БЕРГ Н. В.

МОИ СКИТАНИЯ ПО БЕЛУ СВЕТУ

В 1862 году я жил в Иерусалиме, в разгаре той деятельности, которую назову иерусалимскою и которая овладевает здесь многими зажившимися путешественниками, хорошо уже ознакомившимися с существующими открытиями и памятниками древности и пускающимися в особые открытия. Путешественник бродит по развалинам, которых так много кругом Иерусалима; заглядывает в каждую яму, в каждую рассыпавшуюся цистерну, и вопрошает минувшее. Ему кажется постоянно, что не сегодня-завтра он сделается виновником какого-нибудь чрезвычайного открытия, — приподнимет плиту, покрытую вековою пылью, и его глазам представится какое-либо чудо древней еврейской архитектуры: колонны, арки, удивительная резьба по камню, саркофаг с прахом асмонейского владыки.... таинственный ход, с каменным диском вместо двери, в роде того какой находится в известном памятнике “Могилы царей", Кубур-эль-Мулюк, как говорят Арабы.

Такое состояние может быть опасно. Один мой приятель, Американец Барклей, “опалестинился" (если можно так выразиться) совсем: зарылся в тамошних древностях, стал чуть-чуть не Арабом и вот уже тридцать лет роется и бродит по окрестностям Иерусалима, впрочем, не бесплодно.... [286]

Я не открыл ровно ничего. Совершенно напрасно шевелил вековую пыль иных плит, часто возвращаясь домой покрытый этою пылью с головы до ног.... Вся польза от этой страсти была для меня, как для скитальца этого мира, лишь в том, что я познакомился с жизнью Бедуинов, побывал у них в шатрах, видел этот любопытный народ близко, делил с ними трапезу, даже ночевал у них.

Это случилось так:

В Иерусалиме с давних пор живет один добродушный “поклонник", который заехал туда с целями другого характера. Встретясь как-то с ним и разговорившись об его совершенно особенных странствиях и изысканиях, я узнал, что несколько лет тому назад он видел в горах, неподалеку от Иордана, удивительный подземный ход, идущий, как его уверяли проводники-Бедуины, до Карантании, по-нашему: до горы Сорокадневного искушения, всего на три часа ходу, хорошо отделанным, гранитным коридором.

Легко вообразить, что стало рисоваться в ту же минуту в моих мечтах, при том настроении, в каком я находился относительно разыскания палестинских древностей. Гора Сорокадневного искушения и соединенный с нею подземный ход; гранитный коридор на три часа ходу, то есть верст по крайней мере на десять, и притом никому неизвестный. Кто знает, может быть, там есть еще какие-нибудь боковые ходы, ведущие в подземные чертоги... И опять с необычайным упорством чертились в моих мыслях как бы знакомые, уже не раз посещенные мною залы с древнею резьбой, колонны, арки, саркофаг асмонейского владыки ... и сам этот владыка, с бородой, в богатых, истлевших лохмотьях....

Я стал подробно расспрашивать “поклонника" о таинственном ходе: на сколько он в него проникал, хорошо ли там ходить и прочее. Оказалось, что он видел его только снаружи, а внутрь углубиться побоялся.

— Что же он представляет снаружи?

— Дверь; каменная, хорошо обсеченная дверь...

“И дверь!... Боже мой, подумал я: — и этого никто не знает; решительно нигде не написано!... Сейчас же, завтра же надо туда ехать.... но как ехать? кто проводит?"

При расспросах об этом оказалось, что с [287] “поклонником" ездил бедуинский шех Абдалла, очень известный. в той стране, с которым безопасно пускаться во всякие подобные экскурсии; что вот, если он жив, этот шех Абдалла, так можно отправиться хоть завтра.

“Поклонник" рассказал при этом, что шех Абдалла человек с характером. Есть в Палестине один биркет, по-нашему “открытая цистерна", гранитный ящик, наполненный водой, носящий имя шеха Абдаллы, потому что он, заметив за своею женой какие-то шалости, велел ей однажды убраться в лучшие одежды, привел ее к тому биркету и толкнул туда. Покамест она барахталась и молила не губить ее душу, попуская жалобные крики на всю пустыню, Абдалла сидел подле и курил трубку, мурлыча “отходный" стих из Алкорана, иначе Фатиху, вторую главу...

То же, спустя некоторое время, он сделал со своим старшим сыном, когда тот чрезмерно загулял, в бедуинском смысле.

— Так ведь это сущий разбойник? заметил я.

— Кто же здесь между Бедуинами не разбойник, отвечал мой приятель, — Будете с этой стороны очень церемониться, так ничего не увидите.

— Ну, что же, давайте хоть разбойника!

— Необходимо, чтобы вас свел с ним отец Иоасаф, игумен Саввинского монастыря, что в горах: вы, вероятно, знаете? сказал “поклонник". — Всем Бедуинам он очень нужен, это их, можно сказать, кормилец и покровитель. Есть оконце в монастыре св. Саввы, где выставляется в известное время дня пища для проезжей братии того сорта людей, к каким принадлежит и Абдалла. Внутрь их не пускают, но к оконцу отчего не пустить.... Вот этот отец Иоасаф пусть вас и познакомит с Абдаллой, если он только жив. Когда мы ездили с ним, лет десять тому назад, он был уже очень стар.

— А где же достать отца Иоасафа?

— С Иоасафом я сам знаком и видаю его иногда. Он скоро будет здесь для осмотра своих виноградников Если хотите, я с ним переговорю.

— Пожалуйста.

Отец Иоасаф был тоже лицо любопытное, с которым не мешало сойтись. Бог весть сколько лет этот старичок, родом Болгарин, душой Грек, глубоко вошедший [288] во все интересы греческого патриархата в Иерусалиме, управляет Саввинским монастырем. Он помнит и Эмир-Бешира (знаменитого начальника Друзов и всей Ливанской горы в первой половине этого столетия); помнит и Ибрагим-пашу; видал всякие напасти от Турок и Бедуинов, живя в своем пустынном монастыре, который лепится к скалам, как птичье гнездо, на пути от Иерусалима к Мертвому морю. Теперь времена изменились, стены монастыря приняли другой вид. Старичок живет себе за ними и уже никого не боится. Еще сделался кормильцем Бедуинов. Для ближайших к нему бедуинских шатров, он настоящий шех. Его знают все заиорданские кочевья необузданных “детей пустыни" (Слово Бедуин, по арабскому произношению Бедави, значит сын пустыни). Мертвое море, древние Моавитские горы, все, что синеет по ту сторону Шариата (Арабское имя Иордана; значит водопой), все эти недоступные обыкновенным путешественникам мудреные холмы и равнины знакомы отцу Иоасафу, и если бы он вздумал туда заглянуть, его никто бы там не тронул пальцем.

