ТИТОВ В. П.

ВОСТОЧНАЯ ЖИЗНЬ

Босфор, Босфор, кто тебя не описывал! Кому твои красоты и достопамятности не внушали хоть на минуту витийского жара: от сухого Гаммера до стихотворца Ламартина и журналиста Блака, начинающего посвященную тебе газетную статью восклицанием: «о величавый узник Азии и Европы!» Эта кудрявая метафора в просторечии значит: «Босфор есть пролив, текущий между азиатским и европейским берегом», что и без нас известно всякому.

Есть на земле места, обреченные служить всегдашнею метою для нашествий. Несколько веков тому назад, люди толпились к ним целыми народами; каждый воевал за их обладание; лились потоки крови. Едва угомонились народы; являются на сцену путешественники и писатели: льются реки чернил, и мысли потомков, как птицы около развалин, жадно слетаются к пепелищу, за которое в старину спорили предки. [26]

Такие места: Рим, Константинополь. C того времени, как изобрели печатный станок, на них истрачено гораздо больше дестей бумаги, нежели в древние века погибло под ними варваров. Для чего нельзя собрать в одно все экземпляры книг, все тысячи неизданных писем к родным и приятелям, где содержатся о них описания и восторги? Эта масса далеко превзошла бы книгохранилище Птолемеев, и Арабский воевода Амру имел бы удовольствие топить ею александрийские бани не полгода, а несколько лет сряду.

Может быть, потому и писано так мало дельного о Константинополе, что он слишком очарователен. Всякий, увлекаясь первыми впечатлениями, воображает, что никто прежде не испытывал их так сильно, и спешит вылить их на бумагу, не дав мыслям созреть и отстояться. Волшебство классических имен, освященных рядом достопамятных событий, довершает ослепление. Всего удивительнее то, что, не смотря на неотъемлемую красоту предметов, почти никто не хочет изображать их самородными, естественными красками. Под смелым пером автора наемная кляча неминуемо превращается в борзого коня — женщины, покрытые румянами и белилами, в пленительных волшебниц — ветхая беседка в очаровательные палаты, достойные тысячи одной ночи — десяток кипарисов, разбросанных наудачу и даже не защищающих от солнца, в райские сады — свинцовые кровли в золотые. Тьму [27] подобных неверностей можно подтвердить ссылками на томы и страницы в описаниях Мишо, Ламартина и почти всех странствующих туристов, не исключая даже наших почтенных соотечественников, пишущих очерки и путешествия ко св. местам. Пускай они извинят меня: преувеличение — неизлечимая слабость человека, особливо рассказчика. Между прочим о кровлях не худо заметить, что если кто любит на них золото, пускай не трудится ехать в Турцию; ему гораздо вернее пристать по соседству московского кремля: на тамошних соборах позолоты более, нежели на всех цареградских мечетях, минаретах и киосках, сложенных вместе.

Прошло, невозвратно прошло то время, когда Стамбул мог дивить Европейца блеском баснословной пышности. Восточная нега уцелела едва ли не в одном воспоминании и в ленивом образе жизни мусульман. Редко хваленый левантский кофе благоухает в гостиной самих вельмож: он слишком дорог, и они довольствуются посредственным американским, наряду с приезжими ремесленниками Питера. Богатые ковры Персии и Кашмира перестают украшать палаты главнейших сановников: английские дешевле и потому употребительней. Где гордые жеребцы Аравии, где многоценное дамасское оружие, где шелковые одежды, которыми стамбульский наездник красовался при метании джирида? Кони перевелись; оружие за бесценок распродано Франкам, собирателям [28] редкостей; шали и шелк многим запрещено носить: их замещают уродливый красный колпак, надетый по уши, да неловкий сюртук из европейского сукна. Исчезла та надменная таинственность, которою мусульманская жизнь недавно окружала себя, как очарованною чертою, за которую европейское любопытство могло проникать не иначе как с трепетом. Гаремы, уже доступные для иноземных путешественниц, мало отвечали их ожиданиям. Християнин в круглой шляпе, мешаясь с толпами чалмоносцев, свободно идет смотреть торжественный поезд халифа правоверных к праздничной молитве, и лукаво замечает, что на всяком церковном параде в Петербурге едва ли не больше пышности. Почти не видно даже того зверства и фанатизма, о которых путешественник, воротясь из Турции, бывало, имел случай наговорить дома столько россказней. Фанатизм задремал, и можно круглый год шататься по площадям и закоулкам цареградским, не наткнувшись ни на одного повешенного жида, ни на одного булочника, прибитого ухом к двери своей пекарни.

Все это прошло; но ты доселе любопытен, Босфор византийский! Ты доселе красив; и хотя утратил много прежней оригинальности, но живешь еще богатою, разнообразною живостью.

Весело стоять на высоком берегу твоем накануне Байрама, когда торги кипят народом; падишах [29] в многовесельной ладье плывет в древний Сарай заколоть агнца для жертвоприношения; приветный гром пушек, раздаваясь между цареградскими холмами, как бы напоминает, что здесь недавно жила сила, страшная соседям.

Весело в осеннюю пору, когда южный ветер разгонит утренний туман, смотреть, как суда целыми стаями мчатся в Новоруссию; сотни рыбачьих челноков скользят по широкой поверхности Босфора; стада жадных дельфинов колесами кружатся и высоко скачут в быстринах; бесчисленные птицы с криком реют под водою: птицы, дельфины, рыбаки — в тройственном заговоре против мелкой рыбы; она в это время спешит из Черного моря к югу в Средиземное.

Весело сидеть в Пере на высокой домовой террасе, по захождении солнца, когда луна осеребрила свинцовые куполы мечетей и острые иглы башен; море едва плещет; муэззины выходят на высоту минаретов, и заткнув руками уши, провозглашают на все четыре стороны, что Бог един, а правоверным пора спешить к молитве.

