Свидание Ламартина с султаном Абдул-Медшидом.

Вот что рассказывает Ламартин о разговоре своем с султаном, который подарил ему в малой Азии участок земли.

Главною, или, лучше сказать, единственною целью моего путешествия в Константинополь было, видеть молодого султана, Абдул Медшида, и поблагодарить его за лестное гостеприимство, оказанное мне в его государстве.

Тотчас по приезде моем в Константинополь, я просил великого визиря Решид Пашу, которого я знал еще прежде, представить меня его властителю. Паша был так обязателен, что представил мою просьбу султану, и он, три дня спустя, велел мне сказать, что желает принять меня в императорском киоске, известном под названием Фланнур-киоска (липовый киоски.), находящемся в прекрасной долине, того же имени, на европейской сторон, за селением Арнауткени.

В назначенный день отправился я во дворец Французского посланника, где нас ожидали султанские карсты, чтоб вести на аудиенцию. После довольно продолжительной езды по дороге в Перу, экипаж остановился на перекрестке, и когда мы вышли, наш проводник повел нас по аллее, к площадки, в конце которой мы увидели маленький четырех-угольный домик с плоскою крышею и одним окном, почти в роде тех домиков, которые занимают бедные сельские священники в деревнях Южной Франции. Три ступени с простыми резными перилами, выкрашенными зеленою краскою, вели к террасе, [104] осененной плодовитыми деревьями; пять или шесть лип склоняли ветви свои над крышею дома и совсем закрывали ее. Маленький фонтан меланхолически журчал перед дверью павильона, от которой другая лестница с шестью ступенямивела в маленький огород. Он был осенен европейскими плодовитыми деревьями, посаженными вдоль дорожек, и в нем, как почти во всех маленьких огородах, были овощи, служащие скудною пищею простолюдину. Шагах в двадцати от киоска стояла хижина, жилище турецкого садовника, который спокойно прохаживался между своими грядами, как будто в собственных владениях. Хотя все это представляло вид бедности и простоты, но было любимым местопребыванием султана, куда этот властитель Европы, Азии Африки, от Вавилона до Белграда, от Фив до древнего Стамбула, уединяется, чтоб заниматься науками или отдыхать от трудов своих. Мы стояли у его дверей, и мне казалось, что я стою перед порогом пустынника, живущего уединенно среди лесов.

Когда мы вошли в киоск, я глазами искал султана, который сидел в самом темном углу залы. Я поклонился ему почтительно, и подходя к нему и садясь между им и великим визирем, успел хорошо разглядеть его. Первое впечатление было приятно. Абдул Медшид молодой человек лет двадцати семи, но кажется немного старше; он высок, строен и грациозен; держит голову с таким благородством и гибкостию, которой мы удивляемся в греческих статуях, и которое происходит от прекрасного склада шеи и правильного овала лица. Черты у него правильные и кроткие, чело возвышенное, глаза голубые, брови имеют полукруг кавказского племени; нос прямой, губы полуотверсты, а подбородок – этот главный признак человеческого характера – имеет красивую форму. Наружность его благородна и горда, но смягчена кротостию, которая как будто хочет не поразить, но внушить любовь.

В его взорах какая-то юношеская робость, в чертах лица что-то меланхолическое, в походке какая-то усталость, как у человека, начавшего страдать и мыслить преждевременно. Но господствующее выражение – какое-то задумчивое, мыслящее спокойствие человека, на котором лежит бремя правления, и который совестливо несет это бремя, сознавая святость своего призвания. При совершенном отсутствии юношеского легкомыслия в лице, он больше похож на молодого первосвященника, чем на молодого монарха.

Таков Абдул-Медшид, и таким изобразил бы нам его Ван-Дик, если бы еще был жив. Это лицо внушает какую-то сладостную [105] печаль, и невольно говорит о себе: это человек назначенный для верховной власти; он молод, прекрасен, могуществен и без сомнения будет великим, но никогда не будет свободным, беззаботным, счастливым; невольно сожалеешь о нем и любишь его, потому что в своем величии он видимо чувствует ответственность своего сана. Всякому в его царстве, кроме его самого позволено быть юношей; трон похитил его юности еще в колыбели.

Одежда его была проста, скромна, но внушала уважение, как и его особа. Тюника из коричневого сукна, без складок, спускалась до колен, шея была открыта, холстинные шальвары в широких складках спускались сверх черных полусапогов; наряд довершала сабля без всяких украшений. Только чело его доказывало его сан.

Это впечатление, которое я теперь разбираю на досуге, было тогда быстро; его взор поразил меня как молния. Меня что-то влекло к нему, или лучше сказать, я чувствовал меланхолию в самом его величии.