Через несколько дней после беседы моей с “поклонником" о таинственном ходе в горах, отец Иоасаф явился ко мне в одно истинно-прекрасное утро, в августе 1862 года, снял у порога, по обычаю тех мест, свои толстые чоботы и в одних чулках направился к дивану. Я подошел к нему под благословение. Темная, как пережженный кирпич, заскорузлая рука шеха Иоасафа перекрестила меня; затем надо было ее поцеловать.

Он весь был кирпичный, загорелый, морщиноватый, этот шех Иоасаф, в темном, ветхом балахоне монашеского покроя и в шапочке, тоже на подобие монашеской, которую носит лет семьдесят. Его лицо постоянно улыбалось.

Позади его, шагов на пять, двигалась почти такая же фигура другого старика, действительного бедуинского шеха. Я сейчас догадался, что этот другой был никто иной как шех Абдалла, подобный всем прежде виданным мною бедуинским шехам: грязнейшее существо, в сильно затасканной — шерстяной полосатой одежде, [289] накидываемой сверху, из-под которой выглядывала самая невероятная рубашка. На голове его был желтый, засаленный до последней степени платок, с красными полосками: обыкновенный, можно сказать, типический головной убор Бедуинов, называемый кефийе, который прихватывается на макушке, пестрым мериром — шерстяным жгутом, толщиной в палец. Изредка, у иных Бедуинов, этот платок бывает черный, тогда мерир большею частью белый. Кладется мерир на платок не иначе как в два ряда.

Впрочем, все это читатель может поверить любою картиной Горация Вернета. Он более всех изощрялся в изображении “детей пустыни". У него Бедуины действительные Бедуины. Живут и дышат.

Лицо шеха Абдаллы было то же что и у шеха Иоасафа: цвета обожженного кирпича, повалявшегося несколько тысяч лет среди развалин, которые я так любил осма- тривать. Серые глаза глядели быстро и умно. Черная борода с сильною проседью была умеренного размера, как вообще у Бедуинов. Больших бород и длинных усов у них нет.

Сняв точно также свои сапоги, свои подкованные железками и стучавшие перед тем как у жандарма, он двигался по комнате тихо и робко, босиком. При нем не было никакого оружия.

Отец Иоасаф, рекомендовавшись мне, — как странно звучит это слово при сцене, которую я вам описываю, — рекомендовавшись мне по-своему, как умел, на русском языке, довольно сносном и понятном, объяснил, что желаемый мною проводник к горе Карантании, известный шех Абдалла, налицо. Я протянул ему руку, как это здесь всегда делается, и просил их обоих садиться.

Вы, может быть, спросите: каким же это образом, каким волшебством, знаменитый отец Иоасаф, которого знают Моавитские горы и вся пустыня по ту сторону Иордана, шех нескольких шехов, чье имя там, в некотором роде, гремит, очутился так скоро в моем жилище, в жилище скромного странника, и поспешил разыскать Абдаллу?

Шех нескольких шехов человек восточный, искательный, Болгарин, пропитавшийся насквозь греческо-палестинским духом. Он сейчас же, по получении известий [290] от “поклонника" что я ищу проводников затем-то и затем-то, пустился расспрашивать, кто я и что я, и узнав о моих близких отношениях к консулу и что я нередко бываю даже и у паши, вообразил обо мне Бог его ведает что, и забыв свои виноградники, принялся наводить справки где шех Абдалла и живо отыскал его в пустыне. Шех Абдалла, сообразив тоже, что тут ни с того ни с сего падает с неба московский бакшиш, не заставил себя долго ждать и прибыл в Иерусалим.

Вот и все объяснение задачи этого бедуинского Deus ех тасhіпа, в виде какого явились ко мне действительно не очень жданные гости.

Мы тут же повели переговоры, как лучше устроить поездку, когда, сколько проводников, чего это будет стоить. Последний вопрос советуем делать прежде всего всякому, кто только будет пускаться с Бедуинами или вообще с Арабамп в путешествия на Востоке, дабы потом не было никаких недоразумений и споров.

ІІІех-Абдалла сказал, что надо взять по крайней мере четырех Бедуинов; кроме того, он поедет сам. Цену за Бедуина, взад и вперед, назначил умеренную: 20 пиастров, по-нашему, около рубля серебром.

— А мне, добавил он, — сколько положишь?

— Тебе я положу 40 пиастров, отвечал я.

— Ну, это мне, как шеху, обидно.

— Ничего не обидно. Ведь я не спорю с тобой, беру четырех Бедуинов, когда их вовсе не нужно. Достаточно тебе одного. Пойдем, коли хочешь; с тобой одним я не боюсь.

— Ну, ладно, ладно. Давай 40 пиастров. После прибавишь что-нибудь бакшишу (Бакшиш — дар, подарок вещами или деньгами, бедуинский “на чай").

— Прибавлю, если останусь тобой совершенно доволен, и все кончится благополучно.

— Отчего же не благополучно. Все будет, как следует быть. Я полезу вперед, если хочешь, до конца, докуда можно лезть, а ты полезай за мной. Еще возьмем человека два с ружьями: неравно встретится зверь, или что-нибудь такое.... [291]

Абдалла хороший человек, вставил тут свое слово отец Иоасаф, — крепкий человек, и при этом сжал кулак: — на него можно положиться.

Этим кончились все наши переговоры. Поблагодарив отца Иоасафа за его любезное участие, которое он принял в моих палестинских странствиях и изысканиях древностей, я предложил Абдалле приехать ко мне, когда ему вздумается. Он сказал, что при едет завтра же, и точно, явился ни свет ни заря, и тяжелые его жизме застучали по моей лестнице.

Собраться было не долго. Все дело в лошади. Мне привели сейчас же довольно исправного коня. Мы сели и выехали из Иерусалима, часов в шесть утром, Дамасскими воротами. Очень скоро пристал к нам пеший бедуинский мальчик, лет пятнадцати, в оборванной абе.

— Что же, только и будет воинства? спросил я у Абдаллы.

— Нет, будут все четверо, как говорено. Вот проедем еще немного, они и пристанут.

