БЕРГ Н. В.

МОИ СКИТАНИЯ ПО БЕЛУ СВЕТУ

(См. Русск. Вестн. № 7 1867 года)

ИЗ ЯФФЫ ДОМОЙ

О, море, море! Не забуду
Твоей торжественной красы....

повторял я, бывало, — и пускался в море, если можно так выразиться, с каким-то свирепым восторгом. Меня все занимало: и гром якорной цепи, когда начнут подымать якорь; и это движение зевающего народа на пристани, который непременно сбирается всякий раз посмотреть, как отчаливает пароход, хотя это каждому из приморских жителей очень знакомое зрелище; и это, потом, быстрое. и мерное удаление парохода от берегов, однообразный стук колес или винта. Сердце бьется сильнее, сам не ведаешь от чего. Вот берег начинает теряться из виду; поэтически тонут в тумане птицы, — и вот, вы в открытом море!.. Меня занимал даже вид этих серых и зеленоватых валов. Я взлезал на кожух, не то устраивался где-нибудь у борта и смотрел на игру волн по целым часам...

Теперь все это куда-то пропало, укатилось, как те невозвратные волны. Меня не занимают, — не то что серые или синие валы какого угодно моря, но даже и вообще всевозможные странствия так, как занимали прежде. Я плыл [196] из Иерусалима, точнее из Яффы, совершенно равнодушный к тому, что мелькало мимо, что виделось кругом. Притом, все было чересчур знакомо. Бейрут, где жил я около года, где знаю, как пять пальцев, все переулки и закоулки; Триполи, где переносил когда-то по волнам в брод маленькую Мариго... Эти домики, улицы, тропинки, по которым порхали ее крохотные ножки... все это так знакомо. Потом Александретта, с ее Каур-дагом и раз- бойничьим племенем, там живущим; Мерсина, Родос, Смирна.... все старое, все виданное, перевиданное. Но в Смирне к нам сел на пароход какой-то паша с гаремом, где была одна красавица, с такими глазами, на которые стоило обратить внимание. К сожалению, их нельзя было удобно рассматривать: обладатель сокровища, паша, не уходил с палубы. Он, просто запросто, ехал на палубе. Эти незатейливые турецкие генералы не стесняются ничем. Любому турецкому паше ровно ничего не значит не взять билета с каютой и терпеть все неудобства помещения на верху, под открытым небом. Не думайте, чтобы он это делал из ревности, для наблюдения за гаремом: ничуть не бывало! С гаремом ничего не могло случиться: он был помещен на падубе отдельно ото всего, куда ни одному мужчине, даже и самому его хозяину, нет ходу. Паша скуп и грязен: вот и разрешение задачи. Он и без гарема, один одинешенек, поедет на палубе. По уважению к громкому титулу, какой эти господа носят, пароходное начальство позволяет им пребывать на той части палубы, которая предназначена только для 1-го и 2-го класса. Турку больше ничего и не нужно. Он сидит целый день в креслах, курит трубку на длинном чубуке, обмотанном золотыми шнурками и всячески изукрашенном, с янтарем и камнями, на которые убито пропасть денег, содранных безжалостно с разного бедного люда... Курит эту трубку, поплевывает и смотрит на море. В обеденный час Турок спустится в кают-компанию, съест там чего-нибудь, не то велит своему лакею, грязному парню в ахалуке, называемому чубукчи, подать себе изделия поваренного искусства: рыбы жареной или пареной; соусу из бобов, пли из фруктов, курицу с рисом, — вообще, что случилось купить на берегу, к которому приставали. Покрикивая и взглядывая повелительно на своего чубукчи, [197] заставляя его по мановению руки, а иногда и бровей, танцевать довольно проворно по палубе, — от кухни до кресла и от кресла к кухне, — иной паша легко мог бы припомнить, что и он, тому назад лет тридцать, или около того, был такой же чубукчи и так же искусно танцевал с трубками перед своим пашой и его гостями, и ходил в засаленном ахалуке. Удивительно происхождение иных турецких генералов. Знающие близко дело рассказывали мне, что бывший великий визирь (заметьте: великий визирь, второе по султане лицо, все в Оттоманской империи, когда султан не очень прилежен к занятиям), Мегемет-Кубрусли-паша, начал карьеру с чубукчи акрского паши (кажется, свирепого Абдаллы), который, в благодарность за услуги, достал своему лакею место мудира, род городничего, в небольшом городке Кайфе (два часа от Акры). Награбив там, в известное число лет, достаточное количество денег, бывший слуга акрского паши, уже без особенного труда, возвысился в мутесселимы города Сайды. Потом, внеся в Константинополе, кому следует, новый куш из новонаграбленных капиталов, мутесселим пожалован в каймакамы. На этом месте опять грабил и опять внес сумму, и сделан акрским пашой, сменив таким образом своего благодетеля, давшего ему первый служебный толчок, за старостью уволенного, а может и вовсе отошедшего в вечность. На этот раз, однако же, Мегемет-Кубрусли-пашу так ободрали в Константинополе, что он должен был въехать в Акру, как губернатор, даже больше чем губернатор, в сюртуке своего лакея, оказавшимся лучше нежели его собственный. Все это сообщено автору настоящего рассказа человеком, который видел собственными глазами “сей торжественный въезд" акрского губернатора, въезд, невероятный в Европе, но там, в диких и грязных захолустьях земного шара, вовсе не удивительный. Барин, конечно, скоро поправился, а лакей, снабдивший сюртуком будущего великого визиря в минуту жизни для него весьма трудную, не был столько ловок, как некогда его господин, находившийся в том же чине, в том же самом городе: он так и остался лакеем и бродил изрядным оборванцем по Кайфе, когда Мегемет-Кубрусли-паша решал уже с султаном судьбы Порты и [198] ломал голову над теми непонятными для них обоих вещами, которые Европа называет “восточным вопросом".

