СЕНКОВСКИЙ О. И.

ВОСПОМИНАНИЯ О СИРИИ

II.

ПРЕСТУПНЫЕ ЛЮБОВНИКИ.

Очаровательное утро! ужасное утро!

Я увидел, в одно и то же время, Природу в самой великолепной красе и человека в самом отвратительном виде.

Я ехал из Джезира в Дейр-эль-камар. Всю ночь пробирались мы узкими тропинками по краям пропастей, заваленных мраком, в глуби которого гремело глухое эхо потоков. Над головою стояли всюду черные массы гранита, которым ночь придавала размер необъятности. Темный, мглистый занавес был закинут через их вершины, и плотно закрывал обломок неба, оправленный их рамою, не оставляя скважины ни для одной звезды. Страх и смелость бесполезны в подобном положении: воображение легко представляет себе опасности, которыми должен быть окружен каждый наш шаг, когда путешественник уподобляется мухе, ползущей по отвесной стене; но глаз не участвует в их измерении, и потому их присутствие можно сравнить с грезами страшного сна. Надобно безусловно положиться на опытность своего мула: тут человек перестает быть собою и вполне сродняется со скотиною, которая несет его на своей спине; он уступает ей свою мысль и волю, и почти через нее [152] только и чувствует. Не смея сделать ни какого движения, ни управлять ею, он бессилен, он совершенно в ее распоряжении. О мулы! о ослы! если б вы знали, как человек унижается тогда перед вами! Мудрый и благородный Платон готов быть бесстыднейшим льстецом своего осла, чтоб только осел благоволил осторожно спуститься с ним с крутизны, подле которой лежит бездна. Но когда вынесешь великого мужа на равнину, берегись, Платанов осел, плети благородного философа! По миновании опасности, ты почувствуешь все превосходство ума нашего перед твоим, и узнаешь наши понятия о благодарности.

День начинал светать на вершинах. Мы выехали на лучшую дорогу: она вилась по уступам Эль-Мухаджджара, одной из высочайших гор Кесревана. Я ехал впереди; за мною тащился лошак с вещами; мой проводник, Друз, верхом на осле, заключал шествие. Мы поднимались все выше и выше. Эта гора казалась мне бесконечною, и терпение мое томилось тем пуще, что всякой раз, как мы приближались к ее концу, новый овраг или новый утес заставляли нас делать большой объезд по опасной ее груди. Наконец, мы ее обогнули. На самом повороте удивительное зрелище раскрылось передо мною с волшебством театральной перемены. До того времени, карабкаясь по северо-западному боку Эль-Мухаджджара, я и не подозревал, что утро уже было в полном блеске на противоположной отлогости. Достигнув южного угла горы, я вдруг увидел — с одной стороны солнце, пышно восходящее из-за отдаленных вершин, с широкими, глубоко разрезанными лучами, — с другой, Средиземное Море, похожее на скатерть из розовой тафты, разостланную на необъемлемом пространстве, [153] и слегка переливающую мягкие волны шелковистого лоска. Над горами, надо мною, над морем, воздух чист и прозрачен, как ключевая вода. Хрустальная сквозность всего небесного свода, постепенно теряющего голубой цвет свой и покрывающегося дневною белнзною, чаровала взоры. И в этом огромном полушарии чистого эфира, вдали, над небольшою областью моря, плавала черная, продолговатая туча, похожая на пласт густого дыма, оставленного в воздухе пароходом по закрытии трубы. Она бросала глубокую тень на воду, лежащую под нею, рисуя на розовой ее поверхности свою излучистую фигуру в вид большего чернильного пятна. Кто видел в телескоп на золотом щите солнца черное как смоль пятно, представляющее иногда подобие огромного паука, тот легко начертает себе в мысли образ этой тучи, отраженной на лице моря, тихом и нарумяненном юным цветом утра. Я не успел насладиться этою чудесною картиною, как она вдруг переменилась. Море потемнело, и облака, составляющие тучу, начали передвигаться, не расторгая однако ж ее состава. Видно было, что ветер поднялся на море, хотя вокруг нас, в горах, господствовала совершенная тишь. Мы находились точно на высоте тучи, так, что глаз мой сверху обозревал ее хребет, — снизу свободно проникал в промежуток воздуха, отделяющий ее от морской площади. Судя по кажущейся малости этого промежутка и по резким очеркам облаков, можно полагать, что скопище их в атмосфере было удалено от нашего глаза по-крайней-мере верст на двадцать. Скоро начали мелькать в них молнии. Он вспыхивали в одно время снизу и сверху облачного пласта, не потрясая нашего слуха ни малейшим отголоском электрического треска. Вдруг зазмеился яркий громовой удар в промежутке [154] между тучею и морем, быстро наполнившимся темнотою, и образовавшим как-бы обломок ночи, погруженный в светлую пучину дня. Я долго ждал эха в горах, но ничего не послышалось. Между-тем другие удары струились в этой воздушной пещере в разных направлениях, и нередко все место заливалось одним огромным пожаром молнии. Вся эта сцена мрака и огня занимала, казалось, не более одной квадратной версты: яркий солнечный свет и чистое небо облегали отвсюду борьбу стихий, завязавшуюся в одном пункте, как-бы для того, чтоб представить нам опыт естественной Увеселительной Физики. Мы стояли и смотрели на великолепную фантасмагорию Природы: она произвела впечатление даже на моего бесчувственного Друза, который, по ее окончании, невольно вскричал: Мелих! — Славно!!