Когда мы поравнялись с Вифанией, “где жил Лазарь", я поневоле погрузился в разные сны о прошедшем при виде старых маслин, из которых многие несомненно помнят Господа, при виде тропинок, никогда не изменяющихся в Палестине, вследствие особых условий климата и почвы, — тропинок, по которым ступали ноги Христа и Его апостолов. Особенно много роится в душе всяких исторических воспоминаний, когда обернешься оттуда направо и глянешь на священный холм Мориа и на рассыпанные по нем одноцветные здания Иерусалима, идущие какими-то оригинальными террасами, с редкою зеленцой где-нибудь, на ряд этих мелких, чисто иерусалимских, куполков на зданиях и, в середине, на два особенно высящиеся, заметные купола, с известным типическим очертанием, скрывающие первую и главную святыню христианского мира....

Все серо и пыльно, как развалины. Но в этом как бы есть свой таинственный смысл....

Вот остатки древних, может быть, Соломоновских стен. Позже, ближе к нашим временам, так не клали. Турецкие сооружения влево оттуда смотрят несравненно ближе. Здесь прорвался Летольд Турнейский. Против [292] этого угла городских укреплений растет странная, одинокая сосна, единственная сосна тех, мало оживленных зеленью, мест. Ее зовут сосной Готфрида, воображая, что тут была его палатка.... Я замечтался.... Вдруг громкий, оглушительный крик бедуинского мальчика, который присоединился к нам на пути, разрушил все мои видения: этим криком, подойдя к краю Кедронского оврага, он давал знать на ту сторону, за полверсты, своим товарищам, чтобы они поднимались и следовали за нами. Три темные фигуры, с длинными винтовками, встали из-под маслин, направились особыми тропинками наискось в нашу сторону и очень скоро соединились с нами. Проходя мимо меня вперед, все они говорили мне умиленно разные приветствия, в роде: добрый день, доброе утро, здравствуй.

На вид это были закоптелые от солнца, довольно свирепые ребята, в дырявых абах и грязных кефийе. На голых, почти угольного цвета, ногах их были у кого разбитые туфли, у кого сандалии, — другого слова я не знаю для изображения этого сорта бедуинской обуви, состоявшей из толстых кожаных подошв с ремнями.

Один из Бедуинов нес, кроме ружья, бурдюк с водой и преуморительно подпрыгивал с ним по камням.

Мы ехали с шехом друг за дружкой, шагом, большею частью на таком расстоянии, что разговаривать было неудобно. Да и о чем говорить с таким шехом, которого я вам описал? Кругом, на необъятное пространство, лежали безотрадные, обожженные солнцем холмы Палестины, бледно-желтого цвета, впрочем, изредка переходящие в довольно темный желтый цвет. Иногда случалось переезжать сухое русло потока, бегущего тут осенью, когда польют страшные дожди тех мест и в каждом ущелье образуется по шумящей, бурливой реке; со многих скал начнут греметь водопады.... А Кедронский овраг под Иерусалимом обращается в Кедронский поток, каким он более известен нам из Евангелия.

Изредка мелькали темно-зеленые кусты сидыра, колючего дерева, которое дает особые мелкие плоды, розового цвета, служащие в пищу бедному классу жителей. Не то зеленел усатый ратан. Местами гурьбой вскакивали куропатки и совершали свой шумный полет на другую сторону оврага.

Вероятно, нет ничего грустнее Палестинских гор, в [293] направлении от Иерусалима к Иордану, или к Мертвому морю. Едешь, какая-то тоска щемит сердце. Желтые холмы направо, желтые холмы налево — и больше ничего. Солнце жжет неимоверно. Одни только наши Бедуины-проводники, карабкаясь, как козы, по утесам совсем не теми тропинками, которые назначены для коней и по которым ступал мой, а также и конь шеха Абдаллы, оживляли убийственно пустынную картину.

Часа через три или около того, Абдалла предложил мне напиться.

— А сколько еще ехать? спросил я.

— Часа два, отвечал он, — ты тихо едешь, двигай поживей (аувам, аувам!), — и он выразительно и живительно махнул рукой.

— Я жалею ноги твоих Бедуинов: нам хорошо с тобой на конях, а каково им!

— Э! О них не печалься: поспеют!

Напившись из бурдюка довольно грязной воды, которая очень мало меня оживила, мы снова тронулись в путь, немного скорее, чем ехали. Бедуины тоже начали попрыгивать по утесам несколько проворнее, ничуть от нас не отставая.

Те же виды, те же изредка куропатки. Кое-где мы нападали на следы бедуинских шатров: угасшие костры; камни, сложенные кружками и квадратами — места, бывших тут палаток. Инде валялись пестрые лоскутья, обрывки от одежд...

Странное, удивительное племя! Сколько разных древних развалин в их владениях, даже монастырей, удобных для жилья во всякое время, без малейшей поправки и переделки, снабженных цистернами, где вечно держится хорошая вода; иной раз есть даже какая-нибудь зеленца, — и что же? Никогда Бедуин не займет этих удобных, по-нашему, жилищ; ему нужны совершенно открытые места, жизнь лицом лицу с природой, постоянное скитанье вместе со стадами овец и верблюдов.

Два часа слишком ехали мы в убийственной духоте, по желтым, безотрадным холмам, уже неподалеку от Мертвого моря, которое показывалось иногда синим языком между горами, как только мы взъезжали на иной высокий бугор. Вдруг я заметил, что Бедуины-проводники [294] остановились. Один приблизился ко мне и взял под уздцы лошадь, проговорив: “Слезай! тут!" При этом показал пальцем вверх.

Саженях в четырех от подножия горы, где мы стали и слезли с лошадей, чернела впадина в роде двери. Я поднялся туда и увидел род коридора, начинавшегося несколькими ступенями вниз.

“Вот она где, удивительная тайна, подумал я, — моя таинственная Америка!..."

Покамест два Бедуина пристраивали наших лошадей, каждую особо, в каких-то жидких кустиках, с лиловыми цветами, в роде железняка (Иначе вервень), я начал толковать с остальными, как бы лучше уладить ваше подземное странствие. Никто из них, по их словам, никогда не бывал внутри пещеры. Все лезли в первый раз и не знали что встретят, и как далеко в действительности простирается подземный коридор. Поэтому решено было взять побольше свеч и оружия. Выпив последнюю воду, какая оставалась в бурдюке, мы двинулись в свой таинственный путь, вчетвером: впереди всех (как было условлено еще в Иерусалиме) сам шех Абдалла, вооруженный двумя пистолетами, со свечой в руках, потом Бедуин с ятаганом, далее еще Бедуин с ятаганом и с ружьем; наконец я, просто со свечой. Кроме того, еще шесть свеч были за пазухой Абдаллы. Бедуин-мальчик остался при лошадях.