Сильные чувства пробуждает в Москве звон Ивана великого, когда башня заговорит вдруг всеми языками колоколов своих, а в соборе клир дружно поет победный молебен Всевышнему. Даже не будучи католиком, трудно сидеть равнодушно в сумрачной готической церкви, когда громкий [30] орган наполняет высоту ее сводов громкими звуками. Но одинокое воззвание муэззина, раздающееся на свободе под ясным южным небом, величаво простотой своей: так молились, может быть, первые люди; их церковью был свод небесный, а гуслями и тимпаном безыскусственный человеческий голос.

Изо всех ужасов, какими в старину славился Константинополь, одна только чума сохранила доселе занимательность. Уверяют, будто прошлого года, в течение пяти с половиною месяцев, на 600 тысяч душ народонаселения погибло ею 30 т., а другие 30 тысяч разбежались от страха. В том числе умерло и несколько десятков Европейцев. Они впрочем довольно редко гибнут от заразы. Она их зачумляет умственно и нравственно: умственно потому, что едва ли найдется много охотников усердно хлопотать и действовать, когда лоскут сукна или лист бумаги, неудачно тронутый, служит подчас подорожною в вечность; нравственно — ибо осторожность велит как можно реже протягивать руку ближнему, когда простое рукожатие бывает смертоносно. Я знал в Пере двух нежных сестер: живя на двух концах весьма недлинной улицы, они в чумное время не видали друг друга два месяца сряду; за то каждое утро справлялись у прохожих о взаимном благопоспешении. Жена, давно не видав мужа, не спешит к нему в объятия, но остается на почтительном расстоянии, пока он не сопершимт» заветной [31] окурки и умовения уксусом: кто знает, не захватил ли он дорогою чумы?

Такие обстоятельства и обычаи, разумеется, не прибавляют нисколько любезности европейскому населению Царяграда. Оно слывет скучным и мало любит общежитие. К нему применить можно слова Байрона, что на востоке всё божественно, кроме души обитателей.

За этим и другими исключениями, жизнь в Константинополе не лишена приятности. Природа, климат, чума и пример Турков располагают к кефу, умственной лени, и вере в фатализм. От всего этого рождается чудная, глубокая тишина души, клад для Европейца, редко с нею знакомого. Цареградскую жизнь кто-то сравнил с действием опиума: он сначала вовсе не вкусен; но, привыкши к нему, куда как сладко забываться в райской дремоте!

Из пяти чувств человека, самое спокойное и непорочное есть зрение. А для зрения богат, неисчерпаем Константинополь. Здесь вы не найдете английских ландшафтов, поражающих диким величием. Но природа как нарочно расположила берега, острова и пригорки таким образом, чтобы им было удобно глядеться между собою, и с каждого из них обнимать красивую, разнообразную окрестность. Константинополь и Босфор похожи на цветущий оазис в пустыне. Около [32] пролива скопились и сады с мраморными фонтанами, и деревни с разноцветными, сквозными домами в своенравном вкусе, и холмы, увенчанные легкими башнями и куполами. От его берегов тянутся внутрь глубокие долины; там зреет плодоносная растительность, защищенная пригорками от северного ветра. Но поднимитесь выше — вокруг вас пустынное море и безлюдные, безлесные и безводные горы. Особливо скудна сторона европейская. Она напоминает об окрестностях Рима: подобно им, бесплодна, холмиста, изрыта долинами и буераками; подобно им, украшена кое-где развалинами старинных крепостей и рядами водопроводов, уцелевших в одиночестве после упадка Римской власти.

Кроме общих обеим столицам воспоминаний, между Римом и Константинополем доселе сохраняется во многих чертах какое-то семейное, характерное сходство. Тот и другой сами по себе скудны водою, и труды целых поколений искусственно подвели ее издалека по горам и долинам. Тот и другой были престолами обширного, древнего владычества; в обоих оно сокрушилось и уступило новой власти; она в свой черед ослабела под роковым влиянием позднейших событий но сберегает на словах громкие почести и титла минувших завоеваний. Оба города почитаются доныне духовными столицами — один для мира католического, другой для мусульманского. В Риме, точно также как и в Константинополе, двор служит [33] иностранцу только предметом любопытства, но существует как бы порознь от остального общества, и в силу самих законов бытия своего не может ободрять, но только терпит и дозволяет светские увеселения, сделавшиеся необходимым условием западного образа жизни. Там, точно как и здесь, иностранцы и дипломатическое сословие живет почти отдельно промежду себя, редко посещая негостеприимных туземцев, но в замен того пользуясь преимуществами, неизвестными в остальной Европе. Женщины, которым обычай повсюду определил у нас первое место, в Риме и Константинополе довольствуются до сих пор второстепенною ролью: им только украдкою позволено присутствовать на торжествах государственных и духовных. Султан недавно лишь решился допускать в свое присутствие европейских женщин, и то как бы ненароком, в виде исключения. Папа вовсе их принимать не может: и когда он служит, или хотя присутствует на литургии, женщины сидят поодаль за решеткою, одним мужчинам открыт доступ во святилище.

Таковы сходные черты старшего и младшего Рима.

Но младший Рим, утратив много прежнего блеска, пленяет до сих пор наблюдателя, как любопытный образец восточной жизни, перенесенный на чужую себе почву Европы; просвещение и обычаи запада поминутно распространяют на него неодолимое влияние, но многие следы минувшего сохраняют [34] еще прежнюю свежесть, и едва ли скоро сотрутся. Один остроумный путешественник удачно сравнил восток с древнею рукописью: буквы её от ветхости потерлись, но трудолюбивый изыскатель доселе разбирает в них таинственные предания библейской, патриархальной жизни. Можно бы дополнить сравнение прибавив, что эта рукопись — палимпсест, и многие места её стерты не древностью, а западным влиянием, стерты нарочно для того, чтобы вместо древнего, классического текста, написать плохой новейший. С таким палимпсестом особливо сходна Турция, ближайшее к Европе поселение востока. Её одолевает подражание западу, но оно еще не успело истребить первобытные стихии, и потому изображается в неполных, не всегда удачных нововведениях.