Есть люди, которые все постигли, и ничему не удивляются. Я не принадлежу к их приходу. Для меня удивление составляет одну из главных прелестей жизни, и я даже не понимаю, что приятности было бы жить на свете, если б не находить в нем ничего удивительного. О, скольким вещам удивляюсь я в этом мире! Не говоря уже о том, что меня удивляет, когда пишу статьи для журналов, я почти разлагался в горячий пар удивления перед этим красивым электрическим фейерверком, который сожигался в отдаленности, в клочке иссохшей воды, скомканном и повешенном в воздухе над водою, когда другой, еще обыкновеннейший предмет бросил новую пищу страсти моей удивляться.

Сводя глаза с моря, когда туча, возвратившая морю заимствованную у него влагу с огнем в [155] придачу, начинала белеть и рассеваться, устремил я взор на низкую гору, лежавшую передо мною в нескольких верстах: он остановился на мелком движущемся пятне, которое, при содействии зрительной трубки, оказалось собранием народа. Толпа людей, в такое раннее время! Обстоятельство показалось мне удивительным. От Эль-Мужаджджара, на котором мы стояли, гора эта отделялась глубокою долиною с небольшим селением, скрывавшимся между скалами. За долиною, на скате горы, виднелся Маронитский монастырь, один из трехсот сорока монастырей, которыми усеян этот хребет. Несколько повыше монастыря спина горы образовала, нагую, покатую площадь, которая далеко тянулась к западу и наконец исчезала за другими возвышениями. На этой-то площади народ накоплялся около одной точки, в расстоянии двух или трех верст от монастыря. В долине приметно было движение, и по всем дорожкам, ведущим на гору, люди ехали и шли с разных сторон. Мой Друз утверждал, что это наверное военный сбор, но я не мог согласиться с его мнением, не видя ни у кого из них оружия и, напротив, различая в толпе множество женщин и Маронитских монахов. Расстояние не позволяло хорошо разглядеть, что такое они делают, и мы тронулись с места. Но любопытство мое возбуждалось в высочайшей степени час от часу увеличивающимся стечением народа, и я почти не сводил трубки с места, к которому он стремился. Мы начали спускаться с горы, и, no-счастию, дорога повернула к долине. По мере того, как мы приходило в уровень с низкою горою, па которой действие происходило, движения толпы становились внятнее: многие группы, отделясь от нее, спокойно стояли на выдавшихся неровностях и на камнях; иные метались как в [156] бешенстве. Я приметил, между прочим, монаха в церковном католическом облачении, с большим крестом в руках: позади его, куча мужчин и женщин образовала обширное полукружие, которым он как-будто предводительствовал. Некоторое время я думал, что это погребение; но место не представляло ни каких признаков кладбища, и я заключил, что они собрались туда для другого какого обряда Христианского благочестия. Вдруг почти вся толпа зашевелилась. Многие стали из нее выбегать на различные расстояния. Они торопливо наклонялись к земле, что-то с нее подбирали и возвращались назад с тою же поспешностью.

