ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(САДЫК-ПАШИ).

(«Киевская Старина» 1891 г., № 7)

IX.

Прибытие второго корпуса русских войск. — Император Николай Павлович. — Обед. — Смотр. — Генерал Корженевский. — Вести из Франции.— Приготовления местных помещиков.

Гвардия ушла, а вместо нея прибыл в наши места другой корпус русских войск, армейский, состоявший из трех пехотных дивизий, артиллерии и четырех гусарских полков, под командой пехотного генерала графа Палена 2-го, женатого на Орловой-Денисовой. Этот корпус возвращался из Турции и государь Николай Павлович предполагал сделать ему смотр в Кодне.

Граф Пален был истинный потомок рыцарей-меченосцев; огромного роста, тучный, он напоминал тех рыцарей, что воспеваются в песнях, рыцарей, которые гнут людей, как былинку, ломают каменные стены, как плетень из хвороста; он любил поесть и выпить, был очень гостеприимен и любезен, любил общество. Графиня была олицетворенная доброта, прекрасно воспитана, без памяти любила свой родной Дон и все, что носило имя козака. Я был представлен ей ея племянником и был в ея доме, как свой. Часто она приезжала в Гальчинец и проводила по несколько дней [196] с моими сестрами. Графиня, которой было тогда лет под 50, любила слушать чтение истории козаков и пение козацких дум, которые козакн пели под акомпанимент цимбал. Чаще всего с ней бывала жена начальника корпусного штаба полковника Ренненкампфа, очень красивая блондинка, молодая и сантиментальная.

В этом корпусе почти не было поляков, очень мало малороссов, даже великороссов. Все высшие офицеры были финляндцы или остзейцы, а низшие или уроженцы северных губерний, или татары. Полки были образцовыми, отличались исправностью в строю и приобрели боевую славу, их звали варнскими львами. У нас тогда говорили, что они во имя короля польского Николая отомстили за смерть Владислава III, также короля польского. С этим корпусом ни помещики, ни простонародье, ни даже евреи не имели никаких столкновений, потому что он был образцовым по отношению к порядку, субординации и аккуратности в уплате долгов; но от него веяло каким то холодом и мы не имели к нему, не говорю уже такого расположения, как к гвардии, потому что то была братская привязанность, но даже как к 3-му корпусу — этому собранию беспутных гуляк. Может быть это произошло оттого, что корпус этот, придя на место гвардии, не мог ни в каком отношении выдержать с нею сравнение, и производил после нея на помещиков такое же впечатление, как итальянское вино, хоть и хорошее, после шампанского.

В это же время Тадеуш Валевский и Викентий Тышкевич заперлись в своих домах и разыгрывали роль хозяев и домоседов, но Карл Бурхинский ездил по ярмаркам и церковным праздникам и шептал на ухо: «Был в Полонном; Тадзио говорит, это что-то будет, и скоро. А вино то, вино — мышью пахнет, точно масло — язык прилипает к нёбу».

Игнатий Струмилло приглашал сыграть в вист, в бостон, в пикет и даже в марьяж:

— Сыграем, пока есть время, а то был я в Очеретяной и кажется мне, что скоро уже будет не до игры, разве [197] перекинем в штосс и то на седле, как бывало во время конфедерации или когда я служил в уланах.

Игнатий Струмилло служил когда то ротмистром в австрийском уланском полку эрцгерцога Карла и от этой прежней службы у него остались сабля и шпоры, которые он велел теперь вычистить.

Говорили во всей округе, что президент Елисей Пиотровский, старинный приятель семейств Валевских и Корвицких, известный юрист, приготовляет доказательства и всякие документы для завладения русскими землями, на основании литовского статута, магдебургского права и прусской корректуры, в прежних границах. Ведь на то и право, чтобы люди устраивались согласно с ним и не допускали насилия. Так утверждали в Браталове. А поэт Констанций день и ночь сочинял длиннейшую оду к Тадеушу, но не Костюшке, а только Валевскому. Это было ему очень легко, потому что он нашел в своих бумагах черновые од и посланий к Тадеушу Костюшке и Тадеушу Чацкому, все к Тадеушам; перелицовка шла недурно, но было затруднение, что поставить на место Рацлава, Дубенки и Мацеевиц. Поэт вставил: Гончариха, Перепетова могила и Янче над Днепром, — там отличится Тадзио.

