АДОЛЬФ СЛЭЙД

ЗАПИСКИ О ПУТЕШЕСТВИЯХ В ТУРЦИИ

RECORDS OF TRAVELS IN TURKEY, GREECE, &C: AND OF A CRUISE IN THE BLACK SEA, WITH THE CAPITAN PASHA, IN THE YEARS 1829, 1830, AND 1831

ПОЯВЛЕНИЕ ТУРЕЦКОГО ФЛОТА НА ЧЕРНОМ МОРЕ В 1829 ГОДУ.

В предыдущих книжках Морского Сборника, в статье о действиях Черноморского флота в последнюю Турецкую войну, читатели наши видели, как показывался иногда флот Оттоманов на Черном море. Вот описание одного из этих появлений, заимствованное из записок лейтенанта Английского флота, Следа (бывшего тогда пассажиром на адмиральском Турецком корабле), изданных под следующим заглавием: Records of Travels in Turkey, Greece, etc., and of a cruise in the Black Sea, with the Capitan Pasha, in the Years 1829, 1830 and 1831. By Adolphus Slade, Esq., Lieut. R. N. In two volumes. Second edition. London, 1833.

Следует перевод из VI и VII глав первого тома упомянутого сочинения.


…На другой день прибытия моего в Терапию. кажется 5 июня 1829 года, около восхода солнца, мы пустились в Буюкдере, чтобы посетить капитана пашу, которого, по причине его скорого отправления, не удалось бв увидеть позже. По пути скорого отправления, не удалось бы увидеть позже. По пути мы заехали на султанский пароход, выпить чашку кофе у [292] командира его г-на Келли (В Феврале 1829 года, Султан прибыл на пароходе в Родосто. Во время этого перехода, совершенного при неблагоприятной погоде, он имел случай убедиться в достоинствах своего командира, и по временам оказывал ему знаки своей милости; между прочими подарками, пожаловал ему медаль с алмазным изображением парохода. В мае 1829, Русский пароход показался у входа в Босфор, где и пробыл, несколько часов, как бы насмехаясь над неприятельским флотом. Г. Келли принял это за вызов, и просил капитана пашу дать ему несколько человек, и позволить идти на встречу неприятелю, обещая привести его. Но капитан паша не согласился) (прежде бывшего штурмана нашего флота), успевшего прекрасными качествами своими и поведением, вполне заслужить приязнь и уважение Турок. Познания его в морском деле, принесли бы им большую пользу, еслиб гордость правоверных позволяла принимать советы от христиан.

Так как пароход стоял южнее флота, то для достижения адмиральского корабля, стоявшего вторым от севера, мы прошли вдоль всей линии. Корпусы кораблей, благодаря краске покрывавшей их, имели довольно красивый вид; но такелаж доказывал, что капитаны, сообразно законам вкуса, предпочитали кривые линии прямым. Положение мачт и реев не показывало нетерпимости крестов.

Множество шлюпок, столпившихся у борта Селимиера, задержали нас на некоторое время. Это был прекрасный сто-пушечный корабль, без юта. На гафеле его висел, касаясь воды, огромный шелковый флаг красного цвета, с изображением трех полумесяцев, а на грот-брам-стеньге флаг паши, с теми же изображениями. Пушки выглядывали из портов по различным направлениям: одни как бы готовились сбивать брам-стеньги, другие топить шлюпки, иные смотрели на нос, а некоторые целились в боканцы. Люди в разных [293] костюмах, сидели с трубками на портовых косяках; ноги их висели за бортом; крамбол и галс-боканец также были заняты любопытными. Мы поднялись наверх по крутому трапу, и остановились на минуту, пораженные новым зрелищем, и в свою очередь служа предметом общего любопытства. Ахмет Папуджи, капитан паша, сидел развалясь на кушетке, посреди палубы. Он был человек болезненного вида и с обыкновенною наружностию, с длинною седою бородою, придававшею ему вид суровый, но нисколько не важный; одежду его составляли куртка, шальвары, шелковый оранжевый антери (в роде русской поддевки), с богато-вышитым кушаком, и шуба серого цвета. Он курил из фарфорового кальяна, змеистый чубук которого оканчивался янтарем. Толпа богато одетых прислужников стояла перед ним полукругом, в готовности ловить малейшее движете его уст, или переменить положение какого-либо из его членов, или, ежели нужно, почесать ему голову. Секретарь читал ему бумаги, сам он был совершенно чужд этого неблагородного занятия; сзади стоял Грек, драгоман, в почтительном положении; дюжина кавассов, выстроенных в ряд, вооруженная пистолетами, ятаганами, и длинными бунчугами, стояла поодаль, также в готовности исполнить его волю. Позади бизань-мачты, между пушками, виднелись группы матросов, из которых одни спали, другие играли в шашки, завтракали или совершали намаз: при первом взгляде, в толпе нельзя было различить офицеров, кроме одного тучного пожилого эффенди (старшего лейтенанта), сидевшего на запасном рангоуте со спущенною рубашкою, и прилежно искавшего кровожадных нарушителей его утреннего сна.

Мы чуть не рассмеялись при виде этого маскарада, но его превосходительство, заметив нас, воскликнул «Гельсин!» и свита мгновенно расступилась, давая нам дорогу. Он встретил нас лукавым взглядом (свойственным Туркам) [294] и дозволил моему спутнику, которого он знал, прикоснуться губами и лбом к поле его одежды — честь, которой я никогда не старался удостоиться, ни от него, и ни от кого из других Турок. Франк непременно должен избегать ее: намерение сделать простое приветствие, непременно примется иначе; и потому для иностранца необходима некоторая гордость, чтобы заставить уважать себя, в противном случае, Турки готовы и простую учтивость приписать покорности. Не редкость, ежели Турок, с намерением узнать качества чужеземца, уронит что нибудь на землю, напр. платок, и вы не обратите на это внимания, то вас просят садиться как знатную особу, привыкшую принимать услуги, но не оказывать их другим; но ежели вы поднимете, что очень натурально, то непременно последует противное. Одна неприятность в знакомстве с Турками, если желаем собственной пользы, состоит в том, что во многих случаях, должно пренебрегать приличиями; напр. бей или ага делают вам визит; вы поднимаетесь с места при входе его; движение ваше он сочтет врожденным чувством уважения христианина к мусульманину. Вы же, хоть пятьдесят раз войдите к нему, и никогда не получите от него того же, а между тем Мусульманина, одинакового с ним звания, он встретит поклоном. Одним словом, Франк, в сношении с Турками, должен стараться на каждом шагу поддерживать права своего звания; стоит уступить только раз, и на него будут смотреть с пренебрежением. Положим, он посещает пашу: ежели при входе паша не приглашает садиться, должно немедленно сесть самому, несмотря на свирепые взгляды присутствующих, негодующих на эту дерзость. В следующий раз паша тотчас же сам предложит место на софе, чтобы опять не сели без приглашения в его присутствии, и тем во второй раз не помрачили величия его сана. Ежели вы пришли к сановнику, у которого надеетесь быть опять, вам подают кофе без трубки; прикажите подать последнюю: ее [295] принесут, несмотря на то, что неудовольствие выразится на челе хозяина, за то, в следующий раз, вам непременно подадут трубку. Трубка есть признак равенства; кофе подают всякому, трубку не многим. Подобные проделки ведутся с большим искусством у Турок; поддержите себя в первый раз, они не повторятся, и на вас будут смотреть как на человека, имеющего право на почет. Это может показаться притязанием франкского дворянина — стать в уровень с высшими сановниками, но как бы Франк скромен ни был, упустить этого нельзя, потому что на Востоке нет середины между равенством и рабством; выбор, следовательно не труден. Я знал Франков, состоящих в службе Порты, которые, надеясь успеть лестью, впали в очень незавидное положение. Они скоро сознали свою ошибку, но в этом случае, уважение, потерянное однажды, вознаграждается редко.

Паша пригласил нас спуститься в каюту. Два офицера повели его под руки, свита пошла за нами.