В последние годы возникло в Европе несколько отъявленных поборников восточного быта и устройства. Для мыслящего любопытно особливо то, что самые примечательные книги в этом духе явились во Франции и в Англии. Не потому ли, что именно в этих двух краях развитие западного просвещения и образа жизни начало доходить до карикатурности? Там беспристрастные умы чувствуют и невольно сознаются в несовершенстве тех самых улучшений, где, с последней половины минувшего века, думали найти вернейшее средство ко благоденствию народов. Хвалёные представительные учреждения на опыте оказываются узкими, неполными, мнимая воля большинства — сущая [35] ложь, химера. Охота читать распространилась повсеместно; но словесность мало производит дельного: издает недозрелые книги, работает на заказ, раболепствует политике. Запас отдельных сведений обогащается несметно; между тем основные истины пошатнулись; старому перестали верить, новое не открыто или не доказано. Промышленность шагает, совершенствуется, беспрерывно открывает новые способы дешево добывать вещественное добро. А сословие бедных, час от часу недовольнее; оно уверяет, будто успехи торговли, изобретения мануфактур окончательно клонятся в пользу немногих капиталистов, отдают неимущего на жертву их произвола, увеличивают неравенство.

Куда деваться в таком хаосе?

Когда человек долго плавал и боится утонуть, он хватается за первую доску и думает спастись на ней. Таким же образом ум, в виду нежданного затруднения, редко ищет помощи внутри себя; он кличет пособие со стороны, прицепляется к побочным предметам. Оно, на первый взгляд, легче и простее. Недовольные западным бытом, английские туркофилы и французские сенсимонисты начали указывать на восток: «мы были на востоке; туда обратитесь; там истинное спокойствие, там добрые нравы, там простые, отеческие учреждения!» Такое воззвание, с умыслом легче приспособить его к господствующему вкусу публики, подслащено ласкательством народному тщеславию; [36] писатели вдалеке указывают новые удобности сблизиться с востоком, упрочить политическое и торговое на него влияние, или другими словами ускорить истребление того, что сами превозносим.

Французские книги, о которых мы говорили, примечательны: ибо занимаются более нравами востока, тогда как Англичане славят и ставят в образец восточные учреждения.

Разбор учреждений завлек бы далеко и не входит в наши пределы. Ограничимся восточными нравами. Не знаю, лучше ли они наших; но они другие, и доселе принадлежат многим миллионам людей. Этого довольно, дабы заслужить им беспристрастное внимание наблюдателя.

Однако же нельзя не упомянуть мимоходом о двух примечательных чертах восточного государственного устройства; ими оно резко отличается от западноевропейского; притом они сохранились от глубокой древности, и не сказав о них, трудно составить ясный очерк восточных нравов. Не забудьте, мы наблюдаем их особливо в Турции; здесь, как выше замечено, основные черты азиатских учреждений стали изменяться уже от самого времени водворения мусульман в Европе. Следственно нас должны вести столько же местные наблюдения, сколько аналогия с известиями о других восточных странах, и даже с древними преданиями. [37]

Ничто лучше не доказывает природного различия между видами ума, как сравнительное наблюдение над европейцем и восточным, когда они судят. Тут легко видеть на опыте, как два ума могут быть в одно и то же время сильны и слабы, каждый по своей отдельной части. Стихия европейца — анализ, мусульманина — созерцание. Хлопотун европеец дробит свое суждение, отделяет посылки, мерит заключение. Для восточного докучны такие затеи; ум его ленив, но верен. Пускай спросят, хорошо ли это или дурно? Он даст ответ иногда вернее нашего. А почему? не добивайтесь: он сам того не знает, и не его дело. Кто был в частом сношении с мусульманами, дивится здравому их смыслу в самых важных вопросах; но заведите их в тонкости диалектики — они тупы и молчат, или несут околесную. Здесь они не своей стихии. Не от того ли Турки, в продолжение слишком двух веков, любили поручать политические переговоры Грекам. Главная сила мусульман — правосудие; оно предписано Кораном; у них первый сановник государства, верховный визирь, исстари был вместе и главным судьею. Вопросы о праве, о добре и зле, редко бывают сложны; для их разрешения потребны ясный ум и здравая душа. Судья не полицмейстер; роль его страдательна; он не гоняется за преступником, но по доносу или жалобе зовет его к судилищу и решит: да или нет, прав или виновен, взыскать или уволить. Что называют в Европе собственно управлением, администрациею никогда [38] не существовало на востоке иначе, как в самом простом виде, безо всяких положительных правил. Обычай был законом; каждый жил как хотел, а власть вступалась только в спорных случаях. Такой род у управления доныне существует в Черной Горе и на Ливане; он — идеал блаженства, но лишь там, где нравы сохранили пастушескую простоту и непорочность; при таких условиях недостатки его исчезают. В обыкновенном людском быту неминуемые его плоды — повсеместный беспорядок, лихоимство и насилие. Применить его к нынешней Европе была бы беда и даже невозможность. В Турции повсюду свежи еще следы такого управления; оно перешло из Азии с мусульманами.