Сначала ход был довольно широк, может быть, шагов на десять, на пятнадцать, но потом сделался совершенною трубой. Мы двигались друг за другом, ползком, ногами вперед, несколько под гору. Я слышал, как под Абдаллой обрывались какие-то камни и катились с гулом вниз. Мы все почему-то сначала хохотали. В самом деле было нечто смешное в этом медленном движении ползком четырех человеческих фигур, не ребят, а взрослых, одного даже и совсем старика, обремененных оружием, перепачканных в пыли самым невероятным образом. Абдалла тоже смеялся. Мне был виден из-за его плеч мерцающий огонек его свечи, точно в колодце. Далее была темная ночь, дымовая труба.... [295] Минут, может быть, через пять такого странствования, я заметил над собой, на потолке трубы, соты диких пчел. Потом один из Бедуинов подал мне найденную им рыжеватую женскую косу. Тут же валялся лоскуток какой-то материи. Вот и все наши открытия. Становилось душнее и душнее. Отверстие шло уже и уже и сжимало нас как длинный гроб. Ружье до такой степени стесняло Бедуина, который полз передо мной, что он его бросил. Я готов был отказаться от дальнейших разысканий и выползти на Божий свет. Хохотавшие Бедуины умолкли и двигались тихо. Абдалла прокричал мне, что он едва протискивается, а конца все еще не видно. Я велел остановиться. Было нестерпимо жарко; томила страшная жажда и тоска, то чувство, как будто вас закопали живого в могилу — и нет возврата. Я испытывал точно такое же чувство в минах под Севастополем. Взглянув к верху, я увидел ночь.

— Покати камень вперед, сказал я Абдалле: что будет?

Он покатил, камень запрыгал и, казалось, скоро остановился. Я предложил проползти еще немного. Абдалла двинулся, мы за ним, тем же порядком. Стало еще душнее и томительнее. Я готов был ежеминутно скомандовать ретираду, как вдруг Абдалла крикнул: “Конец! Некуда больше лезть!"

Я хотел убедиться в этом лично, вглядывался, светил вперед свечой, но ничего не мог увидеть.

— Ты, может быть, думаешь, что Абдалла врет, несся голос из преисподней: — поди сюда и посмотри сам!

— Да, хорошо: посмотри сам, но как я туда пролезу? спросил я.

— Ничего, пролезешь. Бедуины посторонятся.

И точно, они ухитрились посторониться, прильнув к стене налево. Я протискался мимо их и действительно увидел, что дальнейший ход засыпан камнями и землей. Надо было поскорее выбираться вон. Я взглянул на часы: наше путешествие продолжалось слишком полчаса. Мы должны были сделать изрядное расстояние, так как ползли быстро и под гору. Предстоял труднейший обратный путь, в гору, тою же узкою трубой, где нельзя было ни в одном пункте (кроме последних 15 шагов у самого выхода) даже стать на четвереньки. Можно было дорого дать, если бы вдруг какая-нибудь сила [296] вынесла нас оттуда единым махом на свежий воздух.

Я уже не стал протискиваться на прежнее свое место, а велел двум Бедуинам, что были теперь надо мной, лезть вперед. Они полезли, поднимая ногами страшную пыль. Иногда из-под них катились на меня камни... Трудно сказать, как долго тянулось наше обратное путешествие. Я забыл посмотреть на часы. Точнее, я был так утомлен, достигнув выхода, что просто запросто повалился как пьяный; в роту было горько; хотелось пить, а воды не было ни капли. В первый раз от роду я чувствовал такую убийственную жажду. Вот тебе и палестинская Америка!

Абдалла еще оставался некоторое время внизу. Вдруг мы услышали стон. Надо было видеть испуг и тревогу, выразившиеся на лицах Бедуинов, которые вылезли наверх одновременно со мной. Они мгновенно исчезли опять в пропасти и через несколько минут извлекли оттуда старика. Он повалился у порога; потом, спустя немного, сказал, приподнимаясь:

— Ну, хаваджа, (Господин) другому ты хоть голову отрежь, а уж он в эту пещеру не полезет. Тут не то что устать лезть, а боишься гада. Что, если какой гад?... Я гада не боюсь, оттого и полез, а другой не полезет.

— Тут теперь не в гадах дело, заметил я: — вот как бы воды достать?

— Есть в одном часе отсюда цистерна, Бир-Иссук: там всегда есть вода. Коли хочешь, поедем.

— Поедем.

Мы сели снова на коней и тронулись в путь по горам, над пропастями, самыми мудреными тропинками. Ровно через час явилась открытая цистерна, высеченная в скале, но вместо воды я увидел гладкую зеленую поверхность, по которой ползали мухи и пчелы.

— Так это надо пить? спросил я у Абдаллы.

— А что же? отчего не пить? отвечал он. — Ты не смотри, что она такая зеленая: это только сверху, а внизу вода хорошая.

Между тем как мы рассуждали таким образом, наши проводники уже спустились в цистерну по каменной [297] лестнице, и стали там плескаться, раздвигая руками зелень. Один зачерпнул какой-то мути бурдюком и подал его наверх. Когда я налил себе в пригоршни предложенного напитка, то увидел там множество мелких существ, бегавших и кружившихся очень проворно. Трудно было отважиться... Посмотрев несколько времени на кружение этих зверков, самой причудливой формы, может быть, чрезвычайно любопытных для иного исследователя природы, если бы он очутился на моем месте, я выплеснул воду на земь. А мои Бедуины продолжали себе плескаться, по-видимому, с большим удовольствием. Один сел на край, опустил ноги в воду и так сидел. Два другие, наплескавшись, сколько было душе угодно, набрали воды для лошадей в тот же самый бурдюк, который выпустили потом в каменное корыто, лежавшее подле цистерны, может быть, современное Моисею, как и сама цистерна.

— Что мне с тобой делать? сказал Абдалла, увидев, что я отплеснул воду: — не пьешь и даже не умоешься! Вот разве что: не поехать ли нам в бедуинский стан? Есть тут недалеко шатры.

— А как недалеко?

— Еще два часа. Там найдем и воду хорошую, и молоко, и барана.