Ахметович-паша, как новый Дон-Кихот со своим Санчо-Пансо, объехал помещичьи дома и везде распевал:

— В столице Сигизмунда, глубоко под памятником этого старого короля, тлеет подземный огонь, лава расплавляется, кипит и скоро вырвется и польется по всем польским землям. Так хочет Бог и иначе быть не может. Поднимайтесь, люди Божьи!

Удивительное было лицо у этого старца, все в морщинах, желтое, как древний пергамент, а между тем на нем горел лихорадочный румянец, глаза блестели, а нафабренные усы торчали, как два рога. Всегда парадно одетый, в узких лосинах, ботфортах выше колен, в вычищенной или новой красной чамарке с золотыми бандебурами, на голове шапка с пером и разноцветными лентами, как [198] знаками побед над прекрасным полом, а за ним Санчо-Пансо в голубой одежде. Нигде он не останавливался надолго, а как только произносил: Люди божьи, поднимайтесь! выходил, садился в экипаж и ехал дальше.

Появился и профессор Шостаковский, бедный сумасшедший, и тоже говорил аллегерические речи. Странствовали по краю и другие люди в том же роде, проповедывали, пели «о nowym Tadeuszu, со w nowym kontuszu potanczy nа Ianczy (О новом Тадеуше, что в новом кунтуше протанцует на Янче)», и о том, как «Pan Wincenty jak ojciec Gandenti, nie da siebie zrobic gapa, zmaze kreske i ucznie da capo (Пан Викентий, как отец Гаудений, не даст себя одурачить, изгладит черту и примется снова)».

Все это приехало к нам из Нового Рима, который сенатор Илинский отдал после оо. иезуитов под надзор и управление своего почетного частного пристава Ахметовича-паши, а тот собрал там компаньонов, подобных себе, лишенных разума и сердца, и устроил настоящий Бедлам.

Игнатий Струмилло, который знал многое, чего не знали другие, утверждал, что все это были штуки Генриха Ржевуского с целью возбудить край и подготовить его к вспышке; если дело не удается — он будет смеяться над сумасшедшими, если удастся — то провозгласит: это моя заслуга. Местные власти не обращали внимания на эти странствования сумасбродов; заседатели и исправники смеялись над ними и сами побуждали их к произнесению проповедей. Помню, как житомирский исправник, русский, рассказывал нам, что он встретил между Сосновкой и Слободищами Ахметовича-пашу с его Санчо-Пансо, гонящих трех быков и кричащих: «прочь, прочь с наших нив, довольно уже принесли вреда!». На вопрос исправника, какого это врага он гонит, Ахме-тович отвечал:

— Я новый Геркулес, выгоняю чудовище из трех земель — Польши, Литвы и Руси, по приказанию его сиятельства сенатора-кардинала и преподобных отцов иезуитов, которые [199] возвратятся с первой женой, чтобы нас окрестить снова, но не в Иордане, а в Днепре.

И исправник смеялся, и все смеялись, но были и такие, что не смеялись, а край волновался все более и более, неизвестно почему: у каждого было какое то предчувствие. Как говорили малорусские крестьяне, «несамовыти (сумасшедшие) напускают какое то беспокойство, что-то будет».

Войска второго корпуса уже получили приказ двинуться в лагерь под Кодню, когда прибыли к нам Игнатий Стемпковский и Якуб Цихоньский, оба из заславского повета, в качестве делегатов Тедеуша Балевского, с целью возрождения общества тамплиеров. Наши помещики и молодежь собирались в трех местах: в Браталове у Пиотровских, в Тютюниках у Фалинского и в Гальчинце у меня. Игнатий Стемпковский принадлежал ко всевозможным масонским сектам и мог быть архицеремониймейстером не только в Польше, а и везде. Гробовые покровы, мертвые головы и бенгальские огни для декораций занимали почтенного Стемпковского более, чем самое дело, а Якуб Цихоньский отпускал остроты и писал стишки. Однако, несмотря на все это, спроси любого из приставших к ним, почему он это сделал, то он, наверное, ответил бы: потому, что это уже сделали другие прежде меня.