Каюта была чисто и изящно отделана. Мебель состояла из софы, и полдюжины стульев, спинки которых были украшены золотыми изображениями солнца и луны. В различных рамках висели вензеля Султана, изречения корана и два морских вида. Карта Черного моря, повидимому никогда не употребляемая, циркуля и линейки, лежали на маленьком столике; на оттомане были раскрыты коран и книга Сунны (Коран почитается у Мусульман непосредственным божественным откровением; а Сунна есть закон, основанный на предании о словах, делах и, в некоторых случаях, молчании пророка Магомета) в богатых переплетах. Дамасские сабли, французские пистолеты, и две зрительные трубы Доллонда довершали украшение. Для очищения воздуха, у портов лежали груды лимонов, и решетка задней галереи была установлена свежими померанцовыми ветвями. [296]

Нам подали трубки, кофе, и шербет. Пажи отгоняли опахалами от нас мух. Разговор обратился на достоинство стульев и соф; паша уверял, что он шел первые собственно для Франков. Мы поблагодарили его, но казалось что это не что иное, как тонкая лесть новому вкусу Султана. Он объявил нам, что отправляется в тот же день в Черное море, искать Русский флот. Слово «искать» удивило меня, потому что его превосходительство вовсе не казался человеком, готовым рисковать стеньгами для погони за неприятелем. Он понял, какую пользу мог извлечь из советов английского офицера, и предложил мне ему сопутствовать. Как ни лестно было это предложение, но по отношениям нашим не могло быть привлекательно. Однако, любопытство превозмогло, и я принял предложение, но с условием, чтоб быть на правах гостя, а никак не считаться в его службе; он согласился; и мы оставили корабль.

Было около половины осьмого часа утра, и я поспешил в Перу, чтобы запастись всем нужным для путешествия. Шлюпка, на которой мы приехали, стояла у борта, я прыгнул в нее, и пустился по течению. В девять часов я был в Пере, а в десять в том же каике летел по Босфору. Обогнув мыс, скрывающий Буюкдере, я, к огорчению моему, увидел флот под парусами. Он только что снялся с якоря и шел в удивительном порядке; некоторые корабли несли одни нижние паруса, другие шли под стакселями, третьи под брамселями и бом-брамселями. Во всякое другое время это было бы забавным зрелищем; но теперь я проклинал себя за возвращение в Перу, которое, как я полагал, непременно припишут всякой другой причине, кроме истинной.

Расстояние между нами увеличивалось каждую минуту; ветер, будто с намерением, усиливался, чтоб задержать нас, а течение, также противное, ускоряло, казалось, ход кораблей. К довершению всего солнце жгло меня невыносимо. Замок [297] за замком исчезали за проходящими кораблями, и когда последний фрегат обогнул Симплегады, мы были еще от него в расстоянии четырех миль. Гребцы мои, почти выбившись из сил, перестали грести. Вперед! вскричал я, удвоивая обещания, и каик снова полетел, рассекая пенистые волны. Следующий час показался веком, и запечатлел в моей памяти каждое дерево, каждое углубление бежавшего мимо нас крутого берега. Я смотрел на них с мучительным нетерпением. Наконец мы достигли Симплегад (Эти скалы обозначают вход в Босфор; от них до мыса Калцедонии, находящегося на другой оконечности, двадцать миль. Средняя глубина от тридцати до сорока сажен, десятью саженями более глубины Черного моря при самом вступлении. Изменение ее так велико при входе в пролив, что лот, показывавший, на протяжении двух миль, двадцать шесть сажен, вдруг переходит на тридцать шесть; из этого видно, как быстро должно быть течение во всю глубину, которое прорыло себе такое ложе. Эго опровергает мнения Полибия и Страбона, подтверждаемые новейшими писателями, что Черное море первоначально было озером; ежели б оно было им, то весьма ясно, что при незначительной глубине, местами достигающей двух сот сажен и местами только ста, и при впадении двух больших рек Дуная и Дона и еще нескольких меньших, не могло бы существовать, в продолжении стольких лет, без широкого выхода, какой имеет теперь. Воды его должны бы значительно увеличиться, и в короткое время вырыть себе проход без помощи землетрясения, как говорится в их теории; самый прорыв скорее образовался бы в низких местах, в двадцати или тридцати милях от Босфора. Совершенное несходство берегов Босфора (подобно берегам Геллеспонта), как к виде так и произрастениях, не допускает мысли, чтоб они когда нибудь были ближе нежели теперь. Скалы, разбросанные здесь, удивительно живописны, в особенности одна, ближайшая к Европейскому берегу; эта неправильная, шероховатая масса, местами обмытая действием волн, разбивающихся о нее при северо-восточном ветре, с диким оглушающим шумом, представляла вместе с расстилающимся позади ее гористым Азиятским берегом, восхитительное зрелище. Я часто любовался ею из покоев моего приятеля, губернатора замка, отстоящего от нее не более, как на пистолетный выстрел. Все путешественники считают долгом взобраться на ее вершину, где находится остаток колонны белого мрамора, шести футов вышиною и трех в окружности, соединенной с основанием, но вовсе неукрепленной к скале. Касательно ее существуют два мнения: 1) что она была воздвигнута в честь Помпея; 2) что это был жертвенник Аполлона. Почему бы не допустить, что он был посвящен Нептуну?). [298] Новая задача. Большая зыбь Черного моря (еще не пересиленная зюйд-вестом), и увеличенная отбоем от выдавшихся скал, серьезно начала угрожать нашей утлой шлюпке. Испуганные гребцы принялись молиться. Флот был около шести миль впереди. Я пришел в бешенство. В это время корабли начали приводить к ветру, отдали марса-фалы, повидимому ожидая нашего прибытия. Теперь догоним! воскликнул я. Гребцы засмеялись надо мною, объявляя, что не тронутся далее, и что шлюпка их не может держаться в море. Они начали поворачивать. Только необходимость сидеть неподвижно помешала мне употребить силу, и самому взяться за весла. Я просил, угрожал; но они продолжали смеяться. Как последнее средство, я бросил горсть долларов на дно шлюпки, указывая, в то же время, на пистолет. Это возъимело успех. Мы продолжали наш путь, но нельзя сказать, чтобы очень покойно, потому что необходимо было соразмерять с большою точностию силы прилагаемые к веслам, чтоб не залило нашей шлюпки; одного вала для этого было бы достаточно. Люди действовали с удивительною верностию; наконец в половине четвертого часа мы достигли Селимиера, прогребя с утра тридцать восемь морских миль. Здесь представилось новое препятствие: мы никак не могли пристать. [299] Огромная махина раскачивалась конечно не заметно для находящихся на ней, но водовороты и прибой, образуемые ее движениями, угрожали каику. Гребцы убеждали меня воротиться на берег, говоря, что выход мой непременно опрокинет каик. Действительно оно так и было бы. Концы! вскричали мы. Два были брошены: к одному я привязал свои вещи, их подняли; за другой схватился сам, и выждав момент, когда каику можно было на гребне опускающейся волны выйти из под меня, рванулся и чрез минуту был на палубе. Афферим! (браво) вскричало несколько голосов. Я оглянулся назад; каик нырял между волнами, почти уже на кабельтов расстояния; гребцы махали мне своими красными Фесками.

Капитан паша курил, сидя на гака-борге. Афферим, капитан! воскликнул он с веселым видом, как удержались вы в такой скорлупке? Благостию Божиею, отвечал я. Велик Бог, продолжал он; прошу садиться... Подать трубку!

Капитан корабля подошел к нему и поцеловал полу его одежды. Он был маленький человек, одетый весь в белое, за исключением туфлей и фески. В руках у него был огромный бич (По английски сказано: cowskin. Это вероятно курбач, бич, выделываемый из гиппопотамовой кожи, и весьма употребительный в Турции, как для наказания людей и погони животных, так и для занятия рук от нечего делать. Бич этот бьет так сильно, что, при хорошем ударе, даже на лошадиной шкуре вскакивает желвак), но употреблял он его кажется не слишком часто. Получив приказание, он вскакнул сперва на кнехт, потом на пушку, и наконец побежал на бак. Вскоре подняли сигнал: «лево руля». Несколько сот оборванных бродяг бросились на фока-галс, и стали садить его с такою силою, что затрещала даже рея; подняли марса-фалы, и мы пустились в Черное море, по девяти узлов. Я был в [300] восхищении; минута, в которую корабль полетал, вспенивая воду, заставила меня забыть все дневные заботы и усталость. Я мог позволить себе мечту о плавании по Черному морю на трех-дечном корабле, но никак не ожидал исполнения ее, потому что это море закрыто для наших военных судов, также как Каспийское, или какое нибудь другое озеро.