Скажем о другой коренной черте, которою восточное устройство разнится от нашего, и живо напоминает века первобытные. В Европе, со времени введения непременных войск, всё разочтено для военной защиты: одна часть общества постоянно караулит другую; по давней привычке, мы находим это естественным. А воевать нельзя без денег, по словам Фридриха великого; победителем остается тот, у кого в кармане последний талер. Для того все государства искусственно ободряют промышленность. Народы европейские привыкли смотреть на себя как на торговые цифры; они ведут самим себе приход и расход; поверяют, сколько людей в год умерло, сколько родилось, много ли можно выставить в поле ратников, [39] пушек и рублей. Восточные, напротив — враги арифметики. Они до сих пор питают суеверное против нее предубеждение. Восточное устройство по существу своему — мирное. Азиатец задорен и хищен; он часто бывал страшным при нападении, но терпеливо защищаться не его дело; он бежит и не видит в этом ни малейшего стыда. Нынешние бессменные войска у Турков и Персиян — слепое подражание европейской тактике. Правда, в те времена, как имя Оттоманов приводило в трепет Европу, у них существовал род феодального воинского устройства, существовало даже непременное ополчение — янычары. Но феодальность в Турции, также точно как и повсюду, была следствием завоевания и вооруженной оседлости в таких странах, где побежденные превосходили числом победителей. А янычаров могла держать в узде только железная воля необыкновенных мужей, которые один за другим, в продолжение с лишком 150 лет, царили на престоле Османовом. Скоро восточная беспечность одержала верх. Беспорядок водворился и в султанском сарае, и в ротах янычар. Фанатизм существовал долее и поддерживал личную доблесть; но дисциплина исчезла, и все здание воинских учреждений оселось, рухнуло навеки.

Мирное устройство опять есть идеал благополучия, но опять в одни века простоты и непорочности. Оно не годится для обыкновенного быта. Эту горькую истину подтверждает судьба самого востока. [40] Со времени древних Греков и Римлян, он не умел бороться с европейскими строевыми фалангами и легионами. Отвращением к правильному устройству военной обороны объясняется и внутренняя слабость восточных государств. Азия вечно была театром кровавых переворотов; ни одна династия не была там долговечною; державы возникали и падали, как призраки.

Государственную прочность вообще трудно согласить с азиатским духом и нравами. Созерцательный сын востока не привык верить долговечности земного величия. «Ты видел Альп Арслана прославленным до небес; приди и взгляни на него в прахе. Вот короткая надпись на гробнице завоевателя, которому подвластна была большая половина верхней Азии. Эта эпитафия совершенно в восточном духе. Азиатец поклоняется счастью и силе; он видит в них перст Божий; но для него темны спасительные понятия о законности и непрерывном наследии престола; он начал привыкать к ним не прежде, как ознакомясь уже с Европою. Всякий, кто читал хоть общую историю новейших веков, знает, сколько крови пролито для того, чтобы сохранить в Турции право первородства и устранить гибельные притязания младших ветвей царствующего дома. Султан, халиф правоверных, духовный наместник пророка, исстари был для мусульманина существо священное. В канцелярском слоге государственных бумаг он пользуется пышными титлами [41] «государя двух морей, властителя двух материков, всегда непобедимого» и проч. А на словах подданные с какою-то семейною, сыновнею короткостью называют его: «господин! эфендим!» простое выражение обыкновенной вежливости в разговоре между частными лицами. Вельможи, важные сановники — почитаются в народе явлениями игры случая; не только другие, но они сами не дивятся ни своим успехам, ни своему падению. Низложенный верховный визирь сплошь определяется в низшую должность, и принимает ее без огорчения, как ни в чем не бывало. Едучи на лодке по Босфору, пожелайте вашему гребцу быть визирем; он скажет равнодушно: иншаллах! дай Бог!» и нисколько не примет желания за насмешку: его исполнение в Турции не странно, и даже не редко.

Основа всего этого — глубокое религиозное чувство. Оно и в Азии слабеет, но уцелело еще гораздо сильнее, нежели в современной Европе. Европеец без религии — существо несчастное, но еще способное заботиться и действовать. Азиатцу религия так сродна и необходима, что, утратив ее, он опускает руки; он нравственно умер; при малейших поступках и случаях вседневной жизни имя Божие в устах мусульманина. Скажите ему: из вашего дома прелестный вид; он отвечает: «машалла! слава богу!» — поедете ли завтра гулять? «иншалла! если угодно Богу». На фонтанах, публичных зданиях, частных домах, написаны стихи корана или заветные эпитеты божества. Ничто лучше не [42] выражает восточной веры в Его всемогущество, в ничтожность пред Ним целой вселенной, как народное баснословие мусульман о скончании мира. «Прозвучит труба ангела смерти Израфила и умрут все люди, все пророки, все силы небесные; за ними умрет сам ангел смерти; Аллах один Собою будет наполнять пустынное пространство. Потом он своею волею воскресит умершие души, и положит суд между праведными и грешными». Эта дикая картина необъятного величия невольно напоминает аравийские необозримые степи, первую колыбель Магометова учения.

Вера в роковое предопределение была необходимым следствием мысли о превосходном величии Божества; присутствуя неотлучно в созерцательном духе азиатца, эта мысль как бы заслоняет для него житейские предметы и события. За всем окружающим он видит предвечную волю Божию, и человеческая воля пред нею ничто. Спросите мусульманина: за что же станут мучить грешников в аду, если им от века предопределено было грешить? он отвечает: «это известно Богу, но праведные не должны гордиться: добродетель не их заслуга, а милость Создателя».

Обыкновенно почитают прозелитизм, насильственное распространение веры, коренным и непреложным заветом исламизма. Это несправедливо. Дух завоеваний у Аравлян VII века объясняется многими посторонними причинами. Он был ободряем [43] политикою самого Магомета и его преемников. Коран во многих местах открыто проповедует веротерпимость. «Господь» — говорится там. — «Господь посылает мудрость и просвещение лишь тем, кого избрала его воля...» неверные пойдут в геенну... наложите на них дань... «но не вам исправлять их» и т. д.