В Кодне делались большие приготовления к приему императора Николая Павловича. Тетка и дядя вызвали меня на это великое торжество; я приехал с Игнатием Стемпковским и Яном Омецинским; другие помещики уже ждали в Кодне прибытия императора; всех их было у дяди 19. Все они были в дворянских мундирах темно-зеленых с малиновым, я же был в мальтийском мундире.

Государь приехал в Кодню ночью. Войска на встречу ему не выходили; он прямо проехал к палацу, где все было уже приготовлено. Пред крыльцом государя ожидали: генерал Корженевский, хозяин дома, граф Пален, командир 2-го корпуса, и волынский губернатор Аверин. Такова была высочайшая воля. [200]

С Государем прибыли: фельдмаршал Сакен, командир 1-й армии, фельдмаршал Дибич-Забалканский, командир 2-й армии, генералы Бенкендорф и Адлерберг, граф Станислав Потоцкий, генерал Витте и многочисленная свита императора и двух фельдмаршалов. Всего было более ста человек и все очень удобно были размещены в огромном кодненском палаце, ни для кого не пришлось искать помещения в местечке. В главном корпусе были помещения императора, фельдмаршалов, лиц из свиты и штаба, в павильоне левого крыла разместились служители придворные, фельдмаршальские и свитские, а в павильоне правого крыла жил генерал Корженевский с женой и все приехавшие помещики.

60 экипажей, запряженных шестерками, четверками и парами, и 120 верховых лошадей были наготове. Мебели и ковров было так много и такого качества, что старый фельдмаршал Сакен все повторял: «только у польского пана да еще так преданного монарху, как предан Михаил Корженевский государю Николаю Павловичу, можно найти такие вещи».

Эти слова дошли до государя и очень расположили его в пользу генерала Корженевского, который был ему лично известен и который, к тому же, был ловким придворным.

Рано утром все мы, помещики, были собраны в большой бальной зале, выходившей окнами в сад, и выстроены в ряд не по чинам и возрасту, а как попало, так что я стоял в средине, хотя был моложе всех и не имел никакого отличия, кроме мальтийского креста. Впереди нас стали: губернский предводитель Грациан Левкевич, губернатор Аверин и генерал Корженевский.

Вошел государь; при нем были только генерал Витте и граф Станислав Потоцкий.

Я должен сознаться, что ни один человек на свете не произвел на меня большего впечатления, чем император Николай; в то время он был во всем цвете красоты и царственного величия. По росту, осанке и выражению лица он казался владыкой мира. Лицо загорело, только лоб, прикрытый козырьком каски, был бел. [201]

Предводитель Левкевич начал говорить по-французски, но государь сразу прервал его, сказав по-русски:

— Господин предводитель, я понимаю и по-русски, и по-польски; французский язык между нами совершенно не нужен.

Когда смущенный Левкевич стал запинаться, государь обратился к генералу Витте:

— Генерал, представьте мне дворян.

Генерал взял список и начал его громко читать, а государь прошел перед рядом дворян и сказал каждому по несколько слов.

Дворяне так были смущены неловкостью и не находчивостью своего предводителя, что отвечали невпопад; один только Кант Гленбоцкий смело отвечал государю на его вопросы об орденах полученных Гленбоцким в Турции и на Березине.

Когда государь подошел ко мне, то смерял меня глазами с ног до головы и сказал очень милостиво:

— С такой фамилией и еще не в военной службе.

Я ответил, что я единственный сын умерших родителей и опекун своих сестер.

Государь усмехнулся и сказал:

— У нас и такие есть.

Затем обратился к генералу Корженевскому:

— Отдай мне своего родственника, он будет служить при мне.

Генерал Корженевский поклонился чуть не до земли.