Паша, ехавший с нами, был паша не мудрого свойства, какой-то неизвестный, чье имя не звучало даже и в Турции. Гарем его состоял из четырех женщин. Младшая была совершенное дитя, лет 10—12, почти неизбежная принадлежность всякого гарема, сформированного на порядочную ногу. Остальные три были молодые женщины от 17-ти до 20-ти лет. Две не так красивые. Третья та, на которую мы обратили внимание.

До сих пор у нас существует весьма неверное понятие о восточной женщине и о восточных гаремах, составленное из различных фантастических рассказов, из поэм Байрона и других писателей, изображавших этот игривый предмет всегда с увлекательной точки зрения, красиво, чудесными стихами. Не мало также живописцы всех наций перерисовали восточных картинок с очаровательными гуриями. Но подойдя ближе к делу, вы увидите, что хороши только картинки и стихи, а восточные гаремы и женщины совсем не то, что пишется о них в поэмах, что рисуется на картинках. На взгляд Европейца, смотрящего на Восток спокойно, без повязки на глазах, тамошние женщины еще могут иметь миловидное, привлекательное лицо — и только. Больше ничего в них привлекательного нет; особенно, если женщина перешла последние годы второго десятка. Все в ней с этих пор становится грубо, нескладно; не мало портит сложение вековая небрежность и неуменье повивальных бабок обращаться с женщиной после известного времени. О маленьких, стройных руках и ногах нечего и думать: их вовсе нет на Востоке. В добавление ко всему, восточная женщина, — как и все прочее в “этих прекрасных местах", — грязна и неопрятна. Грязь и неопрятность — прирожденная черта Востока. Ни один восточный человек, как бы он высоко ни стоял, не понимает, что такое называется опрятностью в настоящем смысле. И полы у него чисты (обыкновенно, они лучше всего, что он нам покажет); и мебель — ничего; и сам вышел к нам в свежем халате; и фонтан бьет у него по средине комнаты и как бы напоминает правоверному о пяти Магометовых омываньях... Но подле фонтана висит [199] непременно грязное полотенце, и чтобы его не висело, а висело чистое, надо много ломки, надо переделаться, выворотиться на другую сторону всему Востоку... А чего стоит обычай спать не раздеваясь! В чем ходит, в том и бряк в постель, под небом, где и ночью градусов 40 жару, да еще навалит на себя шелковое одеяло. Попробуйте убедить Турка, Араба, Персиянина, Бедуина, что это не хорошо, неопрятно — куда!... Никто, может быть, не поверит, но чтобы заставить одну молодую женщину, в одном восточном городе, снять только рукав самой верхней одежды, называемой фестама, автор этих строк употребил два месяца молений! Причем красавица прочитала своему воспитателю род следующей рацеи: “Вот вы какие, Франки! Какой вы проклятый и бестолковый народ! Вообразили, что только то и хорошо, что у вас называется хорошим. Вы, ложась спать, раздеваетесь до рубашки, так и целый свет должен то же делать! А у нас весь Бейрут и Ливан, все мои бабушки и прабабушки никогда не раздевались и — ничего! Жили себе и живем, слава Аллаху, не хуже вас, проклятых Франков. Что вы тут пришли нас учить! А еще говоришь: любишь! Кабы любил, так не приставал бы с такими пустяками, когда видишь, что вашей чистоты нам совсем не нужно".

Да, кто видел Восток близко, тот скажет, что Европейцу, если вкус его не извращен, нечего там делать; что кроме грустного и тяжелого впечатления он не унесет оттуда ничего ровно...

Красавица, поселившаяся на нашей падубе, точно также не имела ничего особенного, кроме приятного личика и ярких черных глаз. Видно было сразу, что по этому мнимому челу никогда не скользила серьезная мысль... руки у нее были, просто напросто, ужасные, с пальцами, перепачканными в хине. (Восточные женщины красят хиной ногти, причем достается и пальцам.) О чистоте этих пальцев нечего и говорить. Полотенце, поданное ей, если бы она вздумала плеснуть себе на руки струю Бахчисарайского, или другого какого-нибудь поэтического фонтана, обратилось бы мгновенно в то, что висит подле фонтана в чертогах любого паши. Что касается до ног красавицы — эту часть лучше всего прейти молчанием. Одежда ее, как и одежда всякой Турчанки, состояла из широкого [200] суконного балахона темного цвета. Из-под балахона выглядывали желтые шелковые шальвары. На ногах были красные туфли весьма незатейливого фасона. Голова покрывалась складками материи, из которой сделан балахон. Затем, по лбу и нижней части лица, прихватывая немного и нос, протягивалась белая прозрачная кисея. Середина лица: глаза, щеки, часть бровей — оставались непокрытыми ничем, и это позволяло составить о лице надлежащее понятие.

Усевшись в уголок на отведенной для женщин части палубы, красавица достала огромный зонтик красного цвета, и устроив из него над собой род шатра, изредка бросала оттуда лучи своих ясных, солнечных взоров на палубу. Иногда немного улыбалась, замечая, что на нее смотрят.

Турок с трубкой, сидевший в креслах неподалеку от того места где расположился его гарем, по-видимому, не очень смущался любопытными взглядами публики на его сокровища. Он сидел да курил, моргая глазами. Когда трубка кончалась, чубукчи, выраставший из-под земли, набивал другую; другая выкуривалась точно также, и набивалась третья...; так мы доплыли, с этим почтенным семейством, до Босфора и Стамбула. Удивительная панорама открылась перед нами.