Селимиер слушался руля, как куттер и летел как фрегат. Какой прекрасный корабль! воскликнул я, обращаясь к его превосходительству. «Да, отвечал он, по милости Божией, хорош». Не велик комплимент строителю, подумал я. Кем он построен? — «Право, не знаю!» был ответ. — «Он приносит честь вашему превосходительству», продолжал я. — «Дай Бог», возразил он... Увы, подумал я, как мало славы для человека между этим народом: Аллах все себе присвоивает. Из пяти-минутного с ним разговора, я догадался, что не его будет вина, ежели мы встретим неприятеля: он вышел из Босфора по приказу Султана; но, по его собственному мнению, поддерживаемому офицерами, глупо было бы вступать в сражение. Между тем, мы рассуждали о ходе дел, и в особенности о занятии Русскими в феврале этого года, важного пункта Сизополя. «Надо их выгнать оттуда, заметил я, «попытаемся!» Такая попытка не вмещалась, однакоже в голове его. «Бакалум!», отвечал он. Бакалум (посмотрим) было постоянным его ответом на всякое предложение, дурное и хорошее. Я скоро постиг его важность, и колкость замечания Себастиани Селиму ІII. «Ваше величество жалуетесь на судьбу, определившую России и Англии быть вашими неприятелями; но вы имеете трех неприятелей несравненно могущественнейших». — «Боже сохрани! сказал султан, что ты говоришь?.. могущественнее северного льва, и владычицы морей?.. невозможно!» — «Да, продолжал генерал, Иншаллах, Аллах Керим и Бакалум, ваши смертельные враги. Проницательный Себастиани! Бакалум действительно злейший враг Турок: благодаря ему, они рассуждают по [301] целым неделям о таких вещах, которые бы должно порешить в один день. Между тем удобный случай пропадает; причину этого надо бы отнести к Бакалуму, но они опираются на силу свыше и повторяют «Аллах-Керим» (Бог милостив).

Мы прошли уже более двадцати миль, когда солнце стало закатываться; неправильные и мелко сгрупированные на горизонте облака, так походили на суда, что сигнальный офицер, приняв одно из них за парус, обратил на него тревожное внимание паши. Прежде чем мы успели убедиться в несправедливости явления, к северу от нас показался действительный фрегат. «Какое это судно?», спросил меня паша. — «Фор-зейль неприятельского флота, отвечал я, как в самом деле и полагал... Вероятно адмирал Грейг выжидает случая отмстить за потерю фрегата, взятого вами в последнее крейсерство; мы можем надеяться встретить его завтра». Паша поспешно собрал рассеянные корабли и взял курс к берегу. Я советовал ему послать в погоню фрегат, вызываясь сам отправиться на нем; но он не согласился, потому что считал главною обязанностию держать все свои корабли, фрегаты, корветы и брики как можно ближе один к другому. Бедный Ахмет-Папуджи! он сознавал собственную неспособность. Будучи сперва папуджи (сапожником), он служил примером быстрой перемены счастия, столь обыкновенной на Востоке. Два года тому назад, я знал его в службе Иззет-Мегемета-Паши, доставившего ему место воеводы в Галате. Он был прекрасным полицейским офицером, почему султан и вообразил, что он будет прекрасным адмиралом, н будет так же хорошо охранять моря как охранял улицы.

Наступила ночь. Я стоял на шкафут, любуясь светящимися следами рыб, и размышляя о предстоящем на другой день сражении, как вдруг мелодические звуки «Аллагу экбер, ашгеду анна ла иллага илла Ллагу, ашгеду анна Мухаммед [302] ресулу Ллага; хай ала-ссалат, хай ала-ль-фелах, Аллагу экбер, ла илага илла Ллагу (Велик Бог. Нет Бога кроме Бога, и Магомет пророк Его; пойдем молиться, пойдем в сад. В прежние времена Мусульмане, за неимением мечетей, мололись в садах, отсюда и выражение это)», произносимые как бы невидимыми духами, потрясли воздух. Они происходили с бизань-мачты каждого корабля, откуда имамы призывали правоверных к молитве. Призыв этот везде прекрасен, но на море, передаваясь с корабля на корабль, он казался божественным.

По призыву имамов, все палубы покрылись распростертою командою: матросы — на своем верхнем платье, а офицеры на коврах, в баттарейной палубе; каждый предварительно совершил умовение рук и ног. Паша также молился в своей каюте. Вид этой общей молитвы был умилителен даже для христианина.

Отужинав вместе с пашей, я вышел на палубу, и, завернувшись в плащ, лег на голых досках между спящими. На корабле вовсе не было постелей, даже и у паши; его превосходительство спал позади бизань-мачты, в ящике, видом и величиною совершенно схожим с собачьей конурою. Гнусливое пение, или лучше сказать, мурлыканье нескольких матросов, однообразное и несносное, как жужжанье комаров, не давало мне уснуть; в полночь и в четыре часа утра, выводил меня из дремоты шум, который был бы в состоянии разбудить мертвого: двенадцать барабанщиков расхаживали по палубе, возвещая изо всей мочи, время смены с вахты.

Утром был почти штиль; мы находились близ самого входа в Босфор. Ни одного судна не было в виду, что очень успокоило команду, сколько я мог заметить, сильно [303] опасавшуюся встречи с неприятелем. Не похвастаюсь, чтобы и я в некоторой степени не разделял этого чувства, одно то обстоятельство, что на корабле не было врача, могло уже внушить его; однакож я его не обнаруживал, решась быть полезным, сколько по обстоятельствам было возможно. Я был убежден, что, рано или поздно, нам придется испытать наши силы. Главное старание мое было внушить бодрость начальнику, и потому, позавтракав густым, как шеколад, кофе, без сахару, хлеба или меда, я отправился к нему. Я застал у него цирюльника, брившего ему голову; вид паши был мрачен. По окончании бритья он совершил малое умовение и произнес молитвы; в продолжение этого времени я сидел на софе и курил из его кальяна. «Что мне делать, произнес он в отчаянии, с такими средствами, с такими людьми? они ничего не понимают». И ты не больше их, подумал я, но отвечал: «постараемся сколько возможно; позволь мне заняться пушечным ученьем, это придаст людям уверенность: не допусти нас, при встрече с неприятелем, умереть как собакам!» Он рассеянно слушал слова мои, потому что внимание его в это время, было обращено на подходившую шлюпку. Он полагал, что на ней едут его шут и лоцман, не поспевшие накануне, и отсутствие которых было ему крайне неприятно. Но она привезла новое огорчение: сераскир-паша прислал приказание снова отправиться в море. Мы только что хотели наполнить грот-марсель, как из пролива показалась другая шлюпка. В ней можно было ясно различить сидевших Франка, и Турка, которых паша ожидал с таким нетерпением.

