АНДРЕЕВСКИЙ Е.

ОТ ЭРЗЕРУМА ДО ТИФЛИСА В 1878 ГОДУ

(Отрывок из походных записок).

Января 19-го 1878 года наша армия, стоявшая под Адрианополем, узнала вечером о состоявшемся в тот день перемирии; все возликовало, радостям не было конца. На другой день улицы города переполнились пришельцами; встречавшиеся целовались, поздравляли друг друга как в Христов день и передавали нетвердые и неверные сведения об условиях, на которых приостановлена упорная и тяжелая война. Все было забыто за этою радостью: нарождавшийся в стенах города тиф не приводит никого в смущение; зловещий слух о таинственной гибели штаб-офицера, командовавшего одним из гвардейских полков, почти никем не был замечен; даже сразу забыли о катастрофе в Московском полку, потерявшем массу людей в сгоревших казармах. Словом, все побледнело перед вестью о перемирии: все видели конец походной жизни, каждый мечтал о близости возвращения на родину.

— Теперь пожалуй еще месяца полтора, да и по домам. — Весело кричит молодой офицер, приехавший в город на маленькой турецкой лошаденке.

— Что вы — через полтора; недельку потолкуют с пашами, там подпишут, а через недельку и выступление, — отозвалась бурка, шедшая пешком в адъютантской фуражке.

— Боже, сколько ждали, и дождались! Куда вы выступаете? — спросят меня через две недели, — из Адрианополя в Стрельну, — отвечу. И офицер рассмеялся тем смехом, которым смеются люди, бесконечно-счастливые, находящиеся под впечатлением необыкновенной, из ряду выходящей радости.

Все строили планы, все вполне отдались впечатлению бесконечной радости, никто не хотел думать больше ни о чем, у каждого [47] и на уме, и на языке было предстоящее возвращение домой. Пока шла усиленная работа по разработке мирных условий, армия предалась отдыху. В Адрианополь стеклась масса офицеров; многих пришлось встретить в первый раз на войне; мы собирались по вечерам посидеть то у того, то у другого; какой бы разговор ни поднимался, постоянно он переходил опять таки на предстоявшее возвращение.

Дня через три после заключения перемирия, несколько человек собрались в Греческий монастырь на квартиру генерала Бреверна, начальника артиллерии гвардейского корпуса. Веселая беседа была прервана казаком, появившимся в келье как из земли.

— Ординарца, штабс-капитана Андреевского, нет ли здесь? Его высочество спрашивает.

Я поспешил выйдти и направился по узким азиатским улицам на другой конец города, в конак главнокомандующего. Великий князь сидел за чайным столом в своей комнате, когда я вошел к нему.

— Ты едешь в Петербург, — сказал главнокомандующий, поздоровавшись и улыбнувшись.

Я поклонился в ожидании приказаний.

— Только через Константинополь, Требизонд, Эрзерум, Карс и Тифлис, — добавил великий князь, — ты повезешь условия перемирия, выработанные основания мира и демаркационную линию генералу Лорис-Меликову и главнокомандующему на Кавказе. За подробными приказаниями придешь ко мне после завтра и тогда с Богом в путь, а пока приготовляйся. Вот тебе и товарищ, — указал великий князь на вошедшего ординарца, прапорщика милиции князя Уцмиева, хана карабахского. — Он с тобой поедет до Требизонда, оттуда морем же свернет на Батум и через Поти проедет уже сухим путем в Тифлис.

Генерал Игнатьев, имевший постоянно самые подробные известия из Константинополя, находил, что нужно выждать, пока население турецкой столицы поуспокоится, а потому просил повременить нашим отправлением до более благоприятной минуты. В ожидании отправления своего мы по прежнему проводили дни мирно и спокойно. Я подобрал себе из кавказской казачьей бригады двух осетин, третьего передал мне, как испытанного, генерал Бреверн, из собственного государева конвоя дали мне надежного татарина Османа, знавшего Турецкий язык, к ним присоединил я состоявшего при мне драгуна Гурьянова, — и таким образом мой конвой был готов. В один из этих дней ожидания я встретил ротмистра собственного его величества конвоя Алдатова; мы разговорились, и он убедительно просил меня взять его с собой. Зная его за человека, выросшего в походах на Кавказе и притом служившего ординарцем при знаменитом Слепцове, я не мог [48] не согласиться с тем, что он принесет мне пользу в пути, а потому решился просить у великого князя позволения взять его с собой, на что и получил без всяких затруднений согласие. Наконец великий князь попрощался с нами, высказал пожелания благополучие и уверенность в нас, причем просил беречь себя.

4 февраля рано утром поезд унес нас в Константинополь: 5-е провели мы «по недоразумению» у главнокомандовавшего турецкими войсками Мухтара-паши, того самого, который действовал против генерала Лорис-Меликова; 6-е пробыли в Константинополе, откуда при содействии германского посла принца Рейса выбрались 7-го на французском пароходе «Иллисус» в Требизонд. После трех дней самого приятного путешествия по Черному морю мы пришли 10-го в Требизонд, — пункт, из которого нам предстояло немедленно двинуться верхами в Эрзерум, но опять «по недоразумению» требизондский вали Юсуф-паша задержал нас в городе целую неделю, и мы пустились в путь по малоазиатским горам лишь 17-го. По ходатайству помогавшего нам во всем итальянского консула в Требизонде кавалера Рива, начальником приданного нам турецкого конвоя в 12 заптиев был назначен командир заптиев (жандармов) Требизондского вилайета Гуссейн-бей. Описание моего путешествия от Константинополя до Эрзерума было напечатано мною тогда же в газете «Новое Время» (1878 г., начиная с № 722), а потому я нахожу уместным сказать здесь лишь несколько слов о Гуссейн-бее, и затем перейти прямо к описанию нашего переезда от Эрзерума до Тифлиса.

Еще 15-го вечером явился к нам Гуссейн-бей, посланный Юсуфом-пашою. Непривлекательным показался нам этот 45-летний толстяк: рябой, черный, без глаза, с толстыми, грязными руками и в желтой чалме, он напоминал собою разбойника. Разговаривая, он никогда не смотрел своим единственным глазом в глаза собеседника, а всегда сворачивал его куда-нибудь в сторону, или опускал вниз; не возбудил он в нас симпатии к себе. Итальянский консул рассказал нам, что лет 15 тому назад Гуссейн-бей был лихим предводителем шайки разбойников, наводивших ужас на окрестности своими отчаянными нападениями на проезжавших по дорогам, а также набегами на села и даже города. Никакие конвои не помогали, а всякого рода погони и облавы кончались ничем: молодой предводитель шайки ловко ускользал и всякий раз, когда его принимались искать в одном месте, он появлялся совершенно в противоположном конце и грабил беспощадно. Одно, что можно было сказать в пользу молодого атамана, — это то, что занимаясь грабежом, он никогда не убивал ограбленных и строго запрещал убийство своим подчиненным; убийства случались нередко, но всякий раз без участия Гуссейна, или в его отсутствии. Поживши такою жизнью лет пять, Гуссейн явился с повинною, [49] был помилован и принят на службу. Происхождения он был знатного: отец его был вали в Смирне и приближенное лицо к султану, но родился Гуссейн от нелюбимой жены вали и потому был заброшен.

Рассказав мне все это, сеньор Рива убедительно просил ни одним намеком не показывать Гуссейну, что мы знаем его историю. С началом войны 1877 года русские подданные, оставшиеся в Требизонде и его окрестностях, попали под покровительство итальянского консульства; сеньор Рива ведал их дела, защищал их от обид и был за них прямым ходатаем перед вали. С замечательною энергиею брался за дела русских Гуссейн и, как начальник жандармов вилайета, был отличным помощником консула по делам удовлетворения претензий русских подданных. С этим человеком прожили мы во время путешествия девять тяжелых дней, и воспоминания о нем лично у всех нас остались самые отрадные: в этом разбойнике оказалось столько доброты, человечности, энергии и природного ума, что он мог бы этими качествами пожалуй поделиться с неимущими.