Завоевав европейскую Турцию, мусульмане вовсе не заботились ни о распространении своей веры между побежденными, ни об искусственном истреблении чужой народности. Племена, вошедшие в состав оттоманской империи, сохранились почти все в первобытной целости. Иго завоевания облегло их только снаружи ледяною корою; стоит её снять, и они найдутся невредимыми в том виде, в каком заморожены. Очень редко отступники, принявшие исламизм в зрелых летах, пользовались у Турков уважением. Замечательно, что из числа христианских народов, перешли в магометанство не Греки, всех тяжеле порабощенные, а Босняки и Арнауты, сберегшие доныне дикую независимость. Когда мусульманин родился от христианки, он не только обязан ей сыновним почтением, но должен на плечах нести ее до церкви, если она этого требует и её ноги подкосились от лет или недуга. Так велит изустный закон, уважаемый между Турками. «Пусть каждый остается при своем убеждении»: вот коренное правило турецкой политики. Лет сто тому назад, восточно-армянский священник Дер–Комидас казнен [44] в Константинополе по доносу, что перешел в латинское исповедание и старался обращать других туда же. Римская церковь причислила Комидаса к лику мучеников; он похоронен недалеко от семи башен, близ известного греческой церкви живописного источника; о его могиле рассказывают много чудес, которым верят сами Турки. Они уважают и многих святых православной церкви; последний мусульманин знает дни св. Георгия, Иоанна Крестителя и Димитрия, по которым, во всей европейской Турции распределены подати и сельские работы. В опасных болезнях, знатнейшие турецкие вельможи иногда требуют помощи христианских священников, и зовут их молиться за себя вместе с имамами.

В глазах мусульманина, гораздо более нежели Европейца, земная жизнь — ночлег на дороге в вечность. Он не представляет себе смерти безобразным костяным привидением с длинною косою. Ему трудно бы понять стихи, внушенные мрачною фантазиею севера:

«Страшно в могиле, хладной и темной,

Ветры там воют, гробы трясутся,

Белые кости стучат.» и проч.

То ли дело цареградские кладбища? Под тению кипарисов и чинаров, на живописных высотах Босфора, вдоль столбовых дорог и главных улиц, праотцы мусульман сладко почивают сном [45] непробудным. На их мраморные гробницы насыпана мать сыра земля, откуда зеленеет мирт и цветет роза. Надгробная надпись обыкновенно начинается заветными словами:

Он (подразумевается Бог) — вечный; Он живой. А ниже, под именем усопшего, любимый стих:

«Прохожий, сотвори молитву: сегодня моя, завтра твоя чреда».

Ночной соловей любит турецкие кладбища; а днем, привлекаемые прелестию природы, внуки приходят курить трубку на том месте, где курили и докурили деды. Прожив несколько лет в Константинополе, я не более двух раз встречал людей, плакавших над гробами. Вообще можно по всей справедливости применить к Стамбулу остроту, давно сказанную о Болонье, что мертвым должно быть там веселее, нежели живым.

Отдавая похвалу стоической твердости духа мусульман, надобно однако же заметить невыгодную её сторону. Турки от природы — народ вовсе не жестокий и не зверский. Но жизнь человека решительно ценится у них дешевле, нежели у нас. По правилам своей веры они почитают мертвое тело предметом нечистым, и прежде 24-х часов почти бегом несут покойника в могилу, как будто в нетерпении скорей от него избавиться. [46] Умер важный сановник, нужная особа в государстве — о нем едва вспоминают мимоходом; таков уже обычай.

В мое время жил-был в Стамбуле Бешчет Эфенди, главный врач султана, человек примечательной учености: ибо знал имя Ипократа, и умел даже по латыни назвать иные лекарства. Он был живой образец турецкого благополучия. У него были такие ковры и диваны, что век бы лежал на них; такие янтари, что век бы тянул из них табачный дым; такие цветы, деревья и фонтаны, что век бы их нюхал, отдыхал под их тению и слушал, как они плещут; такие невольницы, что век бы с ними обнимался. Одному из моих знакомых случилось видеть Бешчет Эфенди на другой день после утраты любимой дочери, умершей едва ли не чумою; он говорил о делах как ни в одном глазе, и когда напомнили о дочери, ограничился ответом: видно де так было написано. Таких примеров много. Но бывают исключения. Один важный сановник обожал малолетнюю внучку и лишился её после долгой болезни. Он несколько дней сряду не ел, и не пил, не пускал к себе на глаза ни одной души, запретил ходить по тропинкам, где бегал ребенок, и велел выбросить в море все растения цветника, где он игрывал.

Мусульманин способен любить нежно семью свою; но он на нее смотрит с беспечною покорностию [47] судьбе, как и на все в мире. Его правило: cтало бы на мой век, а потом — воля Божия! Вот начало многоженства. Оно могло быть естественно под кущами степной Азии, при ограниченных нуждах и первобытной простоте пастырского быта; но трудно уживается с утончениями роскоши, к какой мусульмане привыкли позже. Поэтому многоженство у них вовсе не так общенародно, как мы воображаем. Во всем Константинополе сыщется едва ли две сотни Турков, у которых было бы более одной жены. Гарем, святилище супруги, неприступен для самого хозяина, коль скоро у нее в гостях чужая женщина. Для каждой жены почти необходимы особый дом, отдельное хозяйство. Это хлопотливо, убыточно, и по силам одному богатому сословию. Но и тут — человек зажиточный или знатный, выдавая дочь, нередко выговаривает у жениха изустное обещание, что не будет другой госпожи в доме. При всем этом последствия учреждения гаремов остаются вредными; связи родства слабы. Отец семейства, принадлежащий именно к богатому классу, имеющему наиболее влияния на дела и народную нравственность, мало знаком с своими детьми; братья от разных матерей — почти чужие друг другу. Развод употребителен во всех сословиях от мала до велика. Он не только разрешен, но можно сказать, находит явное ободрение в духовном законодательстве. Любопытны слова корана: «женщины ваше поле — сейте его......» они ваша одежда — облекайтесь ей...... «твердо ли в тебе намерение [48] развестись? Бог все слышит и знает...» О пророк! молви твоим женам: хотите ли вкусить радости жизни? я утолю ваши желания, и отпущу вас честно « — в скобках:» т. е. оставлю вам из имения, сколько нужно на прожиток...» Я знал одного Турка, полицейского служителя, который буквально держался таких правил. Он уже раз был женат, и в два с небольшим года переменил двух новых жен; третья, видно побойче предместниц, запретила ему ходить к собакам неверным. Тем и кончилось наше знакомство. Разводка в свой черед вольна вступить в новый брак; но он затруднителен, если она мать нескольких детей. Уверяют, будто по этой причине турецкие жены иногда насильственно губят свое плодородие, и браки мусульман вообще малодетнее, нежели должно б ожидать при существующей свободе.