Конечно, нет вида лучше вида Константинополя в ясный день. Огромный город, имеющий миллион жителей, раскинут по живописным холмам, делясь на две части небольшим заливом, называемым Золотой Рог, — имя, которое вы непременно слыхали много раз с детства и читали в разных турецких повестях. Самой причудливой формы здания идут пестрыми уступами на необъятное пространство. Каких только цветов не играет тут: и желтыё, и розовые, и зеленые домики лепятся один на другом, домики часто, поистине, на курьих ножках, но это-то именно и нужно им: эта легкость, эти курьи ножки, эти невероятные переливы радуг, — это-то все и нужно, чтобы целое производило известный эффект. Изредка взор встречается с огромным зданием, даже с несколькими зданиями в европейском вкусе, стоящими рядом. Таких зданий в особенности много в той части города, которая носит имя Перы и Галаты, иначе: в европейской части, направо от зрителя, смотрящего с палубы любого судна, [201] бросившего якорь в Босфоре. Но в том, что называется Стамбулом (древняя Византия), налево от Золотого Рога, нет ничего европейского; там уже чисто начисто идут одни турецкие постройки, если не считать кое-каких немногих памятников старины и длинной казармы, где погибли янычары.

В нескольких пунктах, посреди этой волшебной, играющей пестроты преимущественно мелких зданий, красуются древние и новые мечети, с их величественными куполами, с их белыми как сахарные головы минаретами, точно стрелы летящие, уткнувшиеся в синее небо. В разных местах, тоже террасами, идет какая-то мудреная для Европейца, сложная, густая зелень. Чего, чего тут нет: столетние платаны, кипарисы, как ряды темных башен, которых вершины резким гребнем чертятся по небу; громадные акации с стручьями в два аршина; лимоны, абрикосы; там что-то усатое, неопределенное... особенно много небольших кипарисовых рощиц, осеняющих обыкновенно беломраморные чалмы надгробных памятников. Мертвецам отведены у Турок самые лучшие, самые поэтические места, тут же, среди живых, в центре города. Но разумеется, при всей прелести единственного в мире ландшафта, при этом чуть не вечно синем Босфоре и небе, все это дышало бы холодом, если бы у берегов не кипела самая разнообразная жизнь. Сотни, тысячи судов всевозможных величии и вида занимают собой значительное пространство Босфора и весь Золотой Рог. Вы видите целый лес мачт. Корабли, фрегаты, бриги, яхты всех стран мира зыблются здесь на якорях. Между ними и пристанью снует множество лодок разных сортов. Чаще всего летают как птицы длинные каики, нередко покрытые богатыми узорными коврами. Сидит какой-нибудь Турок и пыхтит трубкой. Как алый цветок краснеет его феска. На корме, широко расставив ноги, видится богатырь-каикчи, с великолепным лицом. Это непременно Грек, или Албанец. Можно залюбоваться на одни его усы: он не слишком много о них заботится, как и обо всей своей физиономии, которая все-таки красива, все-таки кладь для живописца. Открытая грудь его поросла густым волосом. Эта грудь не закрывается решительно никогда и зимой выставлена на брань со всеми [202] непогодами. На кудрявой, живописно-косматой голове богатыря алая феска с длинною синею кистью. Белые шальвары парусят. Что за сила, что за красота во всей несколько наклоненной фигуре, как бы идущей на штурм! Он весь летит, вместе со своим ураганом-каиком. Он лихо работает веслами: “каикчи-и!" кричит он громко, протягивая последний слог, когда увидит, что на него несется такой же каик. Тысяча таких ухарей мчатся во всех направлениях по Босфору, а ни один другого не заденет. Временами проносится небольшой пароходик, отвозя компанию пассажиров из Буюкдере (Род деревни на берегу Босфора, в 16 верстах от Константинополя; местопребывание всех посольств в летнее время) в Константинополь, не то из Константинополя на Принцевы острова, что чертятся вдали, на том же проливе, неясными линиями. Куча народа смотрит на вас оттуда: военные Турки в синих мундирах; обыкновенные горожане в своих пестрых свободных одеждах; женщины в балахонах, какой я уже описал... Едва прокатил пароход, шумя колесами и раскинув над Босфором летучую струю серого дыма, которая рвется на несколько частей и исчезает — как уже мчится другой, с другой стороны, и новая пестрая толпа любопытно оглядывает вашу палубу, и такой же “дым коромыслом" перекинулся над проливом....

Сколько жизни, сколько игры всяких цветов! И все это озарено каким-то волшебным светом! Кто-то сравнил Константинополь с декорацией, виденною в детстве: занавесь взвилась, и взорам ребенка, которого в первый раз взяли в театр, и который с замирающим сердцем впился в сцену глазами, представляется что-то чрезвычайно очаровательное: море, феи, воины в золотых одеждах; странные кусты, замки, тонущие в волшебном сиянии; фонтаны.... черт знает что такое....

Таким ребенком, таким дурачком смотришь во все глаза на Константинополь (когда пароход ваш бросил якорь против Галаты), и не верится, чтобы это был настоящий город, построенный для того же, для чего строятся все города мира: для житья-бытья обыкновенных смертных, даже и смертных-то далеко не первого сорта... что это вовсе не фата-моргана, играющая над водой, [203] вследствие особой прихоти облаков и солнечных лучей. Дунет ветер — и все это рассеется....

Но действительно может дунуть такой ветер, который унесет, переделает в этой пышной картине очень многое. Смотрите на него, на этот очаровательный Константинополь, спешите наглядеться: он потому именно и красив так оригинально, что он — турецкий. Как мы уже сказали: эффект производится этими пестрыми, деревянными, кособокими домишками, каких никто, кроме Турок, не строит, и где жить, кроме Турка, никто не может. Эффект производится еще и этими куполами мечетей и их стрелами-минаретами, и этими памятниками из белого мрамора на кладбищах, которых опять-таки, кроме Турок, посреди города никто не помещает; наконец, этими фонтанами, в золотых кудрявых надписях. Нужны тут, конечно, и эти широкие, свободные одежды жителей, эти чалмы, эти фески, эти разноцветные халаты и шаровары, это как бы собрание живых красивых тканей, ходящих по улицам. Нужны и широкогрудые, усастые каикчи, в штанах на подобие паруса, и над всем это чистое, незаконченное никакими фабриками лазурное небо, чтобы на нем как можно лучше и ярче обозначались белые столбы минаретов....