I

Въезд в Эрзерум. — Караул лейб-эриванцев. — Представление генерал-адъютанту Лорис-Меликову. — Подполковник князь Тарханов. — Внимание генерала Лорис-Меликова к Гуссейн-бею. — Тайна Гуссейн-бея. — Турецкий способ вспоможения раненым.

…24-го февраля, миновав рысью передовые земляные укрепления, въехали мы в каменные южные ворота Эрзерума. Пустота, мертвенный вид, там и сям валяются брошенные орудия, на них кое-где отдыхают изнуренные турецкие солдаты — продолжение той же вереницы отрядов, которые встречались нам накануне и раньше в районе расположения Турецкой армии под Пернакапанхане, Ашкале и Карабуюком. Несколько заворотов по каким-то грудам привели нас к большому трех-этажному, испещренному турецкими надписями госпиталю, пройдя который, мы очутились лицом к лицу с караулом лейб-эриванцев. Караул помещался в конце той улицы, которая вмещала в себе дом, занятый генерал-адъютантом Лорис-Меликовым. Мы зашли с Алдатовым сменить валенки на сапоги и хоть немного пообчиститься.

— Что, ваше высокоблагородие, казачек сказывает, вы из-за Дунаю? — обратился ко мне молодой, исхудалый унтер-офицер.

— Да, брат, из-за Дуная, — подтвердил я, с трудом натягивая промерзший на вьюке сапог.

— Мир, сказывает, нам привезли, на том покорно благодарим... А вот мы слышали, ваше высокоблагородие, за Дунаем билетных уж отпустили по домам? [50]

— Отпустили, земляк, отпустили из-за Дуная за Балканы, вот куда отпустили, — вмешался драгун Гурьянов. — Нешто можно отпустить? «Он» бунтует, а тут отпустили, виданное ли дело? — разворчался драгун; он сам был из «билетных», и ему, как прошедшему за год много чужих земель, очень хотелось повидать родину, жену, ребят.

— Известное дело, болтают, — заговорил как бы пристыженный эриванец; — мы и то не верим, всего наслушаешься; а только уж домой-то больно хочется; сколько нашего брата полегло от здешнего спертого воздуха и не дай ты Бог; так с ног и валит, как мух. Пуля столько не положила, сколько болесть; хоть бы хворый да поглядел бы в последний раз на своих.

— Уж где тут своих, чай чужих не оберешься, — заворчал опять драгун; — сперва надо с «им» покончить, а там тянись домой.

— Правда, с им кончить надо, как есть надо, — пробормотал в углу молоденький, белоголовый солдатик.

— А ты давно ли на службе? — спросил я.

— Мы седьмого года, последнего пригона.

— Они молодые, им бы служить да служить, а их-то болесть больше всего и садит.

— Известно, сил еще не набрались, окрепнут и они послужат, — наставительно заметил Гурьянов, привязывая к походному вьючному чемоданчику валенки.

— Ну прощай, ребята, давай вам Бог благополучно покончить с «им» да домой вернуться.

— Покорно благодарим, — дружно отозвался караул.

— Вот хоть на дунайских пришлось поглядеть... вишь ведь откелева их сердешных прет... и они хоть на наших поглядят... поразскажут там... — слышался сзади нас говор в то время, как унтер-офицер направлял нас на квартиру генерала.

Доложили. Мы вошли в небольшую, устланную коврами и уставленную турецкими диванами комнату. В ней сидел М. Т. Лорис-Меликов с генералами Духовским и Кравченко, из которых первый был в то время эрзерумским губернатором, а второй — комендантом. В начале войны генерал Духовской состоял начальником штаба у Михаила Тариеловича, а с именем Кравченко связывается печальная катастрофа в Сухум-Кале.

— И, пожалуйста, господа, побольше энергии, побольше глазу... все сами посмотрите; очищайте скорее помещения, занятые этим хламом; отправляйте скорее турецких больных, пусть направляются скорее на Илиджу и далее, а нам нужны помещения, нельзя людей оставлять на биваке, какой бивак на улице! Не жалейте средств, приложите все свое старание к тому, чтобы скорее проветрить помещения и поместить скорее наших людей. Да! Самое главное забыл: отделяйте, господа, больных от здоровых. [51]

— По мере возможности...

— Нет, пожалуйста, не по мере возможности, а безусловно; нельзя же! я сам нашел в помещениях смесь больных со здоровыми; ведь эти здоровые таким образом заранее обречены на болезнь и гибель; за этим я прошу строго наблюдать и сам буду ежедневно ходить, смотреть... надо бы ко мне попросить генералов Геймана и Рыдзевского.

Так распоряжался командир Отдельного Кавказского корпуса в ту минуту, когда мы вошли к нему; заботливость наложила печать на его характерное лицо; в то же время добрейшая улыбка почти не сходила ни на минуту с него; в выразительных глазах светилась энергия, простота обращения кидалась в глаза каждому и каждого подкупала.

— Вы откуда? — обратился генерал ко мне, оглядывая или, лучше сказать, пробегая меня с головы до ног своими живыми глазами. — А, Алдатов, здравствуй, ты как сюда попал? Здорово, брат! Ах да! Вы от великого князя, из-за Балкан; ну что, когда вы выехали? Громадное же путешествие сделали, и как скоро, какими молодцами; да вы что это такой чистенький и в походной форме! Форменный же вы человек!

Приняв бумаги и поручения, покончив с оффициальным приемом, генерал разговорился с нами. Алдатов, как уроженец города Владикавказа, оказался давно известным Михаилу Тариеловичу, как бывшему начальнику Терской области.

— А ты знаешь, Алдатов, — сказал генерал после подробного расспроса о нашем путешествии, — Ашахмет убит; убит, брат, на моих глазах. Что я слез пролил! Накануне еще он мне привез важное известие; я ему дал 1 000 рублей, а на другой день я его в бою послал с приказанием; только что он стегнул лошадь и отъехал от меня шагов 50, свистнула пуля в бок ему. Притащили его ко мне, посадил я его в коляску, отправляю к лазарету: «не забудьте, говорит, Михаил Тариелович, детей, как всю жизнь не забывали меня». Отъехал версты полторы да и помер, истек кровью и не удалось ему порадоваться взятием Карса. Что уж он на этот Карс трудов положил, спасибо ему! Уж где он бывало не проскочит, экий был молодец, что за молодец! Он моим конвоем начальствовал. Славный народ эти осетины; я вашего брата дорого ценю, — прибавил генерал, обращаясь к Алдатову; — народ верный; лучше ни на кого нельзя положиться, как на осетин; еще в Терской области я от души полюбил этот народ.

— Ничего, народ хороший, — простодушно заметил Алдатов.

— Тяжело наше положение; ужасное положение, — заговорил генерал, немного помолчав; — я думаю, редко обстоятельства слагаются хуже; это ад! Люди валятся страшно, тиф косит бедняжек все [52] сильнее и сильнее с каждым днем, до каких размеров это дойдет, один Бог знает... Ну да будем крепиться и надеяться; энергия все преодолевает, а нам ее не занимать у других, поработаем да исправимся Бог даст; спасибо помощникам: работают без устали. А сколько я потерял близких мне людей; близких и энергичных помощников: Губской 1, который так много сделал для лучшей постановки артиллерии, который с такою энергиею организовал парки, который летал в рое пуль, которого пуля не хотела взять, который, будучи сильно контужен гранатою, продолжал распоряжаться в бою, — этот Губской умер от тифа, сгорел в три дня, истаял. Адъютант у него заболел; тяжко было этому адъютанту; когда Губской перетащил его к себе в избу в Хассан-Кале, тот выходился, поправился, а этот заразился и не перенес. Теперь телеграфируют мне, что маленький Лорис заболел тифом же и очень плох... Однако я с вами заболтался и забыл, что вы с дороги... Эй, казак! Попроси ко мне князя Тарханова. Вам надо будет найти помещение поближе ко мне, а если не найдется, так, милости просим, у себя дам комнату.