Потом подали экипажи, и генерал Адлерберг сообщил мне, чтобы я приготовился ехать с государем. В огромном ландо государь сел с левой стороны, а фельдмаршал Дибич с правой. На передней скамейке было указано место ген. Корженевскому, а подле него мне. Я сидел против государя. Мы проехали перед лагерем, где войска встречали императора музыкой и пушечными выстрелами. Государь не остановился здесь, а велел ехать прямо в лазареты, которые были верстах в пяти отсюда, в Солотвине. Лошади мчались во весь опор, а государь все время разговаривал, [202] расспрашивал меня, что мы делаем, как проводим время, какие у нас развлечения, о гвардейцах, со многими ли из них я познакомился. На все вопросы я отвечал, по-видимому, удачно, потому что государь был со мной очень любезен, а дядя казался очень обрадованным.

Обходя лазареты, государь останавливался возле каждого больного, а раненых с отеческой заботливостью расспрашивал, где они получили раны; но несколько раз он становился суровым, выговаривая смотрителям лазарета и даже некоторым докторам. Выражение его лица делалось тогда таким грозным, что я замечал, как дрожали окружающие, но в то же время он не произносил ни одного резкого слова, не возвышал голоса.

На обратном пути государь уже не говорил так много как прежде, а только сказал фельдмаршалу Дибичу:

— Неизлечимы, а надо, чтобы вылечились.

Он задумался; потом снова стал говорить о своих варнских львах, спрашивал об офицерах, которых не видел ни во фронте, ни в госпиталях. Фельдмаршал отвечал, но с заметным смущением и неуверенностью, видно было, что он менее знал своих подчиненных, чем император. Государь, не желая его мучить, начал говорить о Петербурге.

Обед был на 160 кувертов, на столах, расставленных в виде подковы. Из помещиков только трое были приглашены к высочайшему столу: генерал Корженевский, Ян-Кант Гленбоцкий и я. Граф Адлерберг говорил, что в поданном списке государь собственноручно вычеркнул все фамилии, кроме трех. Это приписывали французскому языку предводителя Левкевича, потому что другой причины не было. В тот же день губернатору Аверину было сообщено, что все дворяне, занимающие выборные должности, могут разъехаться по своим местам и вступить в исполнение своих обязанностей.

Государь сидел посредине за первыми от двери залы [203] по одной стороне его сидел фельдмаршал Сакен, по другой генерал Корженевский; против Государя фельдмаршал Дибич, а возле него с одной стороны граф Пален, с другой губернатор Аверин. Я сидел наискось против Государя, между генералом Кайсаровым и полковником Коцебу.

Генерал Кайсаров был человек светский, в полном смысле слова, отлично говорил по-французски и даже по-польски, соседство его было очень приятно. Кайсаров, москвич из зажиточной семьи, был в 1812 г. адъютантом при Кутузове, а в описываемое время начальником штаба 1-й армии; он пользовался репутацией русского Баярда и был им в действительности. Полковник Коцебу более молчал, чем говорил, как и все немцы, достигшие важных должностей. Держался он на вытяжку, и, как говорили, был очень сведущ в военном деле.

Когда дошла очередь до тоста за фельдмаршала Дибича и победоносные забалканские войска, Государь провозгласил его сам, сказав при этом, что такие здравицы пьют не рюмками, а кубками; шампанское было разлито в большие стаканы. Я тогда еще не был так привычен к крепким напиткам, как теперь, но генерал Кайсаров налил мне полный стакан, и я должен был выпить его одним духом до дна.

Второй тост также поднял Государь: за варнских львов. Кайсаров сказал мне, что взятые под Варной пушки отосланы в Варшаву, как трофеи славянского мщения, и из его разговора я заключил, что он принадлежит к какому то славянскому обществу политическому или ученому.

Обед окончился очень весело. После обеда все оставались в залах еще часа два, до чаю. Государь несколько раз удалялся в свои покои и снова возвращался с видимым желанием не мешать общим разговорам.