Мне чрезвычайно понравилось его предложение: увидеть близко бедуинскую жизнь, их лошадей!.. Мне сейчас припомнились разные картинки, страшные рассказы о приключениях иных путешественников. В особенности живо представлялась одна картинка, которую я рассматривал в детстве, в покойном Живописном Обозрении Семена: пещера и в ней две сухопарые фигуры в чалмах, с длинными винтовками... вдали пустыня, с неизбежно-торчащею посредине пальмой, и движется караван... Два часа, — и таких сухопарых фигур я увижу целые десятки, сотни....

— Дело! сказал я Абдалле: — поедем в бедуинский стан.

Мои проводники, услышав это, неимоверно обрадовались, живо вскинули на плечи винтовки, подали нам с Абдаллой лошадей и побежали особыми тропинками по скалам, между тем как мы с Абдаллой двинулись низом, по ущелью.

Мелькнула еще цистерна, подобная той, у которой мы были. Дичь и скалы. Мертвое море нарезывалось синею полоской вдали в одном месте, на площадке среди гор, [298]

показались, серые как пыль, здания монастыря, известного у мусульман под именем Неби-Муса, “пророк Моисей". Небольшая кучка дервишей, живущих в этом монастыре, убедила всю Палестину, что там лежит древний пророк Моисей, вождь Израиля, вопреки свидетельству Священного Писания, которое говорит, что Моисей умер по ту сторону Иордана. Русские богомольцы называют это место, неизвестно почему, Евфимиевскою лаврой и приходят сюда поклоняться не Моисею, а святому Евфимию. В особенности занимательно тут слово лавра. Русский человек всюду занесет свои термины, и они передаются из поколения в поколение, много лет сряду...

Мы ехали по желтым горам уже более двух часов. Нигде ни одного живого существа. Даже куропатки перестали шумно перелетать овраги, вероятно, попрятавшись куда-нибудь от жару. Вдруг я увидел что-то движущееся по краю одной горы, какую-то темную, странную фигуру. Это была бедуинская женщина, которые ходят, как вообще тамошние сельские Арабки, в длинной синей рубашке, с длинными вострыми рукавами, почти до земли. Черная, косматая голова была покрыта небольшим темным платком, в накидку, ноги босы. Иногда к этому незатейливому костюму присоединяется красный спенсер, или не застегивающийся жилет. Хоть оба эти слова звучат как-то странно... в Палестине, у Бедуинов, но что делать: других придумать не умею. Красный цвет в одежде женщин Палестины непременно соединен с синим. Может быть, соединение этих цветов на наших иконах не совсем случайно.

Женщина, двигавшаяся по горе как китайская тень, присматривала за стадом овец и кучкой лошадей, которые бродили отдельно, в стороне, и скоро были нами усмотрены. Еще несколько шагов — и мы спустились в большую лощину, наполненную серыми и черными бедуинскими шатрами (Бедуинские шатры делаются постоянно из козьей шерсти), разной величины, больше плоскими нежели высокими, довольно одинаковой формы, преимущественно о четырех углах. Вблизи шатров бродили кони, мулы и овцы. Кое-где тявкали собаки. В середине стана отделялся от всех других большой шатер, имевший только [299] три стенки. Передняя часть его была совершенно открыта, и я увидел кучу народа, сидевшего внутри шатра и пред ним, на коврах. Ясно было, что это шатер шеха, начальника всего лагеря. Когда мы подъехали ближе, шагов на 50, или немного больше, шех Абдалла отделился от меня, подъехал к большому шатру и что-то сказал поднявшимся на ноги двум маститым, белобородым старикам. Без сомнения, он представлял им меня, как своего приятеля. Оба старика, после этого, направившись ко мне и приветствовали меня выражением в роде вашего “милости просим!" Один взял мою лошадь под уздцы и помог мне сойти с седла, я вошел в шатер и раскланялся со всеми на арабский манер, делая так называемое теменна, т. е. прикладывая руку к устам и к челу несколько раз, смотря по числу приветствуемых. Все они также кланялись и осматривали меня, с явным любопытством в глазах. Хозяин, шех Аид, предложил мне поместиться в одном углу палатки, на пестром войлоке в виде ковра, что я и сделал немедля и опять раскланялся со всеми. Так принято у Арабов вообще: усевшись, надо снова приветствовать хозяина и его гостей.

Бедуины сидели и лежали кругом в разных позах и говорили меж собой довольно громко. Все это были сухопарые, загорелые ребята (разных лет), все до одного — гости шеха Аида, прибывшие к нему из окрестных станов, иные даже из-за Иордана. Половина имела на головах черные кефийе, или платки; другая половина — желтые. Все, кто постарше, были в желтых кефийе. Абы, большею частью дырявые и трепаные, были все на один покрой и все полосатые. Разница была только в ширине и количестве полос, идущих всегда вдоль абы, то есть сверху вниз, а не поперек. О белье нечего спрашивать: оно было не чисто до последней степени. Оружие всех этих молодцов, развешенное и расставленное по углам палатки, заключалось преимущественно в длинных неуклюжих винтовках и небольших кинжалах. Все лица смотрели выразительно и смело. Нет ничего смелее и открытее бедуинского лица. Бедуин всею своею физиономией как бы говорит: “на-вот, гляди на меня, каков я есть!" Но что за различие типов! Хозяин, шех Аид, имел [300] физиономию благообразного священника. Я прозакладываю что угодно: если бы его одеть в подрясник, или вообще во что-нибудь наше, никто бы не угадал его нации. Превосходное, продолговатое лицо его смотрело необыкновенно умно. Глаза большие, открытые, под седыми бровями, сверкали весело и приятно. Седая, белая борода имела самую изящную форму. Он был в новой, еще стоявшей копром абе и желтой, шелковой кефийе. Как человек, которого обязанность служить гостям, наблюдать, все ли довольны, не нужно ли кому чего, он постоянно ходил туда и сюда по палатке, куря небольшую трубку, на прямом деревянном чубуке, четверти в три длиной, и делая разные распоряжения.

Другие напоминали своими лицами Цыган, и таких было более всего.

Наконец, выглядывало два-три совершенно черных, только не негров. Это была помесь негра с каким-то другим племенем. Один из таких, черный как уголь, имел большой орлиный нос и сухие губы, говорил сипло. Все же остальные владели чистыми и звонкими голосами.

Бросив взгляд через плечо сидевших против меня фигур, я увидел несколько бродивших по лагерю женщин, точно в такой же одежде, как и встреченная нами в горах: то есть в длинных синих рубашках с остроконечными рукавами, висевшими до земли. На головах непременно были черные платки, в накидку, не придержанные ничем.