— С нами, ваше высокопревосходительство, турецкий офицер, он всю дорогу просил представить его «урус-сердарю», не прикажете ли исполнить его просьбу?

— Он откуда вас сопровождал?

— От Требизонда.

— И довольны вы им?

— Очень довольны, он ухаживал за нами, как дядька или как самый верный слуга.

— Давайте его сюда, пошлите за ним, пусть явится.

Пока искали Гуссейна, в комнату вошел подполковник князь Тарханов, исправлявший при генерале должность походного правителя канцелярии, так как штабы еще оставались в тылу, в Карсе.

— Им надо будет найти квартиру поближе ко мне; и другую для турка, — добавил генерал, взглянув вопросительно на меня.

— Нет не надо, мы поместим турка вместе с собой, восемь дней помещались в одной комнате, а уж на девятый и Бог велел.

Передав кн. Тарханову бумаги, привезенные нами и сделав по ним несколько распоряжений, генерал снова перешел к частной беседе.

— Что ты получил за войну? — обратился генерал к Алдатову.

— Я получил только Анну 3-й степени с мечами; в одном деле и был всего. [53]

— Беда с наградами, не успеваешь во время делать представления, по этому награды запаздывают, а ведь дорого яичко в Христов день. По крайней мере — прибавил генерал, несколько помолчав, — нет нынче таких безобразий, какие встречались в прошлую войну: я был тогда полковником и проходил те же места, которые довелось пройти теперь во главе славных войск. Стали подходить части на бивак после сражения под Башкадыкларом; бивак, как теперь помню, был отведен по обоим берегам оврага; один из командиров притащил с собою два орудия отбитые у турок; слышу перекрикивается с кем то: «Ну что же, идет, что ли? Мне все равно, за одно орудие Георгия получу также, как и за два, а вам за одно тоже дали бы, —берите». «Нет, — отвечает другой, — уступите так, по товарищески, возьму, дело другое»... Не знаю, что тот с него спрашивал и на чем они покончили, но разговор был самый серьезный, и такие фокусы зачастую практиковались.

Вошел генерал Рыдзевский, командир одной из бригад, расположенных в крепости за ним, немного погодя, генерал Каханов, начальник осадной артиллерии Кавказского корпуса. Я воспользовался тем, что генерал занялся с ними, и подошел к кн. Тарханову, в котором узнал своего «однокашника»: давно, девятнадцать лет тому назад, когда я был в приготовительном классе 1-го Московского кадетского корпуса, этот самый Тарханов был произведен в прапорщики артиллерии; он конечно меня едва помнил. Вот где довелось встретиться: после корпусных стен в стенах Эрзерума! Мы о многом вспомнили. За войну вообще случалось и в делах, и на биваках встретиться со многими из тех, кого не приводилось видеть со школьной скамьи, и как отрадны по большей части были эти встречи! Не далее, как в тот же день в Илидже (в 15 верстах от Эрзерума на юг), подошел ко мне молодой артиллерийский офицер с черною, окладистою бородою, Джавров; он узнал меня, как я Тарханова, потому что был в приготовительном классе того же 1-го корпуса в Москве, когда я был уже почти на выпуске.

— Пригнали турку, ваше высокопревосходительство, — влетел молодчина-казачек из «волгских».

— Давай ее сюда, — пошутил генерал.

Как только мой Гуссейн-бей робко переступил порог, генерал бойко, бегло заговорил с ним по-турецки. Робость, с которою Гуссейн предстал пред очи «урус-паши сердаря», мигом прошла, он ободрился, рябое, толстое, неприятно поражавшее меня в первые два дня лицо его развернулось в пресимпатичную улыбку; он тоже заговорил, затем возвел глаза к небу, указал правою рукою по направлению лба, груди и земли — видимо расчувствовался.

— Тарханов! Принеси хорошие золотые часы из тех, которые возятся для подарков; дай ему; да смотри — не скупись, выбери [54] хорошие, я хочу хорошенько наградить этого разбойника за то, что провел молодцов и ухаживал за ними.

Тарханов принес часы.

— А цепочку?

— Вы не сказали, ваше высокопревосходительство.

— Ах ты скупердяй, все экономит, ступай сейчас принеси; я, брат, сам съэкономить мастер, а уж где нужно дарить, там нечего жалеть.

Одарили моего Гуссейна; вышел он растроганный.

Генерал пошел заниматься, а мы с Тархановым поговорили, поужинали и отправились по домам. Нам была отведена квартира напротив; холодно в ней, сыро, но есть железная печь, правда больше дымящая, чем греющая. Гурьянов разжигал дрова, закрывая глаза от дыму, который их разъедал; какой-то местный турок старательно помогал, разламывая сухия щепки.

— Где же Гуссейн? — хватился я.

— Я ему сказывал, ваше высокоблагородие, он говорит, что не хорошо здесь, в виду такого важного генерала, ему с вами помещаться; поместился с нами в конюшне.

— Пустяки, тащи его сейчас сюда.

Явился Гуссейн совершенно голодный; мы его накормили. Долго не мог он кончить своих излияний, счастие было для него необыкновенное и слишком неожиданное.

— Никогда, говорит, я не забуду этого дня, в который довелось получить подарок от великого русского сердаря.

Он добавил, что был бы еще счастливее, еслибы за услуги, оказанные им от всего сердца России, ему удалось бы получить русский «маленький орден».

Алдатов, простудившийся в последний переход (от Ашкале к Эрзеруму) укладывался спать; он тщательно устраивал себе постель на наре у заклеенного бумагой окна, пока я беседовал с Гуссейном.

— Завтра надо мне пойти в наш госпиталь, — объявил «турка».

— Зачем?

— А вот зачем, — отозвался он, снимая с себя замшевый мешок в виде пояса; — я вез с собою всю дорогу 900 турецких лир 2 для передачи здешнему госпиталю «Красной луны» на нужды раненых и больных. Я вам об этом ничего не говорил, но вижу, что вы такие люди, которым можно было без опасения сказать обо всем раньше.

Я улыбнулся на такой знак доверия со стороны этого по своему понимающего людские отношения человека. Облеченный доверием своей «Красной луны», он всю дорогу силился скрыть от нас поручение, данное ему. 900 лир должны были порядочно оттягивать [55] бока, но Гуссейн, боясь выдать свою тайну, ни разу даже на ночлегах не снял с себя пояса, который был у него крепко подтянут под суконной фуфайкой.

— Кто же вам дал эти деньги? — спросил я.

— Английский комитет «Красной Луны»; он постоянно посылает деньги; для этого он или выискивает оказию подобную нынешней, или же просто посылает через горы двух нарочных.

— И всегда деньги доходили благополучно?

— Благополучно, когда посылались с мусульманином или с армянином; а раз поехали два врача, один был поляк, другой назвался англичанином, — а кто он был, Аллах его знает — так оба скрылись. — Гуссейн подумал, вздохнул и добавил: — впрочем может быть они и теперь еще с 2 000 лир лежат в пропасти, путь-то ведь сами видели какой!! А все-таки с мусульманином этого не случалось.

Долго распространялся на эту тему простяк, разговорчивый от природы, а на этот раз еще более развязавший свой язык под влиянием необыкновенной радости: подарок не выходил у него из головы.