Старый фельдмаршал Сакен подозвал меня и стал спрашивать, предпочитаю ли я лавры героя или розы красавицы, на что я ответил, что предпочел бы второе, но только, к несчастью, такой красавицы нет. [204]

Фельдмаршал Сакен, несмотря на суровость и строгость, в которых его обвиняли, был чрезвычайно приятным человеком в обществе, любил проводить время среди местных помещиков; в то время ему было уже лет под девяносто. Его адъютант, полковник Милорадович, рассказывал нам, что ослабевшего от старости фельдмаршала ежедневно утром растирали ромом с какими то медикаментами, давали выпить рюмку или две вина и тогда только он приходил в себя и, как заведенная машина, двигался до вечера. Он был так глубоко убежден в необходимости суровых наказаний в армии для поддержания дисциплины, что все только о них и думал. Тот же Милорадович рассказывал анекдот, будто бы однажды, когда фельдмаршалу доложили утром о том, что его верховая лошадь захромала, он спросонья проговорил:

— Разжаловать его в солдаты и послать в сибирские батальоны.

Фельдмаршалъ Дибич по наружности совершенно отличался от Сакена. Довольно тучный, приземистый, с толстыми руками и ногами, он имел вид немца-пивовара, в глазах его и улыбке проглядывало добродушие и, действительно, говорили, что он был очень доступен и снисходителен по отношению к подчиненным. — Дибич был очень честен и сведущ в военном искусстве, но у него не было священного огня полководца.

В турецкую войну наиболее отличился генерал Рот, а после него Гейсмар, как люди отважные, даже дерзкие по своим замыслам и хладнокровные и мужественные в исполнении этих замыслов. Подвиги генерала Гейсмара во главе драгунов на Дунае приводились, как примеры предусмотрительности, осторожности и неустрашимого мужества. Переход генерала Рота через Балканы в виду многочисленной турецкой армии под Шумлой, занятие Адрианополя и высылка отрядов к Константинополю и Дарданеллам были блестящими примерами неустрашимой отваги и уверенности в себе. Как на слепого и безстрашного исполнителя приказаний указывали на графа Палена 2-го. Дибич говорил о нем: «Надо [205] хорошо обдумать, чтобы не дать неудачного приказания Палену, потому что он отступать не умеет, нелепости в полученных приказаниях не видит, раз ему приказано — он и себя и войско погубит, а приказание выполнит».

На следующий день был смотр войскам. По распоряжению ген. Адлерберга, я вместе с Корженевским был в свите Государя. Дядя никогда, правду сказать, не служил в военной службе. Как человек богатый, находившийся в родстве с Поцеями, Малаховскими, Богушами и почти со всеми литовскими магнатами, он был назначен при Станиславе-Августе бригадиром пинской бригады «кавалерии народовой», которой никогда не видел, и притом никогда не садился на коня. Фельдмаршалы Сакен и Дибич, видя расположение Государя к Корженевскому, доложили ему, что их товарищ, Михаил Корнеевич Корженевский, очень обижен, так как был бригадиром при короле Станиславе-Августе, а теперь не числится более в армии, хотя и не был уволен в отставку, и просили вознаградить его за эту несправедливость. Государь приказал зачислить Корженевского по кавалерии с производством в генералы. На смотр дядя явился уже в генеральском мундире на прекрасном белом коне, таком смирном, что на нем можно было молоко возить. Я был подле него, тоже верхом на великолепной горячей лошади. Я был недурным и смелым наездником; сам Государь заметил это. Когда гусарские полки начали дефилировать пред ним, он подозвал меня к себе. Я исполнил приказание и поскакал галопом. Пример ли моего коня или музыка и приближение кавалерийской колонны произвели то, что лошади фельдмаршалов и дяди стали беспокоиться. Сакена поддержал адъютант, Дибич усидел на коне и потом слез с него, а Корженевский очутился на земле; как он свалился, — никто не видел. К счастью, он отделался одним испугом, зато смеху было много. Смотр прошел благополучно; Государь остался очень доволен войсками.