Любуйтесь, смотрите! Краски стираются день ото дня больше и больше. Когда на этих берегах явится какой-нибудь Ливерпуль или Манчестер и начнет коптить это чудесное небо тысячами труб, — падут или закоптятся точеные из слоновой кости минареты; все оденется в серый, европейский цвет, цивилизация выиграет, но Константинополя не будет, того Константинополя, который сводит теперь с ума путешественников своею единственною в мире панорамой...

Само собою разумеется: имея такую очаровательную наружность издали, Константинополь не так хорош, когда на него взглянешь близко. Я готов его сравнить с живыми, обворожительными очами красавицы, которая плыла с нами от Смирны. Блеск их точно озарял нашу палубу. Такие глаза трудно... невозможно встретить в Европе. Красивые складки широкой одежды, яркая ткань шальвар, цветистые туфли, таинственный газ по лицу — самое слово гарем, бросающее юношу в трепет, сулящее мир [204] неземных восторгов.... что-то волшебное.... решетка, за которую нельзя проникнуть; алый зонтик; куча пестрых узлов кругом; другие женщины, в таких же разноцветных одеждах.... как бы хороша вышла эта картина, эта часть палубы под кистью художника! Спросите: что бы он прежде стал писать? Нас ли с вами на палубе, или турецкий угол, пашу, трубку с золотыми кистями и ярким янтарем, танцующего чубукчи и в известном расстоянии оттуда алый огромный зонтик, из-под которого бьют ослепительные лучи невиданных светом глаз?...

Но нейдите дальше, не переступайте порога: там ожидает вас сильное разочарование. Так точно поразят вас неопрятностью и даже невероятным запахом иные закоулки города, которым вы только что любовались с вашей палубы, и лучше которого, казалось, нет ничего во вселенной.

Умный человек Магомет, подъехав к Дамаску и взглянув на красивую тоже панораму его желтых домиков, перемешанных с белыми мечетями и окруженных темною зеленью садов, сказал известное всему Востоку выражение; шам дженнет мешам (Дамаск благоухание рая. Иначе: Дамаск пахнет раем) и, чтобы не портить впечатления, ударил по лошади и ускакал. Я готов советовать то же самое каждому смотрящему на Константинополь с падубы, на которой он прибыл. Взгляните — и по всем по трем парусам!..

Мне однако пришлось кликнуть каикчи и съехать на берег. Время было любопытное: август 1862 года. Теперешний султан Абдул-Азис только что начинал царствовать, и новое царствование возбуждало, как водится, множество толков и пересудов. Спасенный от смерти какою-то хитростью матери и необыкновенною добротой покойного брата, султана Абдул-Меджида, Абдул-Азис, будучи наследником, вел себя очень скромно; впрочем, оказывал временами, под рукой, покровительство изуверству, для приобретения в народе популярности, для расположения в свою пользу шейх-уль-ислама и прочих правительственных тузов старого закона, без которых, так ли не так ли, на [205] престол, пожалуй, не попадешь. Такое покровительство усилилось под конец правления Абдул-Меджида, слабого, болезненного, начинавшего мешаться в уме. Катаясь по Босфору в своем великолепном каике, он бросал иногда в море разные драгоценные вещи...

Интригам наследника молва приписывала, между прочим, последнюю ливанскую резню; поэтому-то, толковали, Фуад-паша, посланный в Сирию уполномоченным комиссаром Порты, зная все, долго будто бы и не решался приступить к казням в Дамаске. Сирия твердила не шутя, что дамасский мушир (Генерал-губернатор) Ахмет-паша и прочие турецкие начальники тех мест ничуть не виноваты; что они имели в карманах какие-то секретные предписания... а потом, когда их расстреляли в глухих стенах дамасской цитадели, — Сирия стала говорить, что их затем и расстреляли, чтобы обобрать бумаги, компрометирующие турецкое правительство.

Всякий наследник турецкого престола постоянно бреет бороду и должен это делать до самой коронации, выражаясь по-ихнему: “до препоясания саблей Османа в мечети Эйюба". Но этого обыкновенно в действительности не бывает; новый султан сейчас же запускает бороду по смерти предшественника и в день “препоясания" является с препорядочною тенью на подбородке. А в день препоясания сабли Абдул-Азисом, все обратили внимание на его бороду: она была выбрита еще чище, так что даже лоснилась.

Затем он призвал к себе старшего сына Абдул-Меджида, молодого человека 17 лет, по имени, кажется, Амурита, который, вследствие принятых на Востоке порядков, должен был, после препоясания его дядюшки саблей Османа, исчезнуть из этого мира, готовился к этому и очень сильно кутил, отчего был похож скорее на тень, нежели на человека; призвав его к себе, Абдул-Азис даровал ему жизнь и при этом прочел такую вразумительную нотацию:

“Живи, любезнейший, сколько душе угодно; брось кутежи и всякие безобразия; не мешайся не в свои дела, как я ни во что не мешался при жизни твоего отца; отец твой был добрый человек и мой благодетель. Я ему одному [206] обязан, что ношу на плечах голову; тем же намерен заплатить его сыну. Твой отец подарил мге дачу и дворец на Принцевых островах; кроме того, подарил яхту, на чем туда ездить. Все это можешь взять себе. Живи, братец, и будь умен".