Около двенадцати часов я отпустил своего переводчика татарина Османа и вздумал уснуть, но не так то легко это оказалось: мелочь кинулась неистово истязать меня...

II

Развитие болезненности в Кавказской армии. — Турецкие редифы. — Русские солдаты. — На какие деньги велась война в Армении. — Замечательная распорядительность генерала Лорис-Меликова. — Прекращение сообщений от мятелей и снежных заносов. — Турецкий способ расчистки дорог. — Уменьшение смертности в войсках. — Прощание с конвоем и Гуссейн-беем.

Рано встал озабоченный командир корпуса и все утро провел в осмотре разных помещений. Тиф видимо распространяется все более и более; больных накопляется масса; трудно, почти немыслимо, отделять их от здоровых. Вьюга; телеграфы порвались, никаких сообщений ни с Тифлисом, ни с миром вообще. Холод, ветер насквозь пронизывают закутанных, обледенелых солдат, двигающихся в караул. Эрзерум как бы промерз насквозь, поледенел. Слышатся на улице какие-то дикие возгласы, точно режут кого или кто причитывает: это турецкий редиф тащит орудия. Крик всегда помогает тащить; на манер наших бурлаков турки голосом помогают себе; но жалобный их крик скорей обессилил бы нашего брата, опустилась бы рука от этого отвратительного, безобразного завыванья. Нет в этом турецком возгласе той лихости, которая разжигает нашего солдата, слышащего дубинушку и вторящего ей; нет и той за сердце берущей заунывности, которая втягивает в работу бурлака. [56]

— Скоро ли он, проклятый, повытаскает свои орудия? Вишь завыл, ровно не кормлен неделю... — слышится за дверью голос молодого пехотного солдата, забредшего случайно погреться к моему драгуну Гурьянову.

— Скоро ли! Нешто он может скоро? Он по улице не может тащить; он под Ловчей поскидал с себя все: ружья побросал, вещи, одежду поскидал, тогда, порожний, побег скоро; а нешто можно ему скоро эку тяжесть тащить; сила-то у него с чего народится: щей ему не дают, каши он опять видом не видал; только слава, что ест, галетку грызет; жаль его, прости Господи, что по улице не может тащить; наши поди-ка на Шандорник, под небо тащили, да еще бывало смеются.

— Какой это Шандорник, земляк, под Карсом, что ли?

— Под каким Карсом, нешто не знаешь, кому здесь отведена квартира? Мы из-за Дуная приехали, из-за моря, в Балканах были, вам теперь мир привезли.

— Да мне где знать, мы знаем Карс, Дивобойню знаем, дошли до Ирзируна, а там что Бог пошлет; этих делов мы не слыхивали.

— А не слыхивал, так толком спроси, — разразился драгун, горевший нетерпением «поврать» что-нибудь о Болгарии.

— На что мне спрашивать? Я вот не ел с утра, пойду спрошу обед; это спрошу, а об этих делах узнаю после на свободе; сам людям поразскажу, да и от них, на сытый желудок, послушаю. Продай, земляк, эти шкуры, — позарился вдруг пехотинец на бараньи шкуры, торчавшие из-под шинели, изображавшей на полу постель драгуна.

— Продай!! Нам, брат, еще тыщу верст идти надо; капитан сказывал, пойдем за Тифлис, далече идти. Возьми, пожалуй, отдай два франка.

— Что?

— Два франка.

— Какие два франка? Каким франкам вас там выучили в Балканах?

— А у вас их, поди, нет?

— И не слыхивал.

— Опять не слыхивал. Мало же ты, брат, слыхал! А ты походи с наше, да поучись, тогда приди покупать шкуры.

— На твои шкуры видно запрет наложен; уступи, брат, маленько, вот тебе рубль отдам за все 4; а у нас, брат, под Саратовым их даром бросают...

Драгун помолчал.

— Нешто ты саратовский? И я тоже саратовский, Кузнецкого уезда.

Земляки подали друг другу руки, и пошла дружеская беседа. Долго [57] потом она прерывалась спором из-за шкур; роли переменились: драгун настаивал на том, чтобы земляк взял шкуры в подарок, земляк обижался и ни за что не хотел покончить дело иначе, как за «бумажку». Земляк за беседой забыл, что с утра не ел, забыл про обед, но драгун не забыл свои ловчинские, плевненские, забалканские и заморские похождения: все поразсказал.

К вечеру осетин Кулаев принес кашицу и шашлык, раздобыли кислого вина, пришел конвойный татарин Осман, подошли два другие осетина; отпраздновали земляки встречу и разошлось маленькое общество, принявшее в этом празднестве участие.

Земляк, слышавший о каких-то франках, должен был действительно изумиться: известно, что вся кампания в Армении велась без золота и армия всю кампанию обходилась кредитными билетами; ни одного полуимпериала не вышло за пределы наших кавказских владений и жители Армении по-неволе должны были брать наши бумажки, а потому скоро привыкли к ним. Сколько через это сохранила наша небогатая русская казна!

Вообще, если с одной стороны генералу (ныне графу) Лорису-Меликову посчастливилось в военном отношении, если его распоряжения приводили наши славные кавказские войска к победам, то с другой стороны нельзя не отметить, что денежные дела армии ведены были блистательно. После занятия Эрзерума, который был нам уступлен лишь в силу перемирия, турки изъявили желание уступить за деньги свои склады и запасы провианта, добавив, что если мы несогласны будем уплатить, то они немедленно вывезут все запасы. При ничтожности их перевозочных средств и при полном отсутствии дорог за Эрзерумом или вернее за Илиджой, вывести массу складов было почти немыслимо. Генерал Лорис-Меликов полагал поэтому, что во всяком случае провиант этот можно было купить дешево; турки же, зная, что потребность в нем для нас была громадна, заломили баснословно высокую цену. Не желая с ними ссориться в ту минуту, когда только что было заключено перемирие, генерал решил не торговаться, но при рассчете велел выплатить им турецкими бумажками (каимэ), захваченными в Карсе.

Обедать мы сходились ежедневно к генералу, который, будучи завален работой, лишь за обедом отдыхал и запросто предавался частной беседе. У нас дни проходили в занятиях и в осмотре города, хотя осмотру этому не особенно благоприятствовала погода: ветер свистал, срывая крыши, врывался, завывая, в трубы; везде шум, треск; снегами заносило все, заносило безнадежно. За Эрзерумом пути старательно очищаются, наряд полуздоровых команд на работы учащен, но ни почты, ни телеграфа нельзя добиться. Турки обыкновенно мирятся с таким положением: мы видели в тылу их армии, что никакие заносы не вызывают рабочих в горы. Занесло — вьючные транспорты сами прокладывают себе путь, [58] утопая в сугробах и изводя вьючных животных; передним достанется тяжело, а задние с грехом пополам пройдут по их поту и крови. Один лишь раз случилось нам видеть выгон турецких солдат в горы для очистки пути: проезд такого важного посольства, каким представлялось наше в глазах турецких войск, встречавших и провожавших нас почетными караулами, проезд этот вызвал 23-го числа со стороны командира табора, квартировавшего в Котханэ, распоряжение о высылке сотни фесок в горы с лопатами за ? часа до нашего выступления из Копкиой. Ленивая толпа поглазела лениво на нас, когда мы живо ее обогнали по занесенной дороге, и вернулась домой. У нас не то: кроме того, что распоряжением властей всегда принимаются меры к очистке путей от снегов, солдат сам не может себе представить, каким образом может не существовать широкого санного пути, и с любовью занимается расчисткой снега, хотя под час тяжело за это платится.