Шут прыгнул на палубу с видом человека, уверенного что возвращение его загладит вину отсутствия. Он был одет в алое платье с золотом, на голове была феска, окаймленная серебряным галуном. Он был нестроен, но ловок; и наружность его выражала скорее хитрость нежели глупость. Видя дурно скрываемые улыбки офицеров, он [305] одним скачком очутился подле ваши, и перекувырнувшись в воздухе, схватил его за полу одежды, говоря: «Вот так перевернется Русский адмирал перед твоим победоносным громом, и вот чем я буду его приветствовать, прибавил он показывая на ногу». — «Пезавенг, сказал старик, взявши его за ухо, я велю пригвоздить это к дверям моей каюты». — «Тогда дурак будет слышать тайны мудреца, ответил тот, правда ты велишь зашить ему рот... но что же ты сделаешь без его языка? Спроси его, продолжал он, указывая на лоцмана, стоявшего в нерешимости на шканцах; без его шлюпки, шут вашей светлости должен бы был приплыть на спине морской свиньи, потому что гребцы пезавенга не принимают шуток за пиастры». Это признание, заключавшее в себе тонкий намек на скудность его жалованья, окончательно умилостивило пашу, и мы пустились в путь. Шут был прежде дервишем (ремесло почти шутовское) и был очень любим командою, в пользу которой он всегда готов был употребить свое влияние. Лоцман был Рагузинец, вполне знакомый с Черным морем. Жалованье он получал не даром, потому что все относящееся к плаванию, как-то бросание лага и проч. лежало на нем. Он был лоцманом на фрегате Тагир-Паши, при Наварине. По его словам дело это было жаркое; кроме его и паши, не осталось никого на верхней палубе; более трех сот человек было убитых. Между прочим, рассказал он мне забавный анекдот о Тагире-паше, когда тот командовал флотом: однажды в крейсерстве, два из его корветов худо исполняли сигналы; он лег в дрейф и потребовал с них капитанов и сигнальных офицеров. Когда они прибыли, он поставил последних под палки кавасов, первым же отсчитал равное число ударов тростью из собственных рук: Тагир сделал это для соблюдения приличий, потому что заставить командира претерпеть наказание от лица низшего чином, он считал нарушением порядка службы. Пример [305] этот, прибавил лоцман, подействовал успешно; в последствии оба корвета служили образцом всему флоту.

Флот наш состоял из одного трех-дечного и пяти двух-дечных кораблей, трех фрегатов, пяти корветов и трех бриков. Кроме флага капитана-паши, были еще флаги патрона и реала-беев, т. е. полного, вице и контр-адмирала. Двое первых, храбрые люди и хорошие моряки, командовали кораблями при Наварине. Я часто с ними разговаривал. Они не могли вспоминать хладнокровно о Мугареме бее, командовавшем в то время Египетским отрядом. Они рассказывали мне, что он не только не открывал огня с своего фрегата, но съехал на берег при самом начале сражения, и прекратил огонь с крепости, который непременно бы уничтожил арриергард при самом его входе. Теперь-то понятна причина молчания крепости, и личного спасения изменника Мугарема, когда фрегат его, несмотря на нейтралитет, был потоплен ядрами корабля Азии.

В числе наших фрегатов был Рафаил, взятый три недели тому назад. Не полагая чтоб Оттоманский флот решился выйти в Черное море, Русский капитан, крейсеровавший у берегов Анатолии, принял его в темноте ночи за свой. Не делая сигнала, он присоединился к нему; но утром, к удивлению, увидел себя окруженным неприятелем. Конечно, смелое и искусное движение, и несколько залпов, может быть помогли бы ему уйти от столь неопытного неприятеля, или еслиб он поднял Турецкий флаг, то имел бы довольно времени вывернуться; потому что офицеры на Селимиере, так худо умели различать свои суда, что для узнания чужого, принуждены были ожидать, пока все поднимут флаги. На Рафаиле подняли Русский флаг, который вскоре и спустили под выстрелами паши. Удивленный этим неожиданным приобретением и приписывая его милости Аллаха, паша переменил прежнее название приза на «Дар Неба». На щеке, вместо ангела, посажен был ананас. [306]

Фрегат был не один во время взятия его в плен: с ним вместе шел брик, который, к счастию, не был окружен, но остался под ветром у неприятеля. Ни мало не медля, он, под неметкими выстрелами капитана-бея, поставил все возможные паруса, выкинул весла и ушел с весьма не большим повреждением. Капитан-бей бесился, рассказывая мне этот случай. «Заяц был в моих руках», говорил он, «но собаки мои испугались собственного лая: при первом пролетевшем ядре они бросили орудия. Увы! наши храбрые пали при Наварине! Теперь матросы у нас Чабаны (пастухи), и в первый раз видят море и слышат запах пороха». Оп говорил правду.

Не берусь описывать ужасного беспорядка, между тысячею четырьмя стами человек, говоривших на двадцати языках, в первое сделанное мною ученье. Они забавлялись им и шумели, но были послушны. Топчи-баши (старший артиллерийский офицер) усердно помогал мне в этом деле, и тростью вразумлял непонятливых. Опасаясь, чтоб его метода преподавания не повредила моей, я советовал ему объяснить матросам лучше причину по которой, я заставляю их учиться. Я старался более вразумлять их, чем требовать безусловного повиновения. На следующий день они были гораздо внимательнее, и выражали удовольствие, доставляемое им моим пребыванием на корабле. Во избежание неприятностей, я остерегался показывать, что имею над ними какую-либо власть, хотя паша меня на то и уполномочил: я знал щекотливость Мусульман в этом отношении. Хотя люди и имели расположение к занятию, но лень преобладала так сильно, что я не мог делать ученья более одного раза в день, и то самое непродолжительное время. Они довольно хорошо выдвигали и вдвигали орудия, и не посылали уже ядра прежде картуза; но все я не мог приучить их затыкать запал; и как не убеждал в опасности подобного пренебрежения, но слова мои оставались тщетными и притом, по самой [307] простой причине: человек, который должен был исполнять это, не мог испытать на самом себе важности последствий. «Всяк за себя, один Бог за всех». Какое дело комендору, оторвет ли руку или нет посылающему заряд. Впрочем это была безделица, на которой я не очень и настаивал, в сравнении с главным предметом ученья, а именно с прицеливанием; неспособность их в этом превосходила всякое вероятие. Не видав никогда, даже не допуская мысли, чтобы целая команда могла состоять из новонабранцев, первое время я приписывал их упрямству; комендоры старались более всего, держаться подалее от орудий во время отдачи, тоже самое было и в примерном ученьи. Назначая самую видную цель, именно борт корабля на траверзе, чрез пять или десять минут я обходил поверять прицелы, и, часто во всей баттарее не находил ни одного хотя сколько нибудь близкого: одни были направлены в бом-брам-реи, другие в пол-рангоута, и так далее. Устройство глаз, казалось, подчинялось у них особенным законам. Впрочем это было натурально. Когда мы принимаемся за какое нибудь новое дело, то люди, понимающие его, смотрят на нас как на детей, сидящих за азбукою, забывая что некогда и сами были в таком же положении.

Артиллерия Селимиера состояла из тридцати шести, 26-ти и 20-ти фунтовых орудий в деках, и из длинных двенадцати и девяти фунтовых пушек на шканцах, всего из ста двадцати орудий (французского калибра). Баттареи были великолепны и снабжены всем, кроме фитильных кадок. Фитили прикреплялись к пальникам с острыми наконечниками, и таким образом расставлялись по палубе, готовые жечь все встречающееся на пути — картузы или пальцы. Пушки не имели прицелов, ни даже мушек; но главнейший недостаток состоял в клиньях, вместо которых употреблялись куски грубо-обделанного дерева, почти равной толщины с обоих концев; в следствие чего было почти невозможно поставить [308] орудие горизонтально; даже приведенное в такое положение, оно могло опуститься казенною частью при откате, и остаться так во все время действия, что я и видел, потому что ни кто не думал привести его в надлежащее положение. Так привержены были офицеры к старым обычаям, или предубеждены против христианского вмешательства, что я никак не мог убедить пашу ввести другие орудия лучшей формы (Турецкий клин имеет ручку, посредством которой можно легко приводить его в движение одною рукою. Задние колеса у длинных пушек, на шканцах, находятся внутри станка, что дает более места, и придает лучший вид. То и другое не худо бы ввести и у нас).

