

Н. А. Благовещенский.

Текст воспроизведен по изданию: На Востоке (отрывки из путевого дневника) // Русское слово, № 8, 1864

© текст - Благовещенский Н. А. 1864
© сетевая версия - Thietmar. 2015
© OCR - Ялозюк О. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русское слово. 1864