К общей радости, обозначилось за дни нашего пребывания в Эрзеруме, что, хотя число заболевающих тифом не уменьшается, но тем не менее тиф в крепости принял иной, более утешительный характер: смертность заметно уменьшилась. Сильно ободрило это сведение корпусного командира, которому было отчего приходить не только в беспокойство, но и в отчаяние.

Отрезанный от света бездорожьем, не мог он рассчитывать на скорое прибытие тех транспортов, которые были так настойчиво необходимы для армии. Замедления в получении этих транспортов неминуемо должны были вызвать большую болезненность. Части обессиливались более и более; армия видимо таяла. За каждое утешительное известие приходилось лихорадочно хвататься. Сам генерал сильно простудился; обход помещений занятых больными и поминутная быстрая перемена температуры при выходе из этих помещений на мороз вызвали флюс с лихорадкой.

На третий день по прибытии в Эрзерум я распростился с турецким конвоем и с Гуссейном. Половину пути от Требизонда, т. е. до города Байбурта, нас провожала одна партия заптиев, а от Байбурта до Эрзерума — другая, каждая по 12 человек; при обеих в помощь Гуссейну находился во все время пути унтер-офицер (чауш). Вторую партию, как и первую, мы отпустили, наградив каждого заптия полуимпериалом. Двадцать пять человек этих заптиев, с которыми пришлось нам, а в особенности нашим конвойным, прожить по пяти дней, произвели на нас далеко не дурное впечатление: они показались нам смирными, спокойными, услужливыми, добронравными и, на сколько можно было судить, нравственными. Ни от вина, ни от водки они, правда, не отказывались, но пили в меру, не смотря на то, что бутыли отдавались в их полное, безотчетное распоряжение. Радостно, но как будто в смущении, принимал каждый заптий из наших рук русскую монету и тут же выражал по [59] своему, по мусульмански, или вернее по восточному, свою благодарность. Ни разу, ни между собою, ни с нашими людьми, эти заптии не только не поссорились, но не подали повода ни к малейшему неудовольствию; предупредительность и услужливость их была замечательна. Но замечательнее всего, что наши конвойные до того успевали сходиться, сживаться с заптиями, что как в Байбурте, так и в Эрзеруме, прощанье у них выходило самое трогательное, слезное. Разговоры между ними происходили разумеется при посредстве переводчика, но несколько раз случалось мне заставать Гурьянова в самой оживленной и самостоятельной беседе то с тем, то с другим из заптиев.

— О чем это ты разговариваешь с ними? — спросил я его раз.

— Так, ваше высокоблагородие, кое о чем.

— Как же ты умудряешься объясняться без Османа?

— Помаленьку, за пять дней попривыкли понимать друг друга, хоть и с трудом. Они хорошие робята, «совестливые», не то что какие нибудь скандальники. Мы, говорят они, на вас не серчаем, а воюем, потому что не смеем ослушаться; султан велит и идем, а урус хороший человек, урус хорошо!

Лучше подобрать слова как «совестливые» нельзя было. Но разумеется в семье не без урода. В самый день нашего прощанья с конвоем явился к нам один из заптиев.

— Что скажешь?

— Пришел благодарить за пожалованные деньги.

— Хорошо, не стоит; ведь ты уже благодарил.

Он помялся немного.

— Хотел просить, нет ли у вас для меня старых русских сапог.

Я велел достать свои старые сапоги и отдал их ему.

— Пущай поносит на память, вам они только на лето годятся, а на теплые чулки тесноваты; пущай он поносит, да помолит за нас Аллаха, — говорил Гурьянов, подавая из вьюка сапоги.

Турок просиял, благодарил, но не выходил.

— Я еще хотел просить: дайте мне на дорогу денег.

— Что? Каких денег! — зарычал показавшийся в дверях Гуссейн; — вон! — и с этим возгласом он вытащил злосчастного на лестницу, с которой спихнул вниз. Алдатов успел подать заптию трех-рублевую бумажку.

— Зачем даете? — с укором заметил Гуссейн, — я за него всю дорогу боялся, так вот и думал, что он нас осрамит; вздохнул спокойно, когда уже мы с вами распростились; вдруг чауш доносит мне, что он исчез; сердце у меня ёкнуло; я не ошибся, нашел-таки его у вас.

Гуссейн высказал нам массу пожеланий и, по своему обыкновению, массу предсказаний благ, могущих посыпаться на нас от [60] Аллаха за наше с ним доброе обхождение. Взяв проводника для того, чтобы у ворот крепости не было задержки, Гуссейн подал нам свою мозолистую руку и раскланялся в последний раз.

Не мало были мы удивлены, когда под вечер тот же заптий-попрошайка явился к нам снова; красные глаза, налитое лицо и нетвердая походка достаточно объяснили состояние, в которое несчастный привел себя.

— Что тебе опять?

— Дайте денег на дорогу, мне не с чем выехать, товарищи уехали, я принужден идти один, одного золотого мне было мало.

Не ожидая моего приказания, Гурьянов выпроводил этого субъекта, как только татарин перевел нам его желание.

III

Прибытие почты. — Прощание с генералом Лорис-Меликовым. — Отъезд из Эрзерума. — Девебойну. — Гассан-Кале. — Больные солдаты.

Наконец вьюга поутихла, заносы прекратились и по расчищенному пути прибыла наконец столь нетерпеливо ожидаемая почта. Правда, первое же известие огорчило и расстроило корпусного командира: племянник его, начальник Кавказской кавалерийской дивизии, генерал-лейтенант Лорис Меликов умер от тифа. За всем тем почта привезла те же утешительные известия о ходе болезни в армии, какие были уже замечены в крепости: болезнь бесспорно приняла менее острый характер, смертность, при той же заболеваемости, сильно уменьшилась. Стали прибывать транспорты; отряд начал понемногу снабжаться всем необходимым, или вернее пополнять израсходованное. Генерал обрадовался, повеселел, забыл окончательно свою простуду и с жаром стал рассказывать о тех мерах, которые он намеревался привести в исполнение для искоренения непрошенной гостьи — болезни, съедавшей молодецкий отряд. Крепость уже была очищена, фески исчезли, больные турки уже эвакуированы, получилась возможность заняться исключительно своими больными.

Пришло для нас время покинуть Эрзерум. Первого марта рано явились мы откланяться командиру корпуса. Он отвлекся на минуту от своих занятий, в которые погружался с утра, и принял нас.

— Прощайте, господа, сказал он. — Я не дам вам каких-либо положительных поручений; вы все здесь хорошо рассмотрели; передайте его высочеству все, что видели. Наше житье бытье вы имели возможность оценить со всех сторон, и я убежден, что расскажете великому князю также, как рассказал бы я сам. Главное, мы надеемся на Бога и с уверенностью смотрим вперед. Поезжайте с [61] Богом, да поможет Он вам промахнуть этот путь так, как вы промахнули более трудную часть. Бог с вами; не поминайте нас лихом, — добавил он, и дружески с нами распрощался.

Князь Тарханов по приказанию корпусного командира передал нам кое-какие бумаги и выдал две подорожные до Карса: одну для требования тройки курьерских, другую для требования трех верховых лошадей и проводника с казачьих постов. Таким образом нам была дана возможность двигаться по своему усмотрению, верхом или на тройке.

В светлое, солнечное утро, по морозцу, двинулись мы верхами: на Девебойну и Хассан-Кале. Лошади, отдохнувшие, приободрившиеся за эти несколько дней, весело, пофыркивая, пошли измерять бесконечные горы. Здесь уже путь хороший: широкая, кое где проведенная по крутым скатам зигзагами, дорога дает возможность свободно расходиться встречным. На верху Девебойну встретили мы длинную вереницу навьюченных верблюдов; «кавалер» Имеретинского полка в европейском головном уборе (кепи) заправлял, этим азиатским транспортом; везли всякую всячину нашим эрзерумцам — тут были и боченки, и сундучки, и какие-то мягкие тюки.