В других отношениях семейные их нравы достойны похвалы. Хозяин в доме род архипастыря. Его владычество бесспорно и кротко. Сын, даже зрелых лет, входя в присутствие отца, целует край его одежды и ожидает его знака, прежде нежели сесть. Прислуга, у вельмож безумно многочисленная, составлена по большей части из невольников, купленных на деньги; она считается как будто дополнением семьи.

Следуя давней привычке путешественников, нельзя не посетить в Константинополе базаров, где [49] продаются невольники того и другого пола. Вы тщетно будете искать на их лицах отчаяния. Иногда статный Черкес даже поразит вас молодецкою веселостию; ужели ему так нетерпеливо хочется быть купленным? Почему ж нет? он сам наскучил нищетою диких ущелий своей родины, закабалил себя добровольно, и приехал искать счастия на белом свете. Есть лица унылые; однако не ошибитесь: это унылость юноши, которого из деревни везут определять в полк; он плачет покинув дом отеческий, но ни за какие блага не хотел бы воротиться; это слезы невесты поутру венчания; спросите ее, не отложить ли? и подолее просидеть в девицах? Таково человеческое сердце; смесь противоречий и вечного притворства перед самим собой.

Давно уже замечено, что в Америке покупают невольников для разбогащения, а на востоке богатеют для покупки невольников. Здесь они не средство, а цель, и судьба их счастливее. Что такое неволя у турецкого вельможи? способ жить на чужой счет, трудясь довольно мало. Произвол господина иногда тяжел и страшен. Но большею частью он смягчен обычаем. Невольник снискивает доверие хозяина, чрез него же приобретает связи; спустя несколько лет получает свободу, и тогда ему открыта дорога высших почестей государственных. Треть нынешних пашей были невольниками. [50]

Аристократия никогда не была сродною азиатскому духу. Ее не допускает самое многоженство. По всей Турции едва ли наберется несколько семей, которые были бы знатны и богаты долее трех, много четырех поколений сряду. Азиатец не понимает, как может один род быть, или считать себя, благороднее другого. Бесчисленные потомки самой дочери пророка живут в нищете, исправляют ремесла грубые; одни их отличия — носить зеленую чалму и пустое прозвание сеидов или эмиров. Это слово когда-то значило князь, но ни одному Турку не придет в голову питать к ним за то зависть, или особое уважение.

Отеческая заботливость мусульман распространяется и на животных. Недавно еще бывали примеры набожных отказов для их прокормления. По улицам Царяграда скитаются стаи собак: они не имеют хозяев и живут доброхотным подаяньем, в роде нищих. Несколько лет тому, была речь о предположении: очистить от них столичные улицы; но дело показалось слишком важным; оно могло дойти до великого муфти, и возбудить ропот черни. Решено тем, чтобы потихоньку душить самых привязчивых, не подвергая целого собачьего сословия открытому гонению.

Вообще привычки мусульман, не только внутри, во и вне семейства, сохраняют много следов того блаженного времени, когда люди жили как братья, [51] когда общественный быт едва отличался от домашнего. Восточный бережлив на слова; он охотно заменяет их простым, но выразительным телодвижением. Вместо сухого европейского поклона, он прикладывает руку к голове и потом к сердцу, как будто обещая помнить вас не только умом, но и душою. Младший не стыдится уважить старшего летами; он часто зовет его отцом и целует у него руку. Патриархальные приемы в таком роде соблюдаются до сих пор между самою знатью — часто, разумеется, для одной наружности.

По всем этим причинам Константинополь, даже в теперешнем упадке, пленяет путешественника. Что за охота европейцу покидать мощеные дороги, чистоплотные жилища, чопорные города своей отчизны, из того, чтобы ехать любоваться на безобразную груду пестрых домов, на обгорелую столицу, на страну бедную житейскими благами в сравнении с западом? Да! такова странность вкуса: нас поражает именно то, что вовсе не приготовлено для эффекта. В Стамбуле человек не затянут в узкое платье; оно не скроено на один лад, не подобрано под одну темную краску. Тамошний ремесленник не ставить в угоду зрителю на улицу одни образцы своего искусства, а сам не работает назади в темном чулане. Портной, повар, токарь, паяльщик, ювелир — все без околичностей занимаются у дороги. Там же мусульманин праздно курит табак, или совершает [52] при всех молитву с умовением. Наблюдайте их целый час — они не оглянутся: они живут для себя, а не для зрителя.

В образованной Европе этого не сыщешь. Образованность имеет свои предрассудки, подобно невежеству. Как растолковать светскому человеку, что он может быть счастлив, даже не играя роли в обществе? Всякому естественно искать доброго мнения ближних. Оно дано нам Провидением как ангел-хранитель, которого внушения служат поверкою внутреннему голосу нашей совести: ибо она способна заблуждаться. Но для нас европейцев людское мнение перестало быть ангелом-хранителем. Оно стоит возле, нас как злобный дух, как неотвязная тень, сторожит малейшие движения, преследует нас на одре сна. Пропадай внутреннее счастие — только бы другие почитали нас любимцами судьбы. Подавай нам тоску, заботы, угрызения — только бы другие говорили, на нас указывая: «этакой счастливец, как скоро вышел в люди». Стремлением играть роль едва ли не столько же, как любовию к отечеству, объясняется господствующая по всей Европе страсть подавать голос в государственных делах, занимать место в государственной службе. Всякий почитает себя нищим, если не живет на казенном содержании. Иные укоряют Россию в том, что все воспитанные люди непременно хотят служить, и поэтому нет ученого сословия, нет терпеливых изыскателей, любящих науку для самой науки. Но [53] разве лучше на западе? Где вы там найдете независимый класс ученых? Во Франции все они помешались на политике; в Германии меньше для этого случаев по раздроблению и мелкости немецких государств. Но и там ученый профессор, какая бы ни была его слава в мире наук, несчастлив, пока не имеет ордена, или титла советника, пока не может приклеить к своему имени заветную частицу фон.