Я спрашивал моего Друза, что это значит, и неожиданно получил от него в ответ, что Марониты — собаки, колдуны; что они занимаются чернокнижием, помощию которого овладели даже их Князьями и всею властью в горах, и что вероятно это какая-нибудь из шейтаний, «чертовщина». Выходка его против Маронитов возбудила мою веселость. Как Друзы очень редко обнаруживают свой настоящий образ мыслей о племени, составляющем с ними одно политическое тело, хотя и враждебном им по Вере и по гражданскому соперничеству, то я стал забавляться отвращением моего проводника к Маронитам, подстрекая запальчивость его всем, что только слышал от них нелепого на счет его собратьев. Друз не находил слов для выражения своего гнева на «этих нечистых», и, в пылу негодования на Маронитов, жестоко колотил палкою своего лошака, нагруженного моими вещами, утверждая, что он, хоть и скотина, а все гораздо умнее и благороднее их. Я хохотал; Друз клялся; мы почти забыли о скопище, недавно привлекавшем ваше внимание, как из-под горы появился на встречу [157] молодой поселянин, гнавший перед собою четырех ослов, навьюченных мукою. Дорога опять случилась очень узкая и крутая, и мы были в большом затруднении, как бы миновать друг друга благополучно.

— Да будет вам просторно, о старец! вежливо приветствовал я молодого путника.

— Сколько душ вашей угодно, о наставник!

— Что это делают, там, на горе?

— Где? там?.. Побивают каменьем.

— Горе тебе, человек! Что ты говоришь?.. Как побивают каменьем?.. Кого? за что?

— Вестимо кого! Любовников! Девушку да ее молодца.

Я содрогнулся. Я хотел распросить его подробнее, но мой Друз, еще не оправившийся от недавнего озлобления против Маронитов, по известным ему приметам узнал в молодом поселянине их соплеменника, и принялся бить его ослов без пощади. Он сгонял их с дороги, и, браня хозяина, усердно сталкивал одного из них на опасный косогор. Поселянин, оставив меня, бросился на Друза. Началась драка, в которой однако ж мой проводник, горец в цвете возраста, сухой, оплетенный сетью толстых жил, плечистый и сильный как слон, имел решительную поверхность над молодым Маронитом. Он только по моей просьбе выпустил из рук прижатого к камню противника, которого держал за горло, грозя прибить до-смерти. Ослы с мукою и наши лошаки столпились на дороге в плотную кучу. Положение мое между ними было чрезвычайно неприятное. Мы кое-как выпутались, и разъехались: скотины пошли спокойно в [158] противные стороны; их владельцы долго еще оборачивались и осыпали друг друга ругательствами.

Как ни взволновало меня это непредвидимое приключение, в котором неприятельский осел мне самому ушиб ногу, но я думал только о судьбе несчастных, погибавших на близкой горе такою ужасною смертию. Я направил туда трубку, — и одна мысль об их страданиях, о бесчеловечии их гонителей, о варварском образе сохранения чистоты нравов посредством крови, оттолкнула мой взор от страшного позорища. Сердце мое сжималось; я не мог смотреть в ту сторону…

Так помнят и исполняют люди великий урок их Спасителя в самом том месте, где, может-быть, стояла Его небесная стопа! Из чьих рук упал первый камень на голову преступников? Верно не из рук того, кто сам был без греха! После этого, говорите о пользе Истории, об ее уроках!