Кроме упомянутых орудий, в мидель-деке было еще четыре, из которых стреляли гранитными ядрами в семдесят пять фунтов, а в нижнем деке, четыре орудия, сто-десяти фунтового калибра, также с гранитными ядрами. Чугунные ядра такой же величины, весили бы непременно более трех сот фунтов. На корабле, для действия этими чудовищными орудиями, или лучше сказать для того только, чтобы смотреть на них, как увидим ниже, находилось несколько человек кумбараджи (бомбардиров) (Турецкое слово кумбара по всей вероятности есть исковерканное французское bombarde). Желая испытать одно из них, я спустился в нижний дек; появление мое произвело тревогу между спящими и курящими матрозами. Все вскочили на ноги. Что такое? спросил я; но, не получив ответа, прошел мимо. Осмотрев орудие, и, найдя, что оно заряжено как следует, я приказал кумбараджи выпалить, а сам, для наблюдения за полетом, отошел к носовому порту. Оглядываюсь назад, и — ни одного кумбараджи, ни одной души не было на расстоянии ярдов двенадцати от орудия: «Машаллах», кричало несколько голосов — «из этой пушки никогда не [309] палили!» — «Разве это достаточная причина, чтобы не палить теперь?» спросил я. — «Она очень стара», был ответ, «ее разорвет». Действительно это был антик, который после предостережения показался мне несравненно хуже, нежели был в самом деле. Но отступить мне не хотелось. Итак ни кто не хочет стрелять?.. Так я же сам выстрелю!» вскричал я, размахивая фитилем, в смертельном страхе, (трусость так заразительна). — «Дельхи, дельхи, Аллах керим! Бакалум!» Трусы бросились к трапам, поддерживая одною рукою шальвары, а в другой держа трубки, и оставили меня одного с топчи-баши, притаившимся за помпами. Только одна голова его была видна, но и ту, я уверен, он спрятал, когда я коснулся трубки, в чем он конечно не сознается. Я приложил фитиль, и опасаясь взрыва, стремглав бросился в носовую часть. Страх наш был не основателен. Ядро разлетелось на три или на четыре части, подобно картечи. Мы зарядили другой раз уменьшенным количеством пороха, и ядро, к нашему удовольствию, полетело целым, так же далеко как и первое. В последствии я не имел более случая стрелять из этой пушки

Опыт этот так сильно подействовал на нервы паши, что когда, на другой день, я пришел просить пашу позволения осмотреть крюйт-камеру, то он отказал мне. Сильный кашель мучил его в это утро. «Капитан», сказал он, «вы увидите ее, когда мы вступим в сражение». — «Эффенди, тогда будет поздно: вы захотите, чтоб я был на верху; позвольте теперь — опасаться нечего! Бог велик!» — «Бакалум», отвечал он; потом, после некоторого размышления, прибавил: «хорошо, ступайте, но будьте осторожнее, не трогайте ничего: порох вещь опасная». Он перестал курить и принялся быстро перебирать свои четки. Вид крюйт-камеры, в которую проникнуть можно было только чрез арсенальный люк, вполне оправдал опасения старика. Порох так небрежно был рассыпан по полкам и ящикам, что я, во избежание [310] воспламенения, принужден был снять башмаки. Меня сопровождал топчи-баши с четырьмя помощниками, вооруженными фонарями; и не смотря на то, что уже от неисправных фонарей этих мне было жарко как в бане, он, непременно хотел еще вынуть свечи, чтоб я мог лучше восхищаться его порядком в крюйт-камере. Репутация моя в этом случае могла послужить мне во вред, потому что невежды и малое знание считают за удивительное; артиллерист и его помощники полагали, что в присутствии моем опасности быть не может. Я же напротив думал, что нам очень легко было взлететь на воздух, и никогда не чувствовал себя в таком неприятном положении, как во время пребывания в этой заряженной мин, где опасность, более всех других на корабле, была очевидна для меня, привыкшего к совершенному отсутствию ее в крюйт-камерах Английских кораблей. Обвесов не было ни где, и мне казалось непонятным — каким образом, при передаче пороха без кокоров, сыпавшегося из неплотно-сшитых картузов, Турецкие корабли не взлетали на воздух. Против обыкновенных пожаров предосторожности были достаточны: Селимиер имел четыре английских брандспойта, также как и все прочие корабли.

Команда наша состояла из тысячи четырех сот человек, худо понимавших дисциплину; но так как большая часть из них были люди смирные по природе, то дела шли довольно хорошо, и из элементов беспорядка, порядок возникал сам собою. Вне службы, на команду почти вовсе не обращали внимания. Главное требование состояло в том, чтоб она жила и спала у своих орудий, в готовности, во всякое время, к бою. Прислуга каждого орудия составляла особую артель, которая, разостлав на палубе ковер, постоянно и исправно сидела на нем с трубками и кофе; для приготовления последнего, в каждом деке было по две кофейни, которые день и ночь были заняты своим делом. Люди постоянно забавлялись игрою в шашки или шахматы; полем сражения [311] была простая доска или палуба, расчерченная мелом; вместо пешек были кусочки дерева, а вместо фигур раковины. Большая часть команды состояла из мусульман; было также несколько Греков, Франков, и шестдесят человек казаков, (замечательных по красивой прическе и бараньим шапкам), которые по приближении Русских войск ушли с Дуная в Константинополь, и поступили в Турецкую службу. Они были рослы, здоровы и кротки, жили на корабле отдельно от всех других, позади бизань-мачты. Пища их состояла из оливов, хлеба и рису, чем, по видимому, они были довольны. На меня они смотрели с приязнию; по-Турецки говорили только двое из них.

В ночное время палубы освещались даже великолепно. Я возражал против этого обыкновения, потому что оно служило неприятелю удобным средством, для усмотрения нашего флота; но капитан сказал мне, что это было необходимо для соблюдения порядка в палубах.

Вскоре я сделался совершенно как дома, и получал знаки лестного и забавного внимания. Когда мне случалось гулять по палубам, все зелено-шапочные потомки пророка, седобородые ветераны и юноши, употреблявшие час времени на завивку усов, охотно предлагали мне трубку и местечко на ковре. Сколь многие оскорблялись тем, что я отказывался от предлагаемой чашки кофе, потому что в ней не было сахару. Умовение рук и ног, совершаемое мною, по причине жаров, два и три раза в день, было причиною расположения ко мне. Основываясь на этом, они считали меня за полу-мусульманина, потому что чистоплотность есть основание их религии. Невежливость я видел только от двух ренегатов (Хиотов). Будь они природные мусульмане, я не обратил бы внимания, но тут я не вытерпел. Один из них в особенности надоел мне: я сносил все терпеливо, пока в одно утро, когда я спал в батарейной палубе, он вздумал лечь возле меня и положить голову на мою подушку. Вскочив на [312] ноги, я столкнул его с ковра и перетащил на другую сторону палубы, где капитан курил в то время трубку. Он схватил трость и отсчитал ему несколько полновесных ударов, не возбудивших ни чьего сожаления; напротив, повидимому все были недовольны что я, гость их, подвергся оскорблению.

Должно непременно полагать, что я был предметом общего любопытства. Турки не знали, что думать обо мне: причины, по которым человек, по собственному желанию крейсерует по фена Кара-Денизу (дурному Черному морю), без всякой видимой цели, кроме возможности встретить смерть, была выше их понятия. Это было очень естественно, потому что леность есть самая резкая черта их характера. Прогулки мои по палубе забавляли их, не менее как и самого меня, потому что между сотнями людей, только один я употреблял в дело свои ноги; но однажды, когда я пошел на салинг, чтобы высмотреть Русский фрегат, они прозвали меня дельхи. Вся команда высыпала на палубу посмотреть на человека, лазившего для собственного удовольствия. Как бы то ни было, дельхи или нет, но склонность мою к прогулкам они начали стараться обращать в свою пользу. Когда я выходил гулять в ночное время, офицеры и часовые преспокойно засыпали, иногда даже и рулевой, и управление кораблем предоставлялось мне.

Единственная обязанность, возложенная на всех, состояла в молитве; это выполнялось, можно сказать, ежечасно. Муэззины призывали к ней три раза в день: утром, в полдень, и после сумерек. Более ревностные, молились еще в промежутках и выполняли таким образом предписанные пять молений. Как только поступает припадок набожности, правоверный бросается на колени, не думая ни о месте, ни о чьем либо присутствии, ни о деле, которым был занят. Толкнет ли его человек во время молитвы, упадет ли блок, разорвется ли парус, ему нет дела; как эти, забавные для [313] меня сцены, повторялись часто во время работ, то я приписал бы их желанию уклониться от службы, еслиб не убедился, что никакое занятие, в продолжение двадцати минут не может быть утомительнее мусульманской молитвы. Она состоит из семи коленопреклонений, из которых каждое сопровождается тремя земными поклонами. Пожилые и слабые люди, часто так ими утомляются в жаркое время, что остаются распростертыми на земле не имея сил встать; обмороки в этом случае также нередки

Работы на корабле шли порядочно, но рифы брались самым неисправным образом, чему виною были более паруса, нежели люди; марсовые урядники должны были спускаться на шкаторины, всякий раз чтоб продеть штык-болт, что было очень затруднительно по причине неимения коушей в люферсах. На счет безделиц, я решился не делать замечаний, видя что они неприятны, но эта была важная ошибка, поправить которую было очень не трудно; думая придать более силы словам моим, я сказал что бывают случаи (при шквале, или когда корабль выйдет из ветра), в которых и хорошо поставленный парус заполаскивает, причем человеку, находящемуся на шкаторине, очень легко оборваться. Слова мои были напрасны: доселе делалось так, за чем же делать иначе? Причина, убедительная, по их мнению, на которую я не мог придумать достаточного возражения. Рагузинец лоцман, часто улыбавшийся при подобных сценах, и знавший по опыту нелепые предубеждения старых Турок, сказал мне после, что довод мой был неудачно придуман, «человек упадет в море — да что за беда?»