Женщина у Бедуинов не скрыта нисколько. Мне говорили, что в отсутствие хозяина, гостей принимает его жена. Случается, что в палатку, где сидят мужчины, входит женщина, и на нее не обращают внимания. Ее дело работать: загонять, доить овец, готовить пищу. Дети находятся больше при матерях. Иной раз видишь, как за матерью пробирается между палатками крохотный клоп-Бедуинчик, в одной рубашонке, или косматая девочка-Бедуинка.

Едва я уселся, как мне предложили чашку кофею, сваренного хорошо, только без сахару. Хранился кофе в посуде, совершенно похожей на наш бурак. Потом принесли мне в деревянной чашке овечьего молока и подали другую, медную, несколько полуженную, чтобы вскипятить молоко, если я того потребую. Огонь был подле: у самого входа в [301] палатку горел костер, поддерживаемый сухою травой и пометом разных животных. Я видел, как некоторые Бедуины, из гостей шеха Аида, ложась подле костра на брюхо, или как придется, подгребали руками материал, приготовленный для поддержки огня, и после ничуть не заботились привести свои руки в порядок: нисколько не стряхивали с них пыль и вообще то, что пристало. Это стряхивалось и обтиралось обо что-нибудь само собой, после, когда Бедуин продолжал свои житейские упражнения: поправлял золу в трубке, или протягивал руку вошедшему в шатер приятелю, что делается совершенно по-нашему; только оба лица, подающие друг другу руку, соединяются головами и что-то шепчут.

Все время в шатре происходило постоянное движение. Одни вставали, уходили; другие приходили и, после обычного приветствия, садились с нами. Иногда уходившие возвращались вновь и занимали прежние места, не то садились где случится; многие курили трубки, на прямых, не очень длинных чубуках, и вели между собою беспрерывный разговор, Владея весьма не бойко арабским языком, я не мог уловить содержание ни общей, ни отрывочных бесед.

Кто был из гостей попроще, поотрепаннее, тех хозяин шатра посылал от времени до времени за водой, которая приносилась в кувшинах, с носиком, как у нашего чайника.

Напившись холодного молока, точнее: не кипяченого, не горячего, я попросил несколько вскипятить, Это устроили живо.

— Не хочешь ли еще? спросил хозяин.

— Что же. пускай принесут.

Шех Аид подал какому-то малому чашку; тот исчез впотьмах (потому что наступила уже ночь) и скоро явился с молоком.

— Отведай теперь нашего хлеба! сказал хозяин.

Мне подали несколько плоских лепешек, в роде наших блинов: это обыкновенный хлеб простого народа Сирии и Палестины, называемый хыбыз. Я съел целую лепешку, которая мне показалась довольно вкусною.

Наконец, в 10 часу вечера, принесли, в большой деревянной чашке, изрубленного в куски жареного барана.

Жарится бедуинский баран (харуф) следующим образом: вырывают яму и обкладывают ее камнями, на [302] которые наваливают известное количество горючего материала, и зажигают. Когда камни достаточно накалятся, огонь отгребают, на место его кладут разрезанного на несколько частей барана и снова засыпают его тем жаром, который только что отгребли. Сверху всего должно натрусить немного земли. Не то ее мешают с жаром. Ровно через два часа баран готов. Как меряют часы Арабы без солнца, я не знаю, но всегда выходит довольно верно.

Изжаренного барана кладут из ямы в большую деревянную, не то глиняную, чашку, наполненную желтоватым тестом, которое готовится на молоке и масле. Сок и жир с барана текут в это тесто и сообщают ему особенный, приятный для Бедуина вкус.

В таком точно виде подан был для нас харуф (а может и два) шехом Аидом, в вечер, который я вам описываю.

Чашку поставили по средине палатки. Почетнейшие из гостей ту же минуту уселись кругом и взяли верхние, вероятно, самые вкусные куски, имевшие сероватый, пепельный цвет, ничуть не напоминающий нашу жареную баранину. Конечно, тут кое-где пристали и зола, и земля, и мел- кие камешки. Остальные гости приглашались потом, по очереди, присесть к чашке. Хозяин, не принимавший участия в еде, ходил по палатке, поглядывал, покуривал трубочку и соображал кого когда пригласить из оставшихся, не так почетных; причем, вероятно, бралось во внимание племя, возраст, достаток, вообще положение гостя в пустыне. Сколько я мог заметить, оборванцы, глядевшие какими-то степными бродягами, были приглашены самыми последними.

Хозяин непременно знает, откуда гость, как он себя ведет, каким значением пользуется в своем племени, чем слывет “вообще в пустыне", простой ли воришка, или наездник с “благородными приемами". Бедуин враждебного племени в гости к неприятелю не пойдет; а если пойдет, то ему будет плохо.

Я отказался от баранины, объяснив, что сыт молоком и хлебом, и только наблюдал издали за бедуинскою трапезой. Когда баран был съеден совсем, окружавшие чашку принялись уписывать жирное тесто, что делалось [303] так: каждый брал, сколько уместится в горсть, и помяв немного, отправлял в рот. Ели все молодецки, как будто дорвались до редкого, любимого блюда. В самом деле, баран подается у Бедуинов не часто. Иной Бедуин видит его, может быть, в месяц один раз. Обыкновенная пища Бедуина: пшено, молоко и те лепешки, которые я описал выше.

Когда тесто приходило к концу, и все гости были удовлетворены, хозяин кликнул небольшого Бедуинчика, ожидавшего за палаткой когда ему позволят войти и приняться за работу. Это был мальчик лет десяти, в грязной рубашонке и в белой вязаной шапочке, какую на Востоке обыкновенно носят под фесками. Я говорю: белой, чтобы обозначить цвет шапочки при ее рождении на свет. Мальчик сел, случайно, ко мне боком, и я видел только, как у него разевался огромный рот, точно у галченка, и как туда отправлялся на почтовых кусок за куском желтоватого теста. Потом кто-то скомандовал Бедуинчику: “довольно! встань!" (чтобы он как-нибудь не “заелся" до полусмерти). Он торопко вскочил, поглядывая направо и налево, как будто что украл, Живо пошел затем шнырять между народом и пропал за палаткой в темноте.

— Что это за ребенок? спросил я.

— Это сирота, нет ни отца, ни матери, никого. Вот он и ходит по палаткам: сегодня здесь накормят, завтра там, отвечал хозяин.

— Нельзя ли его позвать ко мне на минуту?