Свой гарем новый султан некоторое время прикрывал такою непроницаемою завесой, что Европа не шутя думала, и журналы ее писали, будто бы Абдул-Азис отказался с этой стороны от старых порядков, и вместо сотни жен и стольких же невольниц, завел, по-европейски, одну супругу; прогнал Кизляр-Агу и уничтожил множество ненужных гаремных чинов, стоивших правительству очень дорого. Говорили также и писали, будто бы он велел поломать богатые придворные экипажи прежних времен и золото бывшее на них обратит на что-либо более полезное. Наконец, не побоявшись заклятия одного из своих предков, (Есть предание, что один из султанов, осматривая литейный двор, споткнулся на каком-то спуске вниз и ушиб ногу, после чего дал заклятие за себя и за потомков, что и он и всякий из будущих султанов, кто бы пошел лично осматривать литейный двор, анафема проклят) спустился в литейную, где делались плохие турецкие пушки, и нашел там тьму тьмущую беспорядков и упущений. Оказалось, что начальники литейной именно потому и поддерживали в султанах уважение к сказанному заклятию, чтобы хозяйничать там сколько душе угодно и набивать свои карманы в ущерб гамаюнской (Гамаюн, от гама — орел, высочайший, султанский, августейший. Хатти-гамаюн, султанская, высочайшая грамота, указ, разрешение) артиллерии.

Но тем все и кончилось. Через месяц, много через два, едва только успела отрасти у султана хорошая борода, — все в Оттоманской империи текло уже по старому. Занавес, закрывавший от публики гарем, приподнялся. Расходов не убавлялось, а прибавлялось. Деньги бросались не в море, как бывало при Абдул-Меджиде, но все-таки куда-то бросались. Пришлось, изобретя излишние расходы, выдумать и доходы: поэтому на [207] многое, в особенности на табак, наложены значительные пошлины. С Друзов и с Бедуинов потребована не только подать, дотоле им незнакомая, но даже рекруты в зуавские полки, которые султан формировал по образцу французских. Зуавы ему так полюбились, что они, сверх модной пехоты, образовали у него и модную кавалерию. шейх-уль-ислам косился немного, что священный зеленый цвет, доступный прежде одним лишь высшим сановникам империи, не то украшавший чалмы благочестивых пилигримов Мекки, пошел теперь на чалмы каких-то солдат, одетых во французско-турецкую форму. Во многих пунктах Константинополя явились на часах эти новомодные чалмоносцы — не чалмоносцы, а так, что-то странное и непостижимое для Турок. Передразни настоящий Турок все ухватки Турка с Boulevard des Italiens... Обыкновенная пехота, низам, линейные полки, тоже оделись по-французски. Но, разумеется, приняв мундиры Французов, Турки остались Турками: забавно мнутся как медвежата в своих новых рейтузах с косыми лампасами, как мялись в старой форме при Абдул-Меджиде и при его отце. Физиономия их ничуть не изменилась.

В тот день как мы прибыли в Константинополь, можно было видеть в сборе все гамаюнские войска, находящиеся в городе по случаю какой-то “верблюжьей церемонии", что бывает об эту пору каждый год. Верблюды, ходившие в Мекку, возвратились и были встречены торжественно шейх-уль-исламом, подле старой мечети Эйюба, где присутствовал султан и весь дипломатический корпус. С раннего утра вошел туда народ, и шли войска. Мост Абдул-Меджид-хана, перекинутый через Золотой Рог, был запружен густыми толпами народа несколько часов сряду. Мне сказали, что этим мостом будут непременно проезжать жены султана, и экипажи их будут приостанавливаться на средине для оплаты известной пошлины. (Пеший платит пять пара (8-ю долю пиастра, по-нашему: около копейки). Лошадь оплачивается полутора пиастрами (копеек 7-8). Карета платит пять пиастров (копеек 25). Мост Абдул-Меджид-хана находится на откупу и доставляет содержателю весьма хороший доход. Чтобы плата производилась аккуратнее, султан приказал, для подания примеру, платить и своим экипажам на виду у всех) Таким образом, представлялась возможность [208] увидеть очень редкую вещь: гарем владыки правоверных. Я забрался за мост очень рано и стал подле пряничной лавки, находившейся как раз против того места, где производилась оплата. Было часов одиннадцать или двенадцать, когда послышался гром тяжелых экипажей, — и я обратился весь, как говорится, во внимание. Первый экипаж была огромная четырехместная карета, запряженная парой серых фламандских элефантов (я не решаюсь назвать этих чудовищ обыкновенным, скромным именем лошади). Кучер был одет по-европейски. Впрочем, я должен признаться, что весьма плохо рассмотрел все, что было вне этой и последующих карет. Может статься, и лошади не были такие элефанты... Что до кучера — что-то такое не турецкое по одежде сидело и правило, больше ничего не могу сказать... Я спешил устремиться в окно экипажа, к сожалению, глухо закупоренного, — и не увидал ничего. Все стекло как есть было закрыто веерами из перьев белого и розового цвета. Что было там за веерами — Бог весть. Может статься, какие-нибудь действительно неоцененные перлы... Но что ехало дальше, — увы! приготовьтесь, читатель, сильно разочароваться, если вы ожидаете чего-либо необычайного. Все следующие экипажи до одного, числом 15, были открытые четвероместные лондо, где в каждом сидело по четыре женщины в одежде, вам уже известной, только балахоны их были преимущественно ярких цветов, из какой-то шелковой материи. Лица прикрыты газом кое-как, и потому о них можно было составить себе полное понятие. Глаза, щеки, нос, а у иных даже немного и губы, были совершенно ничем не покрыты — гляди сколько хочешь! И поверят ли: ни одного сколько-нибудь замечательного, поражающего красотой лица! Главное: все это было так намазано, что белила, сюрьма и румяны едва не сыпались, как со стен. Может быть, под этими красками исчезла не одна миловидная черта... Казалось, едут какие-то куклы, а не живые существа. Большинство было русых. Иные были худы, со впалыми щеками, при этом нередко сильно выступал вперед [209] сухой, птичий нос. Я стоял у своей пряничной лавки и только изумлялся... Подле каждого экипажа, справа и слева, шло по два офицера, в обыкновенных синих казакинах старого фасона, с поперечными погонами, без эполет. На головах их были фески. Иные офицеры разговаривали с сидящими в экипажах дамами. Я спрашивал у нескольких: “действительно ли это гарем султана?" — и получал утвердительный ответ. Один заметил даже: “у кого же еще может быть такой гарем, такие экипажи, такие лошади и убранство?" — Гарем Фуад-паши я видел в Бейруте во всем блеске по крайней мере двадцать раз, и узнал бы его, хотя бы и с прибавлениями. В Бейруте он был не велик, всего из десяти женщин, одиннадцатая маленькая, лет десяти, ходившая обыкновенно по мужски: зуавом, или в белом парусинном пальто европейского покроя. Все те женщины были несравненно красивее султанских и менее нарумянены. Даже иные, имевшие хороший цвет лица, вовсе не румянились. Одевались всегда со вкусом, в сирийский восточный костюм, и на руках имели лайковые французские перчатки. Лиц никогда ничем не закрывали. Дело в том, что султан больше 'Гурок чем Фуад-паша: это перл турецких генералов и сановников; это альфа и омега обра- зованности и политической мудрости Турции. Если бы его не стало, турецкая дипломатия очутилась бы в весьма затруднительном положении, как без руля. Кроме его, послать... например в Ливадию, Порте решительно некого. Между тем, попробуйте подойти поближе и увидите, что и этот “Константинополь", чарующий вас на известном расстоянии, — не Европеец, а Турка-Туркой.