Девебойну лежит на высоте 8 000 фут над уровнем моря, следовательно от Эрзерума приходилось подняться верстах в 12 на 3 000 ф., но руки наших солдатиков сделали подъем почти незаметным: уже пройдя гору и почти у входа в Хассан-Кале, Алдатов спросил меня, скоро ли подъем на Девебойну, о котором так много распространялся накануне князь Тарханов?

— Мы уже прошли; разве не заметил, что транспорт мы встретили на верхушке.

— Так это Девебойну; я думал, будет опять невозможный подъем в роде Зигана или Копдага. Ну видно наши не видали настоящих мало-азиатских гор.

— Нет, ты скажи лучше, не видали гор в руках турок, которые путей не очищают и потому обращают подъемы в невозможные.

Девебойну служил последним оплотом турок в то время, когда Эрзерум был уже обложен; на нем турки продержались довольно долго, и лишь трехдневный бой вогнал последнюю горсть их в Эрзерум. Наши, после нескольких упорных атак, шаг за шагом подвигаясь вперед, заняли наконец гору и занимали ее до сдачи крепости. Сиденье на Девебойну принадлежит к числу таких же сидений, каково Шандорникское, Златицкое, Шипкинское: в снегу, на высотах, открытых простору ветров и вьюг, засела горсть кавказцев, с трудом получавших пищу и топливо для костров; враг и болезнь беспокоят засевших, а они сидят, как умеет сидеть только русский солдат: мерзнет, болеет, голодает, [62] умирает, — а сидит; все мысли направлены к тому, чтобы выстоять, выдержать, добиться своего.

В 4 часа прибыли мы в Хассан-Кале, старую крепость севернее Эрзерума. Лавки все открыты, азиаты — турки, армяне, анатолийские греки, сидят на нарах, поджавши ноги и выжидая у «мангалок» покупщиков; спокойно сидят эти торговцы точно статуи и сбывают свой товар, по большей части английского произведения. В двух-трех лавченках заметен и русский, т. е. закавказский товар: сахар с какого-то завода из-под Тифлиса, чай, да кое-какие полотна и сукна, видимо начинающие приобретать себе здесь место на ряду с товарами заморскими. По городу бродит масса исхудалых, бледных солдат; казаки снуют взад и вперед; между ними видны оренбургские, уральские и астраханские, на ряду с кавказскими разных наименований. Здесь, в Хассан-Кале, нужно было сменить проводника, поэтому пришлось выждать, пока оседлает себе коня наряженный с поста казак. Показав уряднику, заправлявшему постом, подорожную, мы расположились на главной улице у одной из лавочек против поста; во дворе находился пехотный караул.

— Где бы здесь сена добыть? — обратился я к проходившему мимо оренбургскому казаку.

— А извольте пожаловать записку да рублевую бумажку, я сбегаю в конак, начальник прикажет выдать сена.

Между тем Кулаев уже успел вскипятить тут же на улице воду в чайнике и, осклабившись, угощает чаем. Я было рассердился на такую задержку в пути, но вспомнил, что лошади не так скоро поедят сено, а потому выпил с Алдатовым по стакану чаю. Кулаев начал подзывать конвойных к чайнику по очереди.

— Что это, Осман, с тобою? Отчего ты жмешься и дрожишь? — спросил я татарина-переводчика.

— Лихорадка всю дорогу била; как пошли из Эрзерума, так и пошла трясти.

Бледный вид этого смирного татарина не на шутку меня перепугал: мы были окружены тифом, и немудрено, что кто нибудь из нас мог сделаться жертвой его.

— Согрейся же, напейся чаю, а вечером на ночлеге я дам тебе лекарство. Да ты, пожалуй, дальше не можешь идти, не остаться ли тебе здесь? Нет ли здесь госпиталя или лазарета? — обратился я к стоявшему у ворот унтер-офицеру, давно поглядывавшему на меня.

— Дойду, ваше высокоблагородие, сколько мы шли вместе, а теперь оставаться здесь одному зазорно, — поспешил заявить Осман.

— Какой здесь у нас лазарет, — одновременно с Османом заговорил унтер: — лазарет маленький да уж весь переполнен, здесь [63] к тому же, ваше высокоблагородие, что ни изба, то лазарет; извольте зайдти вот хоть на казачий пост, поглядите, какую они там «повалку учредили».

Я зашел на казачий пост, и моим глазам представилась печальная картина: в тесной комнате с земляным полом устроены были, своими средствами, самые разнообразные нары; 18 оренбургских казаков помещались в ней. Два-три казака сидели, остальные лежали; сидевшие встали, завидев нас, некоторые из лежавших пытались сделать тоже, но это им не удалось — до того они были слабы; мы тотчас запретили им продолжать такие попытки. Около входа лежал молоденький казачек с потухающим взором; бледное, измученное лицо его выражало много страданий.

— Что у него? — спросил я старшего, бравого урядника, шедшего за мной в надвинутой на глаза оренбургской папахе.

— Ах, ваше высокоблагородие, — отозвался сам больной: — уж который день ноги пухнут; не знаю, что приключилось, весь поход держался, а тут вот какой грех вышел; уж поправиться бы Бог дал скорее, а то здоровых мало, тяжки наряды.

— Доктор бывает ли у тебя?

— Бывает, дай ему Бог здоровья.

— Ну да это пройдет, доктор с Божиею помощью тебя вылечит, — попробовал я утешить.

— Вылечить-то он вылечит, да не скоро; у нас много таких-то больных; с чего, кто ее знает, прикинется, да и ну пухнуть! Вон там еще таких же два мне товарища, — силился улыбнуться несчастный.

— А у тебя что? — обратился я к больному, лежавшему на спине и смотревшему из-под взъерошенных волос, закрывавших его лоб, прямо мне в глаза:

— Что?... сказываю, не знаю, куда девал... вон до горы вместе шли... а там и не расходились, да разошлись... Иван, кричу, Иван, ей-Богу, Иван! а он... ей-Богу не знаю... Ступай... Иди...

— Трудной, «путает» — заметил грустно урядник, — уж три дня «дурь» на языке держит. Трое таких, должно, «тифуют». А эти вон лихорадкой извелись, — указал он мне на нескольких, лежавших у окна. — Всего на наряды осталось 5 человек; а езда большая, тракт открылся вон какой, только и поспевают, что съездил, расседлал — седлай и опять поезжай. Как же и этим не валиться. Вопиющая беда!

«Да, правда, беда, — подумал я, — война столько не истребит, сколько скосит молодцов эта болезнь. Вот какой отдых достался славным войскам! Нечего сказать, перемирие!».

Душно было в этом импровизированном приюте больных казачков; дверь в конюшню из этой комнаты оставалась отворенною — все немного теплее. [64]

В такие минуты становится грустно; хочется забыться; один «путает», а другой с опухшими ногами тужит не о себе, а о нарядах!! Экий народ!

Я вышел на свежий воздух. Лошади весело подъедали принесенное из конака прекрасное сено.

— Где, молодец, получил кресты? — обратился я к проходившему мимо бледному фельдфебелю, — рассказывай.

-— Первый, ваше благородие, под Ардаганом, второй под Зевином, третий за Карс, а уж четвертого Бог не привел.

— Ранили, что ли?

— Никак нет, ноги стали пухнуть, вот едва выходился, да и теперь еще прихварываю.

— А какой губернии, кавалер?

— Курской.

Кавалер пошел далее, прихрамывая.