Он поклонился мне с приветливою улыбкою, и подошел очень близко, как будто побуждая меня начать речь. Я взглянул на Решид Пашу, чтоб дать ему знак переводить мои слова, и, снова поклонившись султану, сказал:

«Я переплыл через море и совершил 500 миль, чтоб до отъезда в Смирну, принесть Вашему Величеству должную дань благородности; я не имел никакого другого права на гостеприимство, оказанное мне в Вашем государстве, кроме любви к Востоку и его благородным, великодушным обитателям. Но Ваше Величество вспомнили, что в древние времена этого гостеприимства было достаточно, чтобы прославить чье-нибудь правление. Этот год прославлен в истории Вашего царствования великодушным гостеприимством, оказанным чужестранцам, и будет назван годом гостеприимства и щедрости Абдул-Медшида.

Я уж посещал раз эту прекрасную страну; я приветствовал тогда Вашего славного родителя и видел Вас еще ребенком подле него; он имел редкое счастие обладать таким сыном, который после него продолжает его смелые и мудрые преобразования.

Я должен сказать Вашему Величеству, почему я нынешний год пробуду очень недолго в государстве, где я намерен поселиться. В моем отечестве сделалась революция, о которой я решительно ничего не знал заранее, хотя ложные известия в листках, написанные моими врагами, доходили даже сюда. Но когда анархия [106] грозила погубить мое отечество, а был одним из первых, желающих восстановить порядок. Быть может я принес тогда пользу Франции и Европе, прекратив революцию и предупредив тем всеобщую войну. Но конечно навлек тем на себя неудовольствие и гнев тех, замыслы которых я тогда расстроил.

Это обыкновенная участь людей, которые жертвуют собою для общего блага; я не жалуюсь; но это положение вынуждает меня еще не навсегда покинуть Францию. Меня удерживают и друзья и враги: друзья, чтобы услужить им, враги, чтобы им противодействовать.

На мне лежит большая ответственность за прежнее время; да не подумает никто, что я убегаю от нее; я должен принять ее на себя со всеми последствиями, иначе я согрешил бы перед отечеством и пред самим собою. Возвышенная душа Вашего Величества поймет мои чувства: они называются «достоинством» у Оттоманов, и «честью» у Европейцев.

Но как скоро кончится этот кризис, (а я надеюсь, что он кончится прежде двух лет), я навсегда поселюсь в поместье, дарованном мне великодушною щедростию одного из просвещеннейших государей, добродетели которого благословляет вся нация; и я не перестану молить Отца всех народов земли, продлить дни его, защитить границы его владений и благословить его преобразования».

Я произнес эту краткую речь медленным, тихим голосом, но так явственно, как только мог, чтобы Абдул-Медшид, который меня слушал внимательно, мог понять смысл слов моих из голоса, из выражение моего лица, и мог постигнуть чувством темное значение чуждого ему языка.

На его лице отражались все выражение моей речи; оно изображало то гордость, когда я был горд, то покорность, когда я был покорен, то печаль, когда я был печален.

Кончив речь, я слегка поклонился, чтобы показать, что я сказал все. Султан понял меня, приподнял голову, закрыл на минуту глаза, чтоб собраться с мыслями, и отвечал мне в том же роде, в каком я говорил. При конце каждого периода он останавливался, а великий визирь, поклонившись ему до земли, обращался тогда ко мне и переводил мне слова Абдул-Медшида. Речь его была почти такого же объема, как моя, но я не осмелюсь передать ее здесь по памяти, чтоб не вложить в уста властителя слов, которые в были им произнесены. Достаточно сказать, что эти слова, произнесенные с достоинством, были снисходительны, ласковы, мудры. Он сказал [107] мне, что вполне понимает мой образ мыслей и сочувствует ему; хвалил меня, что я принял на себя труд восстановить мир в кризисе революции, в которой, как он сам знает, я не принимал участия до ее начала. Далее он сказал, что и в своем царском сане свято чтит те обязанности, которые чту я в моем звании гражданина, что он считает себя в ответе перед Богом за каждую каплю крови, пролитую им из честолюбия, и что никогда не приобретет столько добродетелей, сколько нужно для высокого сана, назначенного ему Богом. Умолкнув, он устремил на меня свои спокойные, задумчивые взоры, а я, думая, что он кончил речь свою, отступил от него на несколько шагов. Но он тихо сказал что-то Решид Паше, который, взяв меня за руку, объяснил, что султан хочет еще беседовать со мною. Разговор возобновился, но уж не в таком торжественном тоне, как прежде. Он был серьезен, искренен и касался разных предметов. Когда он заговорил о трудности управлять различными народами, которые находятся в его огромном государстве, я сказал ему:

«Ваше Величество носите два венца: один на челе – знак верховной власти, другой на сердце – знак душевной доброты».

Он улыбнулся и велел великому визирю повторить мои слова. Я убедился, что удачно постиг восточный слог, и что выражение истинного чувства, хотя и в простой оболочке, понравилось султану, потому что соответствовало его чувствам.

Текст воспроизведен по изданию: Свидание Ламартина с султаном Абдул-Медшидом // Москвитянин, № 7. 1852

© текст - Погодин М. П. 1852
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1852