Нам говорили, что Фуад-паша родом Черкес, воспитывался, по какому-то случаю, в Европе и никогда не был ничьим чубучки. Весьма естественно было султану, — заводя или хоть стремясь заводить у себя кое-какие новые порядки, — встретиться с этим человеком и заменить им ничтожного чубучки Мегемет-Кубрусли-пашу, который, кроме ловкого обирания казны, никакого другого искусства за собой не знал.

Кареты простучали по мосту, и снова повалил народ. Под конец продвигалась какая-то спешившаяся кавалерия, в мундирах с иголочки, на французский лад, с [210] красными шерстяными эполетами, даже в кепи вместо фесок. Синие брюки, с алыми лампасами, были подшиты кожей, запах которой долго стоял в воздухе, наполнив собой чуть не весь Золотой Рог. Много разного народу, преимущественно мальчишек, шло тут же, перемешавшись с солдатами (турецкий порядок). Солдаты, из коих большая часть были белокурые, по всей вероятности славянского происхождения, нисколько не смущались присутствием в их рядах постороннего, уличного элемента. Что до ту- рецкой полиции, особенно в Азиатской Турции, ее там не слышно и не видно. Один, два полицейские отпускаются на весь огромный и шумный базар, да и те, прикурнув где-нибудь под виноградным навесом, пьют с утра до ночи кофе из крохотных чашек, дымя чубуком или наргиле (Арабское название кальяна) и болтая съ купцами. Прожив на Востоке, в разных пунктах, два года и бродя беспрестанно по базарам и улицам, автор настоящего рассказа, не видал ни одной возмутительной сцены, где бы полиция позволила себе что-нибудь дикое, резкое. Деспотизм Турции, говоря вообще, еще глуп и патриархален, еще плохо, так сказать, организовался. В начале царствования теперешнего султана, вместе с теперешними новыми порядками, которые как бы рвались заменить старые, было стремление правительства Оттоманской Порты несколько организоваться и со стороны деспотизма, сделать, чтобы каждая география могла с большим спокойствием и уверенностью твердить детям, что вот-де в Турции правление деспотическое, а не черт знает что, чему и название приискать трудно... Однако это было только одно стремление и имело участь всех других стремлений султана Абдул-Азиса. Полиция его прибила гвоздем пару-другую мясников ухом к столбу, за то что они продавали не очень свежую говядину. Последовало еще несколько подобных распоряжений, в разных областях управления, и затем все опять пошло по-старому; деспотизм заснул, надел прежний халат, распустился, пьет кофе и курит наргиле, болтая с народом о всяких пустяках…

Возвратимся в Золотой Рог, наполненный запахом [211] кож, вследствие пешего движения гамаюнской кавалерии, в новых французских мундирах, прибавим: в жаркий день, когда было градусов 30 по Реомюру. Я попал в ту же волну и очутился на другой стороне Золотого Рога, однако же пробиться на площадь, где происходила верблюжья церемония, никак не мог. Только слышал, что играла где-то музыка и палили пушки. Часа в три пополудни, или около того, все кончилось. Султан уехал на каике. Народ повалил назад, и мне пришлось также возвратиться в европейскую часть города.

Пообедав совершенно по-европейски в прекрасной английской гостинице, я пошел бродить по городу, неопределенно, куда глаза глядят. Так как я видел все особенности Константинополя, и притом не раз, то рассматривать все это вновь не имел намерения. Я гулял, как гуляют вообще по городу, довольно знакомому. Две-три улицы смотрят в Константинополе почти по-европейски: много европейских зданий, газовые фонари, некоторая чистота; изредка прогремит карета какого-нибудь паши, не то женщин богатого гарема, ездивших на базар, в Стамбул, на другую сторону Золотого Рога.... Но все остальное сильно отзывается Востоком. Узкие, кривые улицы. Дома невероятного фасона, длинные, в несколько этажей, всевозможных цветов, что было замечено нами еще с палубы. Грязь, вонь, желтые собаки, гуляющие так же, как жители, не то лежащие посредине мостовой, свернувшись клубком. Экипажей ни одного. Есть улицы до того крутые, что по ним с трудом взбирается конь. У фонтанов вечно толпится множество коричневых и всяких балахонов, в алых, желтых и синих шароварах. Они шумно беседуют между собой, расходятся, сходятся группами, — и все это пре- имущественно грязные, неуклюжие обрубки; не ищите изящных форм, ничего действительно женского, никакой поэзии и прелести: ничего этого нет в улицах Стамбула, между местным турецким населением.