Бедуинчика кликнули, и он опять, пробираясь между сидевшими и стоявшими в палатке, очутился подле меня и сел на ковер, но весь дрожал, как будто бы думал, что его станут наказывать неизвестно за какую провинность. Нет сомнения, что всякому подобному сироте в бедуинских лагерях достается в день не мало затрещин и колотушек от разных встречных и поперечных. Коли кличут, то верно “бить"! Больше не зачем.

Едва я дотронулся до него рукой, желая его приласкать, как мальчик прежалостно запищал. Ему стали говорить: “не бойся, не бойся". Он успокоился немного и начал меня с некоторым любопытством оглядывать, но все мои старания заговорить с ним были напрасны. Я дал ему [304] какую-то монету, он быстро припрятал ее и опять пошел нырять между народом и пропал в темноте.

Ночь надвигалась. Иные Бедуины, вскоре по окончании трапезы, разостлав свою абу, тут же, у входа в палатку, молились на восток, среди всеобщего движения и говора. Молитва эта заключалась в нескольких земных поклонах и произнесении известных слов, причем ладони рук складывались в уровень с лицом. Поразительны это необычайное спокойствие и невозмутимость молитвы, которая, так сказать, не слышит и не видит вокруг себя ничего. Бедуин не ищет уединения, затишья, укромного места для своей молитвы; он не боится в этом случае никакого шума или развлечения; он всегда готов; он считает возможным помолиться везде, во всяком месте и во всякую минуту.

С необыкновенным наслаждением глядел я на эти темные фигуры, стоящие там и сям на коленях; на их земные поклоны; на эту молитвенную тишину их суровых, загорелых лиц, может быть, за несколько часов для кого-нибудь страшных, в далекой, безлюдной пустыне. Может быть, тут молились и те заиорданские ухари, которые недавно уходили двух францискан под Наплузом (всего в 12 часах от Иерусалима), — история, о которой тогда везде говорили как о событии довольно редком, потому что Бедуин убивает неохотно, в крайних случаях; обыкновенно он только грабит.

Помолясь, каждый Бедуин свертывался под абой на голой земле, положив под голову что случится, и засыпал мгновенно. Иных одолевал сон так, сидя, не слышно для них самих: голова опускалась, поднимался храп. Многие засыпали лежа на спине, разумеется, в той одежде, в какой были. С этой стороны у Бедуинов и вообще на Востоке нет никаких особенных приготовлений. Каждый в чем ходит, в том бряк — и спит, от Крыма до Гибралтара.

А хозяин, шех Аид, все похаживал да покуривал трубочку; иногда, впрочем, присаживался и болтал с теми, кто еще не спал.

Вдруг я услышал какую-то возню сзади: несколько Бедуинов барабанили палками по ковру.

— Что это такое? спросил я. [305]

— А вот сейчас увидишь, отвечал один из барабанивших.

Когда операция кончилась, Бедуины отворотили ковер, и нашим взорам представилась убитая змея, ярко-зеленого, изумрудного цвета, каких я не раз видал в горах Сирии и Палестины.

Это обстоятельство отбило у меня всякую охоту ко сну, тем более, что немного погодя я заметил еще скорпиона, ползущего по абе шеха Абдаллы (который сидел все время подле меня, что требовалось обычаями Бедуинов: всякий представивший гостя должен быть при нем, наблюдать, все ли так делается как надо, и напоминать хозяину, если заметит какое-либо упущение).

Это был желтый скорпион, менее других ядовитый и опасный. Бывают еще малиновые и черные, что, кажется, обозначает только возраст животного.

Абдалла заметил скорпиона (по-арабски аграб) одновременно со мной и совершенно спокойно, даже смеясь, сжал его другою рукой в складке абы. Скорпион возился и вилял хвостом, высовывая поминутно жало. Я просил показать мне его поближе. Абдалла удовлетворил моему любопытству чересчур: выпустил скорпиона из рук совсем, и тот начал бегать у него по рукаву, между тем как Абдалла колотил его тихонько трубкой.

— Что ты делаешь? сказал я: — ведь он тебя ужалит?

— Не ужалит! А если и ужалит, не беда.

— Будет болеть рука.

Нет, не будет. Я уже тебе сказал, что этих гадов не боюсь. Насчет скорпионов у нас так живет: когда родится ребенок, мать, прежде чем даст ему груди, поймает скорпию, изжарит на огне, истолчет, смешает с молоком как тесто и сунет это тесто в рот ребенку, а потом уже припускает его к груди. Такого человека скорпия не трогает, а если и тронет, — посыпь золы из трубки с табачною гарью на то место, где уку- шено; не то, положи уголь, и пройдет. А насчет змей есть у нас один такой человек, шех-тарика, (Кажется, нарицательное имя, означает знахаря, колдуна, что-то в этом роде) в Иерусалиме живет, кривой; он ходит тут по племенам каждый [306] год и нашептывает на молоко: подержит немного молока во рту н выпустит в чашку; возьми и пей, никакая змея тебя не тронет; а если и тронет, помажь точно также табачною гарью укушенное место и положи уголь, все пройдет за ночь. А гадов-сороконожек мы вовсе не боимся: они нас не кусают никогда.

— А так как я не Бедуин, не заговорен никаким тарикой, то спать здесь не буду, сказал я: — вели достать мне пару свеч из хуржа, (Переходный мешок из толстой шерстяной материи, который следует при всяком путешественнике по горам в тех местах) я зажгу, сяду на ковре, и пошел сидеть до утра, не то до месяца, а потом поедем.

— Э, хаваджа, ложись в мою голову (алейе, слово в слово: на меня, одно из самых употребительных между Арабами убеждений): — никто тебя не тронет.

— Ты, вот, говоришь: алейе, положиться на тебя, когда по тебе-то именно и. ползают.

— По мне ползают, да по тебе не будут.

- Все-таки вели принести свеч.

Принесли целый хурж, я достал пару свеч, зажег и сидел с ними, поглядывая направо и налево и всемерно усиливаясь не спать среди нескольких, впрямь богатырских, снов и храпов на всю пустыню, тоже сладко спавшую. Не заснувшие еще два-три Бедуина, шех Абдалла и хозяин (который в особенности не может заснуть, пока не улягутся все гости до одного) посматривали на меня с каким-то сожалением, как вообще сильные смотрят на слабых, чем-нибудь болеющих; повторяли некоторые мои слова; особенно их занимало слово берд (холодно), сказанное мною, вероятно, резче других, когда я почувствовал что-то холодное под рукой, и мне вообразилось, уж не змея ли.

“Берд, а, берд?" говорили Бедуины, взглядывая на меня и улыбаясь.