На третий день приехала Государыня. По этому случаю был большой бал, на котором я имел счастье танцовать с [206] Императрицей и разговаривать с ней о старой графине Браницкой. Государыня танцовала превосходно и так изящно, что ни одна полька не могла сравниться с нею. При Государыне были: г-жа Баранова, две девицы Медем и замечательная красавица княжна Урусова. Пред концом бала гр. Станислав Потоцкий сообщил мне, что Государь Император, в виду несклонности моей к военной службе, всемилостивейше пожаловал меня в камер-юнкеры и что, устроив свои дела, я должен явиться в Петербург ко двору. Корженевский и я благодарили Государя за милость. И Государь и Государыня обошлись с нами очень ласково, а Государь сказал мне:

— Думаю, что в Петербурге почувствуешь склонность к военной службе.

Государь уехал на следующий день очень рано. Государыня несколько часов спустя. При отъезде гофмейстерина Баранова очень любезно сказала мне:

— До свиданья в Петербурге.

Так я сделался камер-юнкером. Я присягал при вступлении в общество тамплиеров, что не вступлю ни в какие иные отношения и не приму на себя никаких иных обязательств. Я твердо решил остаться верным своей клятве, но, признаюсь, это решение стоило мне дорого, так как Император Николай Павлович произвел на меня сильное впечатление и я постоянно думал: отчего поляки не группируются вокруг него и добровольно не снискивают его расположения, лучше бы для них было. Таковы были мои мысли в то время; часто и очень часто приходили оне мне в голову впоследствии, возвращаясь как голуби под старую крышу, и теперь еще живо во мне это убеждение, и все таки я остался верным своей клятве, какова бы она ни была, и исполнил свои обязанности добросовестно, не щадя не только жизни, что легко для польского шляхтича, но даже не щадя своего состояния, что гораздо труднее.

Генерал Корженевский приобрел огромное значение у местных должностных лиц. Прежде он имел влияние, благодаря взяткам, которые раздавал не жалея, теперь же [207] милость Государя удвоила и уважение к нему, и его значение. Над ним не тяготило никакого обвинения в непатриотических поступках; он отнесся к разделу Польши так же, как отнеслась большая часть местных помещиков: признал совершившийся факт и примирился с положением дел, которого не мог изменить. Он не старался снискать расположения правительства позорными путями, во вред другим помещикам, и предосудительными с точки зрения польского патриота, и все же он не пользовался любовью среди помещиков, единственно потому, что был богаче и влиятельнее других. Ему лгали, пользовались его помощью, услугами и в то же время выдумывали про него невероятные вещи, хотя все клеветы были ложны.

Я сам не раз удивлялся, как без широкого и основательного образования, без заслуг в прошлом, без большого богатства, так как, хотя у него и было 6,000 душ крестьян, несколько местечек и много деревень, все же он не мог сравниться с крупными магнатами, Корженевский сумел сблизиться и завести отношения с фельдмаршалами и другими влиятельными людьми. Случайно я открыл этот секрет. Во время пребывания Государя в Кодне, мы с Игнатием Стемпковским вошли однажды нечаянно в кабинет Корженевского и увидели там генерала в обществе камердинеров Сакена и Дибича, сидевших с ним за панибрата и попивавших шампанское. Мы удалились. По уходе гостей генерал пригласил нас и сказал:

— Вы удивились, конечно, застав меня, генерала, в обществе камердинеров, я понимаю ваше удивление, — вы еще молоды и не можете уразуметь такой житейской вещи: хотя я и богатый человек и генерал, но если бы заискивал у Сакена или Дибича, то они даже не обратили бы на меня внимания, или насмехались бы и говорили бы, что я унижаюсь, потому что они привыкли смотреть на людей так, как будто те созданы иначе, чем они, считать нас за ничтожество. Между тем их камердинеры почитают за честь и за счастье быть в обществе генерала, потому что и они, хоть и камердинеры, [208] самолюбивы и тщеславны, может быть еще более, чем их господа. Обласканные мною таким образом, как вы видели, они утром, одевая своих господ, и вечером, раздевая их, твердят, как попугаи: «Михаил Корнеевич — хороший человек, как он любит ваше сиятельство». Господа слушают и, когда достаточно наслушаются, начинают верить, что это так и на самом деле, и берут своих поклонников под покровительство. Таким образом я снискал покровительство обоих фельдмаршалов и других сильных людей. Единственно в этом заключается секрет моего значения. Я знаю свое место, не поднимаю нос, в каждом вижу человека — создание Божье, стараюсь приобрести его расположение, и, пользуясь маленькими людьми, добираюсь до великих. Вот мой образ действий.