Азиатец о всем этом имеет весьма мало понятия; внутренняя жизнь его течет спокойнее и ровнее нашей. Конечно жажда общественных отличий питает соревнование; а ему обязана Европа множеством открытий, улучшений. Но много ли чрез то подвинулась до сих пор наука внутреннего счастия? Не успели мы сесть на скамью училища; почтенные наставники, с самым похвальным умыслом, шевелят и раздувают в нас соревнование. Предвидят ли они, что выйдет потом из юных растений, быстро развивающихся в искусственном пару школьной теплицы? Из них большая часть перезреют и высохнут преждевременно, или возьмут ложное направление, или из-за наружного блеска сделаются жертвами неизлечимой пустоты душевной. Посмотрите на частые самоубийства в западных краях — самоубийства между людьми, получившими воспитание, образованность. Природа отвела для ваших радостей неизмеримое поле, богатое цветами и жатвами. Слепые, кто ж велит вам суетиться около тесных ступеней [54] крутого помоста? Туда все толпятся; там добровольно душат и других и самих себя.

Привыкши полагать счастие жизни в шумном рукоплескании других, европейская образованность не менее заблуждается в отношении к уму. Она ставит его наслаждение в беспрерывной новизне и перемене впечатлений. От того сельская жизнь мало для нас имеет прелести; по всей Европе население столиц непомерно умножается на счет городов, города на счет деревень. Что за нснасытный зверь — европейский ум? Картины, книги, общества, газеты, описания путешествий, настоящие путешествия — всего мало! ничто не утоляет бездонной утробы. На лбу просвещенного человека в наше время можно бы выставить заглавие известной диссертации Пика Мирандольского: о всем и еще кой о чем. Восточный варвар почитает нас угорелыми; он уверен, что мы за грехи наказаны такою тяжкой эпитимиею.

Наслаждение ума зрелого не в том, чтобы порхать от одного впечатления к другому, не в том, чтобы менять плоды; он берет из них лучшие, но вкушает до ядра. Хотите ли, следуя методе Жакото, выучиться по-французски? прочтите одну французскую книгу, только с темь, чтоб ни одно ее слово, ни одна буква не оставались вам неясными, и непременно будете знать весь язык. У меня был в университете добрый приятель, отличный латинист. Он не мог [55] никогда прочесть от доски до доски Тацита. Почему бы вы думали? потому, что слог этого писателя особенно ему нравился. Примется бывало за одну главу, да и ну ее перечитывать и восхищаться целый день ее красотами. Этому приятелю родиться бы не на руси, а на востоке.

Подобно тому, как он восхищался Тацитом, азиатец наслаждается чтением корана. Это неподражаемый образец восточной поэзии. Магомет, как и все необыкновенные люди, соединял в себе самые противоположные свойства; он умел хитрить и сражаться со врагами, но в душе был поэт истинный. Он, по всей вероятности, без шуток верил своему призванию и вдохновению свыше: одаренный пламенною фантазиею, знакомый с поэтическим жаром и восторгом, он вправду принимал их за откровение Божества. Любопытно замечать, как иногда в самом коране проглядывает авторское самолюбие. «От века» говорится там «не было писано ничего подобного красотам этой книги». При этом поневоле вспомнишь простодушное сознание величайшего поэта Италии, Данта, когда в божественной комедии он без околичностей хвалит свой собственный слог:

Il bello stile che mi fec’ onore.

Коран можно сравнить с древним султанским сараем в Константинополе. Красоты его не даром прославлены во всех книгах, и неминуемо оставляют глубокое впечатление в уме, доступном [56] эстетическому чувству. Путешественник с трепетным любопытством проникает в этот покинутый вертеп неприступной власти, которая, громя дальние концы земли, сама утопала здесь в роскошной неге. Что за безрассудный лабиринт всякой величины? цветники, гранитный столп, мраморная беседка, за нею тронная зала, уединенные дворы, ведущие к другим дворам; великолепные притворы к другим притворам, сады, башни кладовые, фонтаны, конюшни, огромные кухни: все сбито, все раскидано как будто наудачу, и повсюду взор покоится на богатых видах Азии и Европы, украшенных горами, бирюзовым морем, безоблачным небом.

Точно то же в Коране. Он разделен на 114 глав; Бог знает, почему именно на столько; иные состоят из пяти строк, другие занимают почти полкниги. Они расположены в самовольном порядке. Можно бы выворотить его наизнанку без малейшей обиды смыслу целого. Заглавия их странны: корова — единство — железо — неверные — рука помощи, и т. п. Содержание: всем известные истины — недосказанные легенды — своенравные сравнения — доводы, часто вовсе нейдущие к делу — правила, иногда противоречащие, иногда внушенные явным произволом: все это без видимой связи, без начала и конца.

Но вчитайтесь в эту книгу; побудьте на востоке, и вы получите о коране более выгодное [57] мнение: вы поймете, почему созерцательный, чувственный азиатец зовет оный книгою по преимуществу, и чтит произведением божественным; поймете — что должно происходить в его духе, когда, среди неисчерпаемых красот пламенной поэзии, он встречает на каждой странице таинственные повторения: Бог любит боящихся его... Бог ваш — Бог единый... Он знающ и премудр... Он благ и милосерд... Он силен и мщение в его мышце. Слава Господу Царю миров!... Его поведают земля и небо... Престол его объемлет восток и запад.....» и т. д.