Через час мы прибыли к дуккану, шалашу, построенному между прекрасными харрубовыми деревьями, где старый Аравитянин продавал путникам кофе, огурцы и шербет со снегом. Несколько мулов лежало в тени меж вьюков; несколько погонщиков из Друзов и Маронитов, сидя кружком на земле и куря трубки, хладнокровно рассуждали о местных новостях, — о казни злополучных любовников. Хозяин дуккана, тоже с трубкою во рту, председательствовал в этом собрании, и управлял рассуждением. Суровая важность его лица вполне соответствовала званию официального газетчика, которое он на себя принял. Один он хорошо знал все подробности дела, и как скоро кто из собеседников приводил обстоятельство, [159] несогласное с его текстом, он тотчас его останавливал: «Э, человек! что толкуешь? так ли я тебе рассказывал?»

— Как же ты ему рассказывал, о дукканджи? спросил я его, примыкая к их кругу.

— А!.. Мир с тобой, о Франк!.. Что, хорош ли твой кейф?.. Садись здесь, на цыновке. Не прикажешь ли чего-нибудь? Мальчик, подавай кофе наставнику!.. Откуда изволишь ехать? Мы иссохли, ожидая тебя. Набей трубку, делай свой кейф, а я расскажу тебе всю историю. Хорошо! В Шуэйре, — знаешь Шуэйр? — жила молодая девушка, по имени Галлун (Елена). У отца ее был табачный огород, который отнял у него Шейх-Мансур. Он умер с горести, а может статься с голоду. Дочь его, лет двенадцати, и премилая собою, — глаза большие, вот как мой кулак, — осталась сиротою. Хорошо! Скоро потом познакомилась она с молодым повесою из селения, которое видишь здесь в долине. Его звали Хабибом. Мать его была колдунья, и вероятно выучила и сына своему ремеслу, потому что днем он всегда был здесь, а ночью в Шуэйре. Подумай, близкое ли дело! Сколько гор, сколько долин!.. Но он ездил туда на чорте. Хорошо!.. Я сам раза два видел, как что-то большое, черное, величиною с быка и с предлинным хвостом, летело ночью вот через эту гору, прямо к Шуэйру. Он был влюблен в Галлуну, — да и она в него: чего ж лучшего ждать от змеи-женщины! Хорошо! И как она тоже была искусна в чернокнижии, то они и припасли себе ребенка…

— Да благословит тебя Бог, о дукканчи! воскликнул я, смеясь. Что ты морочишь рабов божиих? Неужели для этого нужно быть колдуном! [160]

— Как? вы не верите? вскричав он с жаром, и пустился доказывать изо всей силы основательность своего известия. Он употребил всех чертей ада и все чудеса чернокнижия для сообщения большей вероятности своей повести о преступных любовниках, которой наконец я не стал и слушать. Около заката солнца, повстречался я у другого дуккана с несколькими порядочными Маронитами, бывшими при казни, и возвращавшимися домой на-веселе. Те рассказали мне историю гораздо проще. Галлун в самом деле была сирота, без призрения: она по-несчастию не избежала обольщений любви молодого, тоже безродного человека, которого мать доводилась двоюродною сестрою ее матери. Местная власть употребляла разные средства, чтоб расторгнуть их связь, продолжавшуюся уже несколько лет; наконец заключила их в темницу, где томились они полтора года. Выпущенные на волю, они опять соединились. Молодой человек отозвался, что ничто в мире не заставит его отказаться от той, которую поклялся он любить до гроба, и что, если станут его опять преследовать, он уйдет в Сайду, и будет жить под покровительством паши. Этой угрозы было достаточно для общей их погибели. Фанатики настояли, чтоб они были преданы казни, положенной за прелюбодеяние. Их зарыли в яму по грудь, и собранная чернь, подстрекаемая самыми отчаянными изуверами, размозжила им головы и их самих забросала каменьями.

Осип Морозов.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания о Сирии // Библиотека для чтения, Том 5. 1834

© текст - Сенковский О. И. 1834
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1834