Я заглянул, между прочим, в лучшие фотографические заведения в Константинополе: Англичанина Робертсона и турецкого Армянина Абдаллы. Они ничем не уступают парижским, берлинским, нашим. Здесь вы можете нередко найти карточки разных знаменитых повстанцев, не находимые в Европе. Константинополь, Турция такое [212] место, куда всего удобнее бежать, накуралесив в Европе. Спросите: кто здесь не был из более или менее известных революционеров мира? В фотографическом заведении Абдаллы имеются, сверх того, карточки некоторых важных сановников Порты: дело для Турок несколько запретное, но Фуад-паша проложил дорогу. Его карточек много, в разных позах. Но чтобы сняться Турку-султану, для этого нужны были еще пять лет и поездка его величества в Европу. Перед своим домашним фотографом, Абдаллой, конечно, было неловко нарушать повеления Корана, а вот, другое дело, перед Французом Диздери, вдали от шейх-уль-ислама, отчего не сняться, и султан, как вам известно, снялся.

На другой день, часа в четыре пополудни, я сел на русский пароход, и мы помчались между живописными берегами Босфора, усеянными множеством разных пестрых зданий, в виде загородных дач, вплоть до самого Буюк-дере. Мне показали в одном месте небольшой серенький домик, преданный забвению. Далеко не все Русские, плывущие, может быть ежедневно, мимо тех мест, знают, чем этот домик для нас замечателен: в нем Бутенев подписал Ункиар-Скелесийский трактат 1834 года....

Было темно, когда мы увидели открытое море. Одна из береговых турецких батарей сделала несколько выстрелов: это ее священная обязанность, если она видит судно, выходящее из Босфора ночью. Выходить из Босфора ночью запрещается по турецким законам, но этого никто из Европейцев звать не хочет. Разные суда выходят себе из Босфора во всякое время, когда им вздумается, нисколько не справляясь с турецкими порядками. Прежде эта батарея пустила бы за такую вольность ядро, теперь довольствуется одним холостым громом.

Нас вспугнули эти выстрелы. Пламя красиво озарило гору Гигант, находящуюся по соседству с батареей. Говорят, на этой горе сиживал какой-то Гигант, спустя ноги в море. Туркам мало, что они сочинили Гиганта ростом сажен во сто: они показывают даже и гроб его на вершине горы. Видевшие этот гроб уверяют, что он напоминает подобный же Гроб Ноя, близ маронитской деревни Захли, в десяти часах от Бейрута.

Вот он наш Евксин, который ревел еще под [213] лодками Святослава! Каких ни заключай трактатов, это море долго будет казаться русскому человеку родным, русским морем, где мы еще недавно хозяйничали как дома. Еще недавно учились здесь и разгуливали эскадры Грейга, Лазарева, Нахимова... Неужели же это время прошло совсем невозвратно? Неужели же Евксин не заревет опять под новыми русскими эскадрами? Этого быть не может....

Кто хорошо знаком с приемами одесской береговой таможни, того начинает тошнить еще в Константинополе. Впрочем, может быть, теперь все изменилось; мы говорим о 1862 годе... Я припоминаю:

Алека старую печаль!..

Надо правду сказать: не больно красиво смотрит Одесса в море. Направо — неровные, глиняные отвесы необделанных берегов; налево — длинная желтая полоска земли, покрытая жиденькими, неказистыми дачами. Голубой шпиц собора, два парохода в гавани и почти всегда густое облако пыли, висящее над всею бедною панорамой.

Чиновники одесской таможни народ весьма учтивый и деликатный; но убийственны и невероятны порядки, которыми они руководствуются.... я хотел сказать: руководствовались в то время, которое я вам описываю. Это порядки единственные, каких не увидишь ни в одном порте мира, сколько бы вы ни путешествовали.

Начинается с того, что прибыв на пароход (лишь только он бросит якорь) с командой солдат, таможенное ведомство Одессы что-то долго пишет в огромных книгах, в книге Компании. Потом начинает ходить по пароходу и наклеивать какие-то ярлычки на вещи пассажиров. Вся эта история продолжается не менее двух часов. После этого разрешается пассажирам съезжать на берег, но не иначе как в лодке, хотя пароход причалил к земле и бросил мост. Отчего-то по мосту этому нельзя сойти: на нем ставится даже солдат. Извольте ехать в лодке и заплатить за нее полтора рубля, по крайней мере, с меня взяли такую сумму, сказав, что у них на это такса, а расстояние от парохода до того места, где лодки причаливают, всего сажен 50. Я замечу при том, что в Севастополе перевозчики от бараков северной стороны (из-под Инкерманских высот) до Графской пристани [214] брали за полторы версты 10 коп. В Петербурге через Неву перевозят за 5 коп. Стало быть, сумма, иначе такса, которую берут перевозчики в Одессе, с парохода к таможне, поучительна и наводит на размышления. Не в ней ли, не в этой ли таксе надо искать разъяснения загадки, почему непременно заставляют пассажира переезжать несколько сажен в лодке, когда пароход у берега и брошен мост?