Мусульманский дух живет и наслаждается повторением таких мыслей. Многие из них стары как мир, но и велики как мир. Сколько ни труждайся человеческая мудрость, она окончательно возвращается к ним же.

К совокупному действию таких красот прибавьте неподражаемую прелесть выражения; в ней все знатоки отдают справедливость подлиннику корана; мы едва можем ее ценить, зная только посредственные переводы. Зачем никто из русских ориенталистов, пользуясь богатством, силою и гибкостию родного языка, не представит нам корана во всевозможно — близком переложении с арабского?

Кто прочел коран и сказки Шехеразады, может по ним составить себе уже довольно ясное [58] понятие о характере восточной поэзии; коран изображает ее в лирическом, высоком; Шехеразада в простом, разговорном вкусе. Живая фантазия Аравлян и Персиян, возращенная на жаркой, каменистой почве, где редкие оазисы рассеяны в пустыне, произвела много других плодов стихотворного гения. Турки — османлисы остались народом по преимуществу практическим. K чему для них поэзия? им и без нее хорошо на Босфоре. На нем остановилась творческая сила их кисти. Если в каком турецком доме или киоске стены разрисованы живописью, вы заранее можете угадать ее предмет; верно это пролив с зелеными берегами без жителей, да кораблями без матросов (ибо писать живые души запрещает суеверие). Точно так и в архитектуре, Османлисы остановились на куполе византийского храма св. Софии: с этого образца сняты почти все мечети, построенные в Турции после завоевания Цараграда. Собственно турецкой поэзии, можно сказать, вовсе не существует, не во гнев ученому Гаммеру: он имел терпение начесть до 2200 турецких стихотворцев, и между ними множество вельмож, пашей, даже султанов; но почти всё это надуто, искажено арабскими речениями, натянутою игрою слов; все принадлежит не народной поэзии, а скорее школьной риторике.

О литературной изобретательности турецкого народа можно судить разве лишь по нескольким песням, из которых иные не лишены чувства, [59] да по изустным сказкам меддахов. Эти рассказчики живут на востоке от глубокой древности. Праздная толпа сходится в кофейнях, а иногда просто под открытым небом, и слушает их жадно по нескольку часов сряду. Любители турецкого языка находят в сих рассказах примечательную степень развития разговорного, народного слога, безо всякой иноземной или ученой примеси. Притом турецкий меддах владеет в совершенстве пантомимою и насмешкою. Он не просто повествователь, но вместе актер и критик нравов. Его рассказ — живая комедия, где в лицах осмеяны чудаки разного сорта и разных наций, какими славится Стамбул между восточными городами. Меддах любит входить в мелкие подробности; он с приметным удовольствием останавливается на самых скромных описаниях, к великой отраде слушателей: восточные не знают в речах целомудрия. Впрочем тот же порок существовал у древних Римлян и Греков. Это и должно быть неминуемо повсюду, где женский пол исключен из общества мужчин. Действие рассказа всего чаще отнесено к веку султана Мурада; цареградские Турки до сих пор его помнят за то, что он был горький пьяница и любил обходиться просто. Но вы тщетно бы стали искать здесь той неисчерпаемости, того разнообразия вымыслов, какими поражает нас Тысяча одна ночь. Явление почти всегда происходит в обыкновенном кругу частной жизни, и представляет мало драматических движений: ибо жизнь мусульманина [60] чужда европейской хлопотливости; она бьется медленно, раз в раз, подобно пульсу флегматика. Но опыт часто доказывал, что, возбужденная сильным ощущением, она способна просыпаться внезапно, как лев ото сна, как буря после затишья.

Таким образом восток ныне костенеет в своей дряхлости, и уступает первенство младшей себя Европе. Но, в противоположность новейшему ее быту, припомним, как высоко ценили наши предки тишину духа, вдруг обличающего силу свою подвигами мужества и крепости. Предание об этом сохраняется в старинным баснях всех народов, особливо славянских. Что такое Иванушка царевич, любимое лицо наших сказок, если не шутливое изображение героя? Все почитают его слабоумным; а он в связи с волшебной силою; ему суждено сглупа совершить то, к чему напрасно подвизаются разумники. Простонародное выражение — спать богатырским сном не есть ли тайная похвала, невольная дань уважения тому, кто крепко спит — другими словами, кто силен телом и здоров духом. Вы верно слыхали о незапамятном поверии в народе, что дьявол и рад бы уснуть, да не может. Таково понятие простолюдинов о злом духе: его терзают вечный внутренний раздор, вечная вражда между надменностию желаний и бессилием их исполнить. Байрон разгадал болезнь своего времени, изобразив такого духа во всех своих поэмах. Байрон поэт уныния и надменности, поэт запада. [61]

У Славян, живущих в Турции, есть свой баснословный витязь во вкусе Иванушки: это Марко Кралевич. До сих пор еще показывают в Адрианополе огромный сапог, будто бы ему принадлежавший и привешенный за редкость к потолку базара. О нем дошла до наших времен целая эпопея сербских песен. Из них любопытно извлекать народные понятия о том, что такое значит — поступать по-богатырски. Едет ли Марко в Вaрадин выручать от Вучи генерала пленных друзей своих, или в Стамбул избавлять султанскую дочь от черного арапа: он принимается за дело всегда одним порядком: сидит себе, под глазами неприятеля пьет вкусное вино, да еще не так, как другие люди, а целою лоханью в полтора пуда весом; никому в ус не дует; на него спесиво плюют десять человек — смотришь? Марко с ними управился — сто: то же самое — целые полки: и тех поминай как звали. Марко торжествует; друзья и султанша свободны.

В чем искать основной мысли таких преданий? в народном убеждении, что истинная сила большею частию спокойна; удар ее редок, но верен.

Тит Космократов.

Апрель 1837.

Текст воспроизведен по изданию: Восточная жизнь // Современник, Том 8. 1837

© текст - Титов В. П. 1837
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
© OCR - Бабичев М. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1837