— Оно, ваше в.-б., давай Бог всякому побольше, — заметил сопровождавший меня урядник, — а уж есть такие, больше из фельдфебелей, что ротный командир так, за услугу дает кресты. Нам, пожалуй не мешает, мы, слава Богу, награждены за пролитую кровь, а есть и такие, что без креста впереди пооставались...

«Вечная жалоба, — подумал я; — для чего же и существует обычай давать кресты по назначению самих нижних чинов, как не во избежание этих жалоб? Как только начали часто обходить этот обычай, так и посыпались жалобы: «жеребьевый» крест, т. е. крест, данный на часть, всегда так или иначе присудится самими людьми и уж довольно того, что «имянной» дается без всякого сужденья с их стороны». Что мог я ответить уряднику, заслужившему себе крест и ратовавшему за других.

— Нам дал бы Бог только здоровыми быть, — продолжал урядник, — а уж при здоровьи мы насквозь пройдем «туречину» и ихнего Эрзеруму звания бы не было; уж на что Карс: нельзя было взять, да взяли.

— Да уж Эрзерум теперь оставь, земляк, уж, поди, мир заключен, мы вам и перемирие привезли из-за Дуная, — вмешался мой драгун.

При выезде из города мы увидели теплый минеральный источник; пар застилал воздух, а мороз становился к вечеру как нарочно крепче и крепче. Дорога за городом проходит сначала под невысокой, отвесной скалой по берегу реченки, затем переходит на другой берег и незаметно втягивается в пространную снежную, тянущуюся, точно до бесконечности долину. Мороз все усиливается, уши, нос, щеки щипало беспощадно, бороды наши побелели, весь конвой понемногу, как будто нехотя или совестясь, закутался. Молча двигались мы, лошади сами прибавили шагу, разводя ушами и поминутно отфыркиваясь. На повороте долины к [65] морозу прибавился резкий ветер, от которого резало лицо и ломило голову. Осетин Кулаев снимает башлык и отдает его больному татарину Осману:

— «Берий» башлык, теплей тебе будет.

Осман не берет и отмалчивается.

— Осман, берий, чего думыишь?

— Не надо, — откликается тот глухо из-под башлыка; — я один болен, а то и ты заболеешь, всем нам что ли в лазарет «обратиться»?

Гурьянов вмешивается в разговор.

— Да ты об нас не заботься, мы здоровы, Бог даст здоровы и будем, а уж хуже нет больному да еще пуще расхвораться; можешь так разболеться, что тащить тебя придется, а ведь шуточное ли дело? Лазаретной линейки за нами не полагается; возьми башлык хоть Кулаева, хоть мой, — и он тоже снял с себя башлык, — закутайся, надежнее будет.

Спор наконец разрешился: Осман навертел на себя еще один башлык.

— А что лихорадка треплет тебя? — спросил я.

— Никак нет, теперь должно заморилась, оставила, а давеча отбою от нее не было.

— Это так, от эрзерумского духа, на вольном воздухе поправишься, там не дай ты Бог воспарение какое, — решил по своему мой драгун.

IV

Кеприкиой. — Изба-конюшня. — Неприятная встреча. — Шпион. — Расторопный казак-проводник. — Прощание с конвоем.

Часам к 10 вечера, среди мертвой тишины, прерывавшейся лишь ветром, который от времени до времени захватывал с земли снежную пыль, развевая ее по воздуху, послышался вой собак. Под нашими ногами показалась большая, широко раскинувшаяся деревня. Нам пришлось еще три раза подняться и спуститься, пока мы въехали в Кеприкиой.

— Здесь сейчас налево казачий пост, ваше благородие, это село Петрикеево.

Нельзя было не улыбнуться от такого казачьего коверканья турецкого названья.

Добравшись до поста, мы слезли с коней и вошли на огонек в избу, помещавшуюся рядом с постом. Просторная изба представляла собою одновременно и жилое помещение, и конюшню. Раньше, до Эрзерума, попадались нам избы, из которых дверь вела прямо в конюшню (Балахор, Копкиой). То же мы видели и в Хассан-Кале. Здесь же в одной стороне просторной длинной избы, устроен [66] камин, к которому с боков прилажены нары; остальная часть избы по обеим длинным стенам разделена на стойла для лошадей, небольшие окна прорублены в стене непосредственно под потолком, пол настлан только у камина между нарами, а на всем прочем пространстве глинобитный. Изба, в которую мы вошли, была освещена, красным светом раскалившегося кизяка; между нарами на полу сидела, поджавши ноги, какая-то чалма в красных туфлях, во всеоружии и в черкеске, на которой красовались наши серебряные погоны с одной звездочкой.

— А, здрасты, господа, здрасты, — заговорил молодой человек. Красивое, серьезное азиатское лицо его горело, глаза блестели. Он встал, подал мне руку, назвал себя по фамилии и ломанным русским языком сообщил, что ездил в Карс, откуда возвращается в Эрзерум к командиру корпуса.

— Сады близка огон, тепло; сады, бират, пажалста.

Мы уселись. Расторопные конвойцы наши уже успели вслед за нами ввести лошадей, но места нашлось только для трех, остальные остались у входа; в избе сразу сделалось свежо.

— Запирай, ребята, двери, вишь холод какой мы нанесли — закричал я.

— Точно непрошенные гости, хуже татарина, — вмешался Алдатов.

— Что? Татарин? Что татарин? — заторопилась чалма.

— Ничего, — ответил равнодушно Алдатов, — у нас есть в конвое один татарин.

В углу за нарой откашлялся кто-то; я взглянул и увидел старика, вооруженного с ног до головы. Сухое, морщинистое, зогорелое лицо и вся его стройная фигура едва освещалась, так как тень перекладины нары, завешенной ковром, ложилась прямо на него; жилистые руки старика лежали на пистолетах, торчавших в его боках; он недоверчиво, как-то подозрительно, по азиатски, поглядывал на нас.

— Это мой нукэр (стремянной, рейткнехт, оруженосец), — пояснила чалма.

Нукэр перевел свои белки на чалму и снова уставился в меня; тусклые глаза его по временам переводились то на Алдатова, то на постели, постланные на нарах.

— Откуда идешь? — спросила меня чалма.

— Теперь из Эрзерума.

— Аа! Лорис?

— Да.

— А мы сичас, бират, пришел. Хочешь? — протянул он мне яйцо, сваренное тут же в небольшом котелке, хочешь юмурта? (юмурта по-турецки яйцо).

— Нет, благодарю, я на минуту зашел сюда и не знал, что изба занята; мы сейчас пойдем искать себе другую избу. [67]

— Другой иок (нет)! Остан, здэсь хорошо.

— Нет, надо найдти другую.

— Иок, иок другой.

— Отчего ты не хочешь здесь остаться? — спросил меня Алдатов.

— Да разве ты не видишь, что мы во первых стесним, во вторых должны будем нескольких своих лошадей поместить отдельно.

— Извольте здесь посидеть, маленько обогреться, — отозвался стоявший все время тут же казак-проводник, — я живо сбегаю к «мухтару»; он должен отвести избу, нельзя же так.

Он быстро вышел, а за ним последовал и Алдатов. Чалма что-то сказала вооруженному нукэру; тот одобрительно закачал головою, глаза его вдруг неожиданно заблестели, и я встретил взор уже полный ласки и радости: вероятно корнет успокоил старика, объявив о нашем решении не нарушать их покоя.

— Ваш нукэр не говорит по-русски.

— Бильмэс (не понимает)!

Нукэр замотал головою и поднял глаза кверху, причмокнув языком — знак полного отрицания. Резкое, типичное лицо старика осветилось красным светом; что-то зверское виднелось в нем.

— Отчего не хочешь здесь остать, — опять заговорил гостеприимный корнет.

— Здесь тесно.

— Что?

— Места иок, — сказал я.