Общие действия флота не были так счастливы как действия отдельных судов. В лавировке мы поворачивали всегда последовательно, почему в ночное время некоторые суда сходились между собою, но, не претерпевали важных повреждений, кроме одного случая с двумя корветами, [314] которые и были принуждены воротиться в порт; появление их в Босфоре в жалком состоянии, подало повод думать, что весь флот был взят или потоплен. Частые повторения подобных случаев вывели наконец пашу из терпения, и он спросил у меня совета, как бы их прекратить. С такими офицерами, какие вообще находились на эскадре, нельзя было поправить этого дела, но я предложил испытать ночью повороты всем вдруг. Это ему понравилось, и он позволил мне внести этот сигнал в книгу. Два часа спустя, разумеется подумав об этом, он опять прислал за мною и объявил, что не может следовать моему плану. Я уверил его, что это был вовсе не мой план, и вместе с тем просил объяснить причину. «Потому, отвечал он, что, при повороте вдруг, флот не сохранит линии». Этого, конечно, я не мог оспаривать, и дело так и осталось; с пашей можно было бы спорить до скончания мира, и не заставить его отказаться от любимой мысли — что вся тайна морской тактики состоит в сохранении линии.

Кроме тысячи четырех сот человек команды, паша имел при себе свиту, состоявшую более нежели из ста человек офицеров и прислуги; первые отличались от корабельных офицеров, и считались выше их. Они занимали кают-компанию, убранную только одними коврами, на которых и проводили день и ночь совершенно также как и матрозы: даже на случай болезни не было ни одной постели. Они постоянно искали моего сообщества и убедили меня в истине пословицы (вполне относящейся к Туркам): «от глаза хозяина жиреет лошадь» и я должен отдать справедливость, что во все время пребывания моего между ними, пользовался постоянно их дружеским расположением. Они любили распрашивать я меня о моем отечестве. Имя Сиднея Смита, было известно им, и произносилось с уважением, как имя Буюк-Адама (великого человека). Они помнили также Кокрена, но отзывались о нем не очень выгодно, за его бездействие, во время [315] пребывания в Греции (Я был в Архипелахе когда прибыл Кокрен, и помню какой страх произвело его имя в Турецком флоте, который поспешно удалился. Чувство это к нему было так велико, что я уверен, еслиб он появился на шкуне, капитан паша бежал бы от него). Они часто распрашивали меня о морских силах Англии, и когда я описывал им ее величие, они поднимали вверх пальцы недоверчивости. Могуществу Англии на океан, едва верят и образованные жители Европейского материка, поэтому я не удивлялся, что Османлы приписывали мне общую слабость путешественников — преувеличивание.

Утром на шестой день нашего плавания, мы заштилели в семидесяти милях от берега, к ужасу нашей команды, опасавшейся, чтоб неприятель не прошел между нами и Босфором; опасения увеличивались еще более тем, что не было видно фор-зейля (фрегата), постоянно державшегося от нас в расстоянии десяти миль. Не зная хорошо состояния Русского флота, я сам думал то же, и потому советовал паше идти в Сизополь, в Варну, или даже в Севастополь, нанести какой только можно вред оставленным там судам, и, воротившись, пробиться силою. Первую часть этого замысла можно было бы исполнить в несколько дней, прежде нежели узнали бы о нашем предприятии; последнее же, сражение при Босфоре, представляло нам много выгод, потому что наши поврежденные корабли, имели бы под ветром порт, куда, в случае нужды, можно было спуститься, тогда-как Русским поврежденным судам, сильное противное течение, воспрепятствовало бы идти к северу, для достижения своих берегов.

Легкий ветер задул от норд-оста; впереди показался корвет, и паша потребовал к себе на корабль адмиралов и капитанов всей эскадры на совещание о моем предложении. [316] Капитан, патрон и реал-беи приветствовали своего начальника с рабскою покорностию, прикладывая полы его одежды к губам и голове. Он пригласил их садиться, но не возле себя, а поодаль, и подчивал их трубками и кофе. Нуррей-бей, командир пятидесяти-пушечного фрегата Шериф-Резан, был также в числе приехавших. Будучи казнадаром (казначеем) паши, он не мог сидеть в его присутствии, но стоял впереди его свиты и подавал ему трубку.

Нуррей-бей командовал лучшим фрегатом из всего флота, несмотря на то, что шесть месяцев тому назад был только султанским пажем. Оп был человек красивой наружности, кроткого права и обходителен; ему было около двадцати осьми лет; борода его выказывала дух независимости, в то время когда всякий сколько нибудь близкий, султану, брил бороду из угождения его новым идеям.

Предложение мое было отвергнуто. Совет кончился, и я отправился с Нурреем, к нему на фрегат, обедать. Он был ко мне очень внимателен, но распростер свою вежливость слишком далеко, заставив меня осмотреть все углы его фрегата. Должно отдать справедливость, фрегат был очень чист, как и все другие; на Селимиере, напр., палубы мылись каждое утро, и так-как Турки никогда не плюют кругом себя, то они были несравненно чище, чем вообще суда других наций.

Нуррей очень основательно порицал безрассудное обыкновение поручать суда людям, вовсе не знакомым с морем. «Я умею управлять конем, говорил он, владею саблею и луком, но, до назначения меня командиром, никогда не бывал на судне». Правда, он имел офицеров, понимавших морское дело, но не мог избавиться от ответственности возложенной на него самого, ни от забот, ни от беспокойного вмешательства, общего всем командирам судов (во всех службах). Какая бы работа не производилась, командир Турецкого корабля, сидит на палубе и предоставляет [317] распоряжаться старшему офицеру. Если в то время как он набивает свою трубку, что нибудь его обеспокоит, напр. разорвет парус в шквал, или в сражении ударит ядро, он взбесится, воображая, что это произошло от оплошности подчиненных; тотчас вскакивает, набрасывает туфли на ноги, отдает приказания, которых никто не понимает, схватывает рупор, и колотит им старшего офицера, бежит на бак, повторяет туже операцию над боцманом, и потом с восклицанием «Машаллах», возвращается к своей трубке.

До сих пор я говорил мало о привычках капитана паши, общих почти всем высшим Турецким сановникам. Он вел жизнь вполне скучную, и не только не умел читать и писать, но даже не имел никого, кто бы мог доставить ему это развлечение, ежелиб он и пожелал его. Не играл в шахматы, следовательно имел одним развлечением меньше, чем его матрозы; не имел ни одного собеседника, в чем не было недостатка ни у кого из находящихся на корабле. Между владыкою и его рабами не может быть разговора; последние должны соглашаться и улыбаться по форме. Ноги его, казалось, были созданы для того только, чтоб быть поджатыми под ним, а руки, чтоб перебирать четки. Трубка никогда не выходила из зубов его, за исключением времени, в которое он ел, спал, или молился. Офицеры всегда стояли перед ним, скрестив на груди руки, и опустив глаза вниз (испытание тяжкое, которое должен выдержать всякий Турка, прежде возвышения) и в готовности предупреждать малейшее желание с удивительною точностию. Едва изъявлял он желание встать, его поднимали; когда хотел пить — подносился к губам его стакан; во время прогулки, его поддерживали под руки; ежели какая нибудь безрассудная муха вздумала коснуться его чела, несколько опахал гнали дерзновенную; даже когда он плевал, что с ним по причине одышки случалось нередко, тотчас подставлялся платок для принятия драгоценного дара. [318]

При всех своих недостатках, Ахмед-Папуджи был от природы человек добрый и ее подражал своим предшественникам, которые в продолжение последних двадцати лет, славились особенно своим зверством.