Потом они умолкли и захрапели. Абдалла стал тоже сильно моргать. Уже сквозь сон просил меня о протекции у паши, чтобы ему позволили выезжать в Иерусалим с оружием, — привилегия, даваемая далеко не всякому Бедуину. Обыкновенно они оставляют оружие за городскими [307] стенами, вверив его какому-нибудь надежному человеку, что их всегда стесняет, особенно если оружие ценно.

Через несколько минут затем голова его склонилась, он машинально завернулся в абу и заснул.

Не спал один хозяин. Мне было жаль его, но никакие мои убеждения не могли заставить его улечься вместе с другими, он упорно сидел, покуривал трубочку; не на долго был одолеваем иногда дремотой, но пробуждался опять, взглядывал на меня своими большими, приятными глазами: “тут ли я? цел ли?" и снова та же история: то же дремание, покуривание, оглядывание меня спросонья.... Иногда он позволял себе умеренно и настойчиво просить меня “заснуть, положась на его ответственность", повторялась та же фраза: алейе, какую я слышал и от Абдаллы. Наконец, природа одержала победу и над ним: трубка выпала у него из рук, он опустил голову на грудь и заснул.

Стало тихо во всем стане. Я смотрел в лицо ночи, лежавшей на холмах, на всем. Казалось, в вей было что-то живое, какое-то колыхание мрака, движение прохладных струй.... Но вся эта поэзия отравлялась для меня невозможностью успокоения Я решился не спать. Чтобы сон не одолел меня как-нибудь, я вставал по временам и прохаживался взад и вперед по палатке. Ни змей, ни скорпионов, однако, я более не видал около себя. Без сомнения, скорпионы ползали по иным спящим Бедуинам, но так как они спят чрезвычайно спокойно, то и не трогали их. Ни змея, ни скорпион не укусят, если их не дразнить, не обращать на них внимания, не прищемить как-нибудь нечаянно. Мне сказывали, Бедуины же, что в позднюю осень, когда пойдут дожди, скорпионы выползают из своих нор в таком количестве, что докучают даже и привычному к ним человеку. Тогда бедуинские станы в особенности часто переносятся с места на место. Это, говорят, несколько спасает от скорпионовых наводнений.

Я смотрел в ту сторону, откуда должен был показаться мне на выручку месяц. По небу чертились неясные линии гор. Наконец, уже не помню через сколько часов самого убийственного бодрствования, начал брезжить в одном пункте, между скалами, легкий, прозрачный свет, в виде какого-то огненного пара. Еще несколько минут, и [308] этим огненным, золотистым паром наводнилось все ущелье, а в заключение показался яркий блеск луны. Я безжалостно разбудил Абдаллу. Он просил поспать еще полчасика, но я был неумолим. Нечего делать: он встал, покряхтывая, и крикнул из палатки своим молодцам. Трое явились ту же секунду в виде темных теней с длинными винтовками.

— Что же Ибрагим? спросил Абдалла.

— Не встает, отвечал голос.

— Ибрррагим!!.,..

Зашевелилась еще фигура. Старик-хозяин уже держал под уздцы мою лошадь. Он не отказался от предложенного мною подарка, подал мне на прощанье руку и просил помнить о нем как о друге.

Еще миг, и мы ехали по горам, бросая на землю длинные тени. Сзади долго раздавался лай разбуженных нами собак.

И вот опять пустыня и ночь, еще более лицом к лицу нежели в шатрах у Бедуинов. Не знаю почему, мне слышалось какое-то чириканье, на миллионы тонов, какое-то посвистыванье. Скалы принимали иногда оригинальные, причудливые образы...

От нечего делать, или, скорее, от не на что смотреть, кроме скал, и то под самым носом, близко, я принялся расспрашивать у Абдаллы об их житье-бытье и разных бедуинских порядках. Абдалла отвечал охотно. Вот что я могу извлечь для моих читателей из его рассказов, с примесью слышанного прежде от других Арабов.

День Бедуина начинается рано, еще до восхода солнца. После молитвы, которую всякий исполняет по-своему, как ему угодно, закусят, что называется втур, и отправляются по делам, кто куда, как повелит день и “злоба его". Стада угоняются в горы. Гости, если у кого они были, убираются восвояси. Каждый Бедуин шатается весь Божий день и ведет себя согласно своему характеру и привычкам. Можно чем поживиться от прохожего или проезжего, отчего не поживиться. Только нападает Бедуин осторожно, если видит решительный перевес сил на своей стороне. Убивают Бедуины при нападении чрезвычайно редко, разве только в том случае, когда обираемый сильно [309] сопротивляется, поднимает опасные крики, берется за оружие. Обыкновенно дело кончается одною доброю колотушкой, после чего, взяв что нужно, Бедуин отправляется в стан племени, к которому принадлежит. Тут происходит дележка добычи, — на каких основаниях, получает ли что-либо шех, — этого Абдалла не объяснил подробно, и я ни расспрашивал его, как о предмете чересчур щекотливом Около полудня, для тех, кто очутился в ту пору у себя в стане, бывает легкая закуска, называемая гада. Наконец, вечером, около 8 — 9 часов, третья, самая серьезная еда, называемая аша.

Мы прибыли в Иерусалим в 4 часа утра. Я насилу мог уговорить турецкую стражу в воротах, чтобы мне_ их отперли. Читателю, вероятно, известно, что все иерусалимские ворота на ночь запираются.

Таким образом, кончились мои затеи относительно палестинских открытий. Поездка для отыскания подземных ходов к горе Карантании имела для меня двоякую пользу: я познакомился с Бедуинами и перестал лазить во всякую палестинскую яму, рекомендованную кем бы то ни было. Мне пришло в голову перенестись в Африку, в Алжир, дабы там поохотиться за львами вместе с знаменитым Жюль-Жераром, а если не поохотиться, то хотя бы побывать в тех местах.

Я написал Жюль-Жерару письмо, в Константину, прося известить меня, могу ли я к нему приехать, в таких-то и таких-то целях, и настоящий ли это сезон для охоты за львами.... но события в России заставили меня отказаться от странствий между новыми Бедуинами. Я сел в сентябре на какой-то немецкий пароход, не имев уже терпения дождаться русского, и поплыл по знакомым мне волнам на родину.

Н. БЕРГ.

Текст воспроизведен по изданию: Мои скитания по белу свету // Русский вестник, № 7. 1867

© текст - Берг Н. В. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2013
© OCR - Петров С. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1867