Корнет засмеялся и быстро заговорил со мной по-турецки, блого услышал от меня одно слово — азиатская привычка.

— Бильмэс, — сказал я; — и он снова засмеялся.

Трудно было поддерживать разговор; мы замолчали; корнет закурил длинную складную трубку и заварил себе кофе.

Поглядывая на нукэра, я вспомнил рассказ, слышанный мною от кн. Тарханова в Эрзеруме, и кстати приведу его здесь.

Однажды, в начале того периода, когда силы Мухтара и Измаила пашей были разъединены, к одному из начальников привели какого-то человека в черкеске; он почти не говорил по-русски и был схвачен в то время, когда подходил пешком, с лошадью в поводу, к нашей передовой линии; в кармане у него была найдена записка на Турецком языке. Манеры этого человека, его фигура, язык и то обстоятельство, что он пробирался как бы украдкой с нашей стороны на неприятельскую — все это возбудило подозрение: черкеску уже готовы были произвести в шпиона. Потребовали переводчика и подозрения окончательно утвердились: записка начиналась обращением: Измаил! и кончалась подписью, в которой можно было лишь разобрать слово мухтар... Под ничтожным содержанием записки, просившей о помещении лошадей, признали скрытый смысл и, не долго думая, звание шпиона за несчастным утвердили, [68] а его приговорили к смертной казни через повешение. На другой же день предстояло привести приговор в исполнение. Утром была, поставлена незатейливая виселица, собрали небольшой отряд для присутствования при совершении казни; привели злосчастного «шпиона» уже прочли приговор, оставалось лишь приступить к самому акту повешения. Вдруг офицер, случайно проезжавший мимо и заинтересовавшийся зрелищем, громко объявляет, что в приговоренном узнает своего нукэра, который был им послан из одной деревни в другую с лошадью и снабжен запиской от одного мухтара, т. е. старшины к другому; последнего звали Измаилом. Хорош же был переводчик, да и хорошо же было тогдашнее настроение! Ни в чем неповинный нукэр уже после спасения узнал, что ему предстояла казнь; он спасся лишь благодаря случайному появлению своего господина.

Долго сидели мы молча; нукэр дремал, стоя; в камине кизяк почти погас; азиат-корнет не выпускал изо рта потухшей трубки. Появление молодца-проводника вывело нас из забытья.

— Пожалуйте! Богатую избу нашли, просторно, можно разместиться.

Я распорядился выводом лошадей, попрощался с азиатом и отправился с проводником в «богатую» избу. Версты полторы пришлось нам пройдти по узким улицам и буграм, насыпанным на перекрестках, пока добрались мы до такой же избы-конюшни. Войдя в нее, мы увидели рядом с лошадьми двух-трех коров, около которых суетились две старухи и молодая армянка 3. Обыкновенно женщины устраиваются рядом с коровником, поближе к своему хозяйству и только бедность, вынуждая поневоле помещать коров вместе с лошадьми, вызывает появление женщин в общей избе. Здесь, в Кеприкиое мы, за все время путешествия по Малой Азии, в первый раз увидели хозяек. Здешним армянам с непривычки странно видеть спокойных, приветливых гостей, платящих за все. Правда, живо они нашлись и приспособились, заметно пополняя высокими ценами то, что забирали у них другие гости, платившие за все лишь побоями и оскорблениями.

Мы разместились, постлали на нары полушубки, разожгли камин; казак-проводник проворный, ловкий, красавец, с плутоватыми глазами вытащил от хозяев сыру, молока, яиц; он распоряжался, вмешиваясь во все и бегло болтая с хозяевами. Казалось, Турецкий язык был ему также знаком, как и родной; я уже хотел спросить, где и когда он ему научился, но прислушавшись разсмеялся: коверкая русские слова и вплетая в фразы кстати и некстати турецкие, казак показывал только «вид», что говорит по [69] турецки; разумеется, он делал это просто из плутовства, зная, что в помощь словам всегда можно послать жесты, которые и служили главным переводчиком.

— Иохтарь молока, слышь ут иок? — вдруг спрашивает он бегло; — воды слышь су давай вар чабук! (су — вода, вар — есть, чабук — скорей).

Мы от души смеялись уловкам хитреца. Вскипела в чайнике вода, все напились чаю, напоили больного Османа, которому я дал порядочный прием хины; конвойцы уложили его на саман (мелкую солому), подальше от входных дверей, прикрыли шубами, накормили и напоили его коня, и вообще выказали большую заботливость о своем товарище. Кизяк раскалился, изба нагрелась, а на улице засвистел ветер, загудело в окнах, — того гляди крышу сорвет. Если дома, сидя в европейском углу у растопленного камина, скрыто от непогоды, склонен человек задумываться, углубляться в себя, предаваться воспоминаниям, то сколько мыслей возбуждается вдали от всего близкого, на далекой чужбине!! Тот же камин, также засвистывает ветер, ревет, как будто стонет, все родное проходит в воображении как какая-то панорама; далеко это родное, а потому невольно относится оно к области воспоминаний, к прошлому! Но ведь оно же и будущее вместе с тем! Да, и прошлое, и будущее, но во всяком случае далекое. Сколько трудного предстоит перенести, пока доберешься до родного! Главное пройдено; то что казалось непреодолимым, теперь уже миновало, а что еще предстоит в пути — Бог ведает! А в жизненном пути? Там может быть наоборот: остается непреодолимое, а легкое пройдено! Что будет дальше? Перебираешь все прошлое, оно легко уже потому, что прошло. Чем-то дела наши кончатся? Как-то разрешится вопрос освобождения христиан? Находятся ли эти армяне, завалившиеся спать в одной комнате с «благодетелями», пришедшими к ним на помощь, находятся ли они накануне лучших дней? Или быть может впереди ожидает их участь более жестокая? Быть может болезнь застарела и не проявит иных припадков, кроме обостренных, осложненных!..

Гудит ветер, потом вдруг жалобно застонет, как бы отвечая на мысли; далеко где-то глухо раздается лай одинокой собаки; спокойно, безмятежно отдыхает усталый конвой; завтра предстоит нам расстаться с ним.

Мы выступили из Кеприкиоя в 7 часов утра, к немалому нашему удивлению при ясном, безоблачном небе; ветер разогнал тучи; солнце осыпало нас своими первыми лучами; тихо, тепло. Еще с вечера мы приказали красавцу-проводнику распорядиться приводом с поста трех казачьих лошадей; отсюда я решил двигаться на переменных лошадях; конвой наш должен был идти отдельно с нашими лошадьми. За старшего я оставлял Гурьянова, [70] а с собой брал Кулаева: двигаясь втроем на переменных лошадях, мы могли ехать рысью. Жаль было расстаться сразу с людьми, с которыми пришлось пережить столько тяжелого, которые старались, облегчить нам все трудности пути. Я передал Гурьянову свидетельство для получения проводников по пути, 400 рублей денег на расходы до Тифлиса, расходную книжку, несколько медицинских советов, небольшой запас лекарств, и попрощался. Взобравшись на маленькую, белую, грубую, махнатую, с перепутанной длинной гривой лошадь, я выехал легкою рысью из деревни.

Несколько раз я оглядывался на покинутый мною конвой; молча, опустив головы, шли мои бывшие спутники. До сих пор вспоминаю я с благодарностью об этих людях, деливших со мною труды в далеком путешествии; половины их нет уже в живых, но я не могу забыть их услужливости, заботливости, полного пренебрежения к себе.

Текст воспроизведен по изданию: От Эрзерума до Тифлиса в 1878 году (Отрывок из походных записок) // Исторический вестник, № 5. 1880

© текст - Андреевский Е. 1880
© сетевая версия - Thietmar. 2019
© OCR - Strori. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1880