Около полдня он отправлялся в свою кануру за бизань-мачту, и отдыхал в ней несколько часов; офицеры, следуя его примеру, разваливались на палубе и прикрывались от солнца флагами. При пробуждении подавался кофе и трубка, потом приносилась вода и полная перемена платья; в этом тесном ящике, шести фут длиною, трех шириною, и двух вышиною, он мылся и одевался; потом садился на шканцах наслаждаться вечернею прохладою, всегда удостоивая меня чести сидеть возле него с трубкою; наше tete-a-tete, без сомнения, было забавным зрелищем для команды, всегда собиравшейся вокруг нас. Хор музыки, состоявший из барабанов и цымбал — которых кажется старались набрать как можно более — из двух кларнетистов и одной флейты, оглушал нас, ради нашей же потехи. Хор охотников из Фрейшюца, Zitto-Zitto, и Мальбрук, вечно ими повторяемые, надоели мне наконец донельзя, и тем более, что я не только не мог заткнуть ушей, но и должен был еще аплодировать им. В один вечер, думая что национальная музыка будет сноснее, и вместе с тем желая угодить паше, я спросил его: играют ли они Турецкие арии. «Турецкие арии! повторил он с удивлением; Машаллах! что же вы слушали в продолжении двух часов?» Я поклонился ему, и отговорился неведением.

Однажды он спросил меня, не желаю ли я видеть его солдат, о существовании которых на корабле я и не знал. Тотчас же показалось шесть чучел, предшествуемых флейщиком и барабанщиком, вооруженных ружьями, и одетых в изношенное платье. Хотя сотни глаз были устремлены на меня, но я едва удерживался от смеха. Паша пресериозно сказал им, чтоб они постарались отличиться в [319] присутствии судьи военного дела. Они начали делать ружейные приемы, а шут, вооружившись длинным чубуком, подражал всем их движениям, при громком смехе, как зрителей, так и солдат. Я с жаром аплодировал, и паша в восторге наградил капрала золотою монетою, которую шут принялся у него оспоривать, клянясь, что без него они заслужили бы немилость.

Главным развлечением, в продолжение каждого вечера, было присутствие при играх матросов, которые по окончании музыки, начинали забавляться грубыми шутками, как например: доставанием губами мелкой монеты со дна кадки наполненной водою, причем многие бедняки захлебывались до полу-смерти без всякого успеха; или игрою в медведя и обезьяну, где оба действующие лица, за получаемые побои получали пиастры; но главною забавою были жмурки. Человек, с завязанными глазами, вооруженный палкою, имел право бить всех без разбора, подвергаясь только неприятности спотыкаться за распростертых товарищей, или упасть в люк Свита паши щедро награждалась ударами, и по поспешности, с которою, так называемый, слепой всегда вторгался в середину ее, я подозревал, чтоб повязке нарочно оставлялась щель, для удобнейшего вторжения палки в окружающих его превосходительство, что очень потешало его. Также вешание людей попарно чрез гик, пока один из них падал без чувств, признавая себя побежденным — доставляло большое удовольствие. При всякой подобной сцене, палуба оглушалась громким смехом; паша, забывая величие своего сана, присоединялся к смеющимся, и быстро расчесывая бороду пальцами, бросал золотые монеты победителю.

«А что?» спросил он у меня однажды вечером, когда глупости эти наскучили мне более обыкновенного, «ваш капитан паша забавляется подобным образом?» Еслиб дело шло о моей жизни, я и тогда не стал бы льстить ему; и просто ответил что Английский капитан-паша всегда имеет [320] какое нибудь другое занятие. Мертвое молчание, и взгляды, выражавшие удивление, последовали за моим ответом.

Таковы были занятия третьего лица в Империи, одного из сановников, от которого зависела судьба Турции. Если и другие таковы, подумал я, то не завидна ее участь. Свита его во всем ему подражала. Ни один из нее не был тем, чем бы должен быть, кроме Кючук-Магомета, одного из капитанов, который искренно сожалел о недостатке энергии в своем начальнике. Между нами завязалась дружба, продолжавшаяся во все время пребывания моего на Востоке. Он командовал кораблем при Наварине, и носил на себе следы одиннадцати ран, частию полученных там, и частию в войне с Греками; в 1822 году, он долго держался с бриком против сильного огня шести греческих судов, и, во избежание плена, выбежал на берег в заливе Киэри, недалеко от города Занта. Я был в то время в Занте, на фрегате Серинганатам, и хорошо помню это обстоятельство. Жители бросились к берегу с намерением перерезать Турок, но были остановлены отрядом Английских солдат, по которым также было сделано несколько выстрелов, ранивших офицера и убивших одного или двух человек; в следствие этого варварского поступка, сэр Т. Мейтлэнд обезоружил всех жителей острова. Кючук-Магомет был помещен в госпиталь, где, вылежав шесть месяцев, поправился, и возвратился в свое отечество, унеся с собою чувство живейшей благодарности к Англичанам, без помощи которых, как говорит он сам, должен бы был погибнуть. Он был урожденец Трапезондский, восемнадцать лет не видал своей родины, и во все это время получил только один раз известие о своих родственниках. Кстати заметить что почтовая часть находится в большом пренебрежении в Турции.

Кроме его никто из офицеров не знал своего дела; нерадивость вахтенных офицеров, в ночное время, никогда не [321] заботившихся закрывать порты нижнего дека, постоянно тревожила меня, и я напрасно приводил тысячу и один пример несчастных последствий такой беспечности. Однажды, проснувшись в два часа утра, я нашел на верху всех спящими. Мы несли бом-брамсели, реи были обрасоплены кое-как; по направлению подветренного крамбола шел шквал. Разбудив вахтенного офицера, я попросил его взглянуть на паруса и на состояние погоды «Почем я знаю, что надо делать?» пробормотал он, зевая и протирая глаза. И точно, как бедняку было знать то, к чему его вовсе не готовили? Сердиться было некогда; поспешно собрав несколько Франков и Греков, я начал брасопить и убирать паруса. Едва успели мы кончить, как шквал налетел с яростию, и привел флот в большой беспорядок. Я подошел к паше, в беспокойстве вылезавшему из своей кануры, и сказал, что ежели вперед будут также беспечны, то когда нибудь ночью корабль пойдет ко дну без его ведома. Слова мои привели его в бешенство, и он приказал немедленно бросить за борт виновного офицера. Его схватили, и чрез минуту, сделали бы буквально тем, чем он никогда не был — морским человеком; испугавшись такого неожиданного результата моей жалобы, я вступился за него, и по моей просьбе, господин этот, нелюбивший меня в последствии, избежал наказания, хотя, разумеется, вполне заслуживал его, за небрежность, которая могла стоить жизни полутора тысячи человек.

Несколько дней, проведенных мною на корабле, по достаточности разнообразия, прошли очень приятно. Русские фрегаты были постоянно в виду, но флот не показывался ни разу: почему, я не знаю; этим он потерял блестящий случай вступить в сражение с Оттоманским флотом и разбить его.

Наконец утром, в десятый день нашего плавания, паша уступил моим просьбам, и послал в погоню фрегат и [322] корвет. Они пошли по направлению к Сизополю. Мы последовали за ними при свежем ост-норд-остовом ветре; чтобы не уйти вперед от дурных ходоков, Селимиер нес малые паруса. Никакие убеждения не могли заставить пашу пуститься в погоню с своим кораблем, который через три часа непременно догнал бы бегущих. Мы были в беспокойстве в ожидании дела с неприятелем. Капитан и топчи-баши выказывали свою храбрость; я старался воодушевить офицеров, унижая храбрость московитов, напоминая о наградах, которые дарует им Падишах, и о славе, какую они приобретут в глазах всего света. Слова мои были напрасны: Османы питают наследственный страх к Русским; чтож касается до Греков, то они полагали, что лучшая для них награда была бы не вступать в сражение.