В таможне следует обыкновенный осмотр вещей; врата Аида отворяются, вы видите улицу, пять-шесть извозчиков; остается сесть и ехать в город. Вы так и делаете: садитесь, складываете вещи и едете. Если вещей много, берете, вместо дрожек, телегу. Но к великому вашему изумлению с вами садится таможенный солдат. Вы смотрите на него и ничего не понимаете.

— Что ты, любезнейший, подвезть что ли куда?

— Нет, ваше благородие, не подвезть, а вас без меня не пропустят.

— Где не пропустят?

— Там, у заставы.

— Разве будет другая таможня?

— Нет, не таможня, а остановят и будут сдирать ярлычки.

— Ну, хорошо, будут сдирать ярлычки; но ты-то зачем?

— Я? Я для порядка; так уж заведено; вас без меня не пропустят.

Господи, твоя воля! Что это такое? Едем. Действительно, у заставы стоит дом казенного фасона, из дому выходит солдат; извозчик останавливается, и заметив, что пассажир, по его мнению, человек не бывалый, говорит потихоньку: “Вы дайте солдатам по двугривенному, — и конец, осмотра никакого не будет". Я дал, и ярлычки, стоившие стольких хлопот чиновникам таможни, а казне известных издержек, въехали со мной в город, а потом уехали и в Россию. Я могу их показать любопытным, храня как какое заморское чудо. И сколько таких ненужных, обременительных порядков учреждено у нас всюду и существуют целые годы! Автор этих строк четыре раза, если только не более, в разное время своей жизни, въезжал в Одессу с моря, точно также обращался и постоянно увозил с собой таможенные ярлычки. [215] Любопытно бы знать, существует ли доныне дом для сдирания ярлычков, и выходит ли оттуда солдат, как выходил в 1862 году и несколько лет прежде, или, наконец, вся эта дичь уступила влиянию времени и приказала долго жить, вместе с другими, подобными же учреждениями, которые портили кровь и отнимали время у проезжающих?

В Одессе всегда услышишь множество самых баснословных рассказов. Меня уверяли, например, что несколько дней до моего приезда (просим припомнить, что это было в августе 1862 года), со двора генерал-губернатора пропала пушка, возвещавшая Одессе полдень, — пропала не ночью, а днем, даже как раз перед полуднем, который долженствовала возвестить, и Одесса осталась на тот раз без полудня.

Далее было сообщено, что один предприимчивый Француз нажился, подбирая в улицах осенью и весной дохлый скот, утопший в грязи. Что в прошлую осень, чересчур дождливую, утопли даже два мужика. Впрочем, об утопших мужиках мы слыхивали не раз. Странно только, что все тонут одни мужики, а не другое сословие. Эти рассказы об утопших мужиках приняли в Одессе какую-то стереотипную комичность. Что ни осень, рассказывают об этом с некоторою улыбкой, а мужики тонут не шутя. Говорят, их накрывает возами, под хмельком.

Тут же кстати рассказывается, что всякий год несколько компаний для исправления одесских мостовых созидаются и рушатся, а мостовые все те же как были при Дюке де-Ришелье; что будто бы кучи камней переезжают с места на место, смотря по тому где назначена ревизия....

Нам сообщили еще, что пропала из обращения мелочь, что по станциям сдают какими-то бумажками, а не монетой, вплоть до Харькова (что мы испытали после лично), что хлебная и всякая торговля страшно упала; что доставка четверти пшеницы до Англии стоит 70 коп., а от селения Маяков, 12 верст от Одессы, где главный сгруз и своз всякого жита, доставка четверти в одесскую пристань обходится полтора рубля, на скверных баржах, где часть хлеба иной раз подмокает и пропадает....

Но самая замечательная история, которую мы на этот раз узнали, напомнила нам прогулки майора Ковалева по [216] Летнему саду. Дело в том, что “в каком-то отдаленном переулке Одессы жило-было два брата, а один из них волею Божиею помре. Оставшийся в живых приходит домой и видит брата под образами:

“— Где же он деньги-то девал? спрашивает живой брат у сестры, или у кого-то из домашних.

“— Под головами лежат: так завещал, отвечают вопрошающему.

“— Э! на что ему, мертвецу, деньги!

“И с этим словом оставшийся в живых брат приподнимает голову покойника с тем, чтобы достать деньги; как вдруг мертвец схватил его за шиворот, и притом так крепко, что не могли оторвать его руки, сколько ни бились. Кто-то вздумал взять пилу и пилить руку, но живой брат закричал:

“— Зачем вы мне пилите руку?"

Такой странный рассказ быстро обошел весь город. Публика бросилась в переулок, где жили братья. Толкотня была невероятная. О полицеймейстере стали рассказывать, что он, вследствие ли этой истории или других каких обстоятельств, умчался куда-то в таинственной кибитке. Полицеймейстер счел невозможным оставить в покое такие о нем вести и напечатал в Одесском Городском Листке, что “все рассказываемое вздор, а он не мчится в кибитке, а пишет эти строки".

Рассказывали и еще не мало преудивительных вещей. Всего не припомнишь. Я сел, наконец, в телегу и пустился нырять по знакомым степям....

Но какое странное сплетение событий! Приписать ли это вещему сну или чему другому, только, спустя несколько месяцев, в разных газетах было напечатано, что подле памятника, слывущего за Могилы Царей, в Иерусалиме, где автор бродил много раз, мечтая об открытии подземных чертогов с гробом асмонейского владыки, и даже указывал своим друзьям на одно отверстие, которое следовало бы разрыть: именно в этом месте открыты подземные ходы, саркофаг и в нем тело древнего еврейского царя, с бородой, в пышных истлевших лохмотьях....

Н. БЕРГ.

Текст воспроизведен по изданию: Мои скитания по белу свету // Русский вестник, № 9. 1867

© текст - Берг Н. В. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Петров С. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1867