Перед закатом солнца, гонимые суда подошли к южной оконечности Бургасского залива, а мы были от него в девяти милях. К несчастно, в это время задул противный ветер. Паша приказал поворотить и лечь на ост, продолжая нести малые паруса; он объявил мне о своем желании встретить неприятеля, который, еслиб был в силах, непреминул бы вероятно выступить в ту же ночь; в противном случае, к утру мы очутились бы довольно далеко на ветре, чтоб подойти к нему с другого галса и атаковать его на якоре. Потом прибавил, что во всяком случае предоставит мне полное управление кораблем, на что маленький капитан, находившийся тут же, согласился с благородным самоотвержением.

В этот вечер не было ни музыки, ни игр; муэззины призывали громче обыкновенного, и люди молились несравненно усерднее.

Линия наша была расстроена: Реал-бей упал далеко под ветер; в продолжение целого дня он был непростительно нерадив и нес малые паруса, отчего мы упустили ветер, и [323] потеряли случай взять Русский корвет; даже и теперь он не ставил грота и его продолжало валить под ветер. В этом случае, я почти сожалел, что паша наш не походил на своего предшественника Иззета-Магомета, обращавшегося с головами, как с луковицами.

Наступила ночь темная и шквалистая; у нас на шканцах возник сериозный вопрос, должны ли мы по кораблю Реала-бея выстроиться в линию, или лежать в дрейфе. пока он выберется на свое место; в исполнении последнего он мог найти затруднение, или стараться избежать его. Построение могло быть опасно, потому что в темноте судам легко было сойтись. Так или иначе, но действовать признано было необходимым, и дюжина голосов толковала об этом различно. Шут саркастически говорил, что ежели мы спустимся, то уже не один корабль после не остановится. Главный буфетчик полагал, что по причине темноты трудно выполнить какой нибудь маневр. Поставщик табаку изъявлял опасения, что дождь расстроит здоровье его превосходительства, а его превосходительство и то уже был промочен на сквозь, и что еще хуже, взбешен: он бегал со шкафута на шкафут, с зрительною трубою в одной руке, и с рупором в другой; два офицера поддерживали его шлейф. Беда тому, кто бы наступил ему на ногу: у него легко могли бы вырваться слова: «бросить его за борт!» и неосторожный полетел бы за борт непременно. Я никогда не видал сцены страннее той, которую по временам освещала молния у нас на палубе. В числе действующих лиц недоставало только одного лица именно повара; но и он вскоре явился, и, вмешавшись в толпу, смело начал подавать советы о том, что делать — как будто речь шла о блюдах. Не имея терпения выслушать его до конца, я схватил его за плечи, повернул и оттолкнул в сторону. Шут рассмеялся во все горло, капитан пожал мне руку, иные старались скрыть смех, другие отговаривались, тогда как обиженный громко бранил неверного. Паша [324] сам принялся успокоивать его (Когда отрава составляет ремесло, то повар по необходимости делается почетною особою), я в это время успел собраться с мыслями. Тендер был отправлен с приказанием к упавшему под ветер кораблю, и около половины одиннадцатого, все корабли находились на своих местах, в сомкнутой линии; каждый держал огонь; мелкие суда составляли линию под ветром. Паша все еще оставался на палубе, не отнимая глаз от зрительной трубы, и часто принимая фосфорический всплеск, или восходящую звезду, за корабельный огонь. Около полуночи шквалы начали усиливаться: он сильно встревожился, и просил меня обойти палубы и осмотреть, всели в порядке. Я повиновался. Внизу зрелище было великолепное. Все три дека были чисты, и ярко освещены; всякая вещь была на своем месте, и около пушек с каменными ядрами сидели избранные люди, которым я приказал беречь свои выстрелы, пока не приблизимся на расстояние двадцати ярдов к неприятелю. Недостатка не было ни в чем, кроме храбрости: офицеры и матросы окружив меня, просили чтоб я присоветовал воротиться. Я от роду не видывал такого сборища трусов; Англичане не усерднее просили бы о встрече с неприятелем, как этот народ о избежании ее.

Я уверил пашу в несомненности успеха; потом, видя что мне делать более нечего, и чувствуя большую усталость, лег отдохнуть в его каюте. Едва успел я сомкнуть глаза, как шум воды вдоль борта разбудил меня. Подозревая причину, я выскочил на палубу: флот летел на фордевинд по двенадцати узлов. Паша, как бы облегченный от большой тяжести, сидел и разговаривал с своими офицерами... Что мог я сказать? — Разумеется не то, что думал; но в первый раз с начала нашего знакомства, он не пригласил меня [325] присоединиться к нему. Я прошел мимо. Храбрый маленький капитан был тут же: увидя меня, он вздохнул.

К утру перебежали мы все расстояние до Босфора, и вошли в него, едва рассмотря сквозь пасмурность маяк на мысе Фаро. Мы быстро пролетели мимо замков, расположенных вдоль берега, и чрез двадцать минут по проходе Симплегад, бросили якорь в Буюкдере. Будь на нашем месте Русский флот, он не получил бы и двадцати выстрелов с двенадцати сильных баттарей, устроенных на протяжении первых четырех миль от входа в пролив. Корабли наши удивительно верно заняли свои места, бросив плехты соответственно местам на берегу, где их дагликсы были врыты в землю. Дагликсовый канат Селимиера был взят кругом огромного чинара, осеняющего красивую кофейню, в селении Сары-эри, прилежащем к Буюкдере. Сто пушечный корабль привязанный к дереву!.. Этим осуществляется идея одного дворянина, спросившего однажды лорда Ансона — привязывает ли он свой корабль на ночь к дереву.

Я немедленно отправился на пароход к капитану Кэлли, где за хорошим английским завтраком мы порядком позабавились над оттоманскою тактикою. Перед прощаньем со мною, капитан-паша, рассыпаясь в лестных выражениях, предложил мне, по их обычаю, горсть золота. Я выразил удивление. Он начал упрашивать меня принять, предоставляя на мой выбор, что либо из оружия или коня. Я отказал на отрез, говоря, что, сопровождав его в качестве друга, не могу принять вознаграждения. Это обидело его, но еще более удивило; потому что, по моему мнению, он был первым Турком, когда-либо получавшим подобный отказ. Однако, видя сильное его желание угодить мне, я просил о освобождении, находящихся на корабле, четырех Греков, урожденцов острова Самотраки, взятых в 1826 году.

Он пригласил меня сопутствовать ему в следующий рейс. Я принял предложение, но с условием, чтобы он [326] изготовил брандеры, и пошел в Сизополь, или в какое другое место, где бы можно встретиться с неприятелем. Он согласился, и действительно приготовил четыре брандера, но флот в продолжение всей войны не покидал Босфора.

Ясно, что еслиб место капитана-паши занимал человек энергический, вид войны изменился бы совершенно: как ни слаб был Оттоманский флот, но во время первого крейсерства, вовсе неожиданного (что доказывается взятием Русского фрегата), еслиб он пошел в Сизополь и Варну, то мог бы легко уничтожить суда, там находившиеся. Русская же армия без содействия своего флота не имела бы успеха. Когда мы приходили на вид Сизополя, там находилось только три линейных корабля и три фрегата, ожидавших аттаки с наступлением утра. Я слышал это в последствии от Русских офицеров, никак не постигавших причины нашего внезапного отступления: оно удивило их точно также, как и появление, которое они приписывали нашей уверенности в их бессилии. Конечно, может показаться невероятным, что мы, в продолжение всей компании, не имели никаких сведений о силе Русских в Бургасском заливе, хотя берега его были во власти Турок до перехода за Балканы. В действительности же, капитан-паша не желал удостовериться в этом, чтобы не быть принужденным действовать наступательно. Появление свое в виду Сизополя он выставил Султану как достославный подвиг, и хвалился, что загнал в порты неприятеля, и остался владыкою Черного моря. Увенчанный этим лавром, он не желал уже ничего более…

Сергей Елагин.

Текст воспроизведен по изданию: Появление турецкого флота на Черном мире в 1829 году // Морской сборник, № 10. 1850

© текст - Елагин С. 1850
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Мухамедзянов А. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Морской сборник. 1850