Мы не могли не признать, что сказанное им было верно и практично, но не могли также преодолеть шляхетской гордости и дойти до таких поступков.

Проезд Государя чрез наши области нисколько не изменил политических чувств местных помещиков. Усиливалось недовольство, недоверие и все яснее и яснее рисовались мечты о возстании. До нас долетали слухи об июльских событиях во Франции, почерпаемые из газет и частных сообщений. Дом Шафнагеля был источником этих сообщений и благодаря этому хозяин входил некоторым образом в круг помещиков, облагораживался. Очаровательная панна Эвелина Хилинская, племянница пани Шафнагель, умела прекрасно рассказывать об этих июльских событиях; молодежь слушала ее и любовалась ею, а пан Шафнагель повествовал почтенным помещикам, за чаркой доброго вина и куском швейцарского сыра, о Карле X, Людовике-Филиппе, Бурбонах, Орлеанах и т. п. Помещики слушали и чтобы не пользоваться этим удовольствием даром, чего не позволяла шляхетская гордость, покупали разные драгоценности для жен и дочерей, привозили домой и, отдавая их, говорили: «Это от Шафнагеля, а какие новости он нам порассказал, да все важные!». Жены и дочери слушали, а дня через два—три, [209] опять посылали за новостями к Шафнагелю: такая де теперь знаменательная эпоха. Таким образом Шафнагель стал у помещиков руководителем политики и горячим патриотом, потому что помещичьи дукаты с каждым днем все более и более сыпались в его шкатулку. Он благословлял политику, да и было за что!

События, совершавшиеся во Франции, гораздо более волновали сердца поляков и помещиков, чем турецкая война. Напрасно в то время Генрих Ржевуский рассуждал о карловицком трактате, под которым подписался его предок, напрасно убеждал он, что турки единственные союзники, которые охраняли до конца существование Речи-Посполитой, что ряд поражений, понесенных Турцией, есть следствие защиты Польши, что Высокая Порта доселе не подписала ни одного трактата, которым признала бы законность раздела Польши, что она верна союзному договору и что только сближение c турками может возстановить падшее отечество, что в Турции находятся остатки войска Речи-Посполитой, запорожцы, одним словом, что союз с турками для поляков — союз традиционный, исторический и политический. Поляки слушали, зевали и все повторяли: «да ведь они бусурманы».

Когда же Шафнагель рассказывал или читал об уличной схватке в Париже, о Лафайетте, о зонтике Людовика-Филиппа, то не у одного чесался язык приказать седлать коней, закладывать экипажи, чтобы лететь в Париж, на помощь тому братскому народу, с которым соединяет поляков вековая связь крови, пролитой на одних и тех же полях битв, пролитой за славу Речи Посполитой, за славу императора Наполеона, но, увы! не за Польшу. Но ведь поляки носят название французов севера и гордятся этим названием, и хотя французы никогда не принимали названия поляков юга, но что за дело до этого! Надо лететь на помощь французам. Разве Генрих Валуа не сидел на польском престоле и не бежал с него? Разве Мария Лещинская не была королевой французской и разве Франция не старалась посадить на престол Станислава Лещинского? Разве Домбровский, Князевич, [210] Малаховский не проливали своей крови и крови польских легионов в Италии, Германии, Сан-Доминго и Египте за целость и славу французской республики, а эта республика разве не заключала договоры с Россией, Пруссией и Австрией, не упоминая даже имени Польши, освящая молчанием и подписыванием трактатов разделы королевства или республики польской? Разве поляки не были защитниками наполеоновских орлов в Испании, в Германии, под Смоленском, под Бородиным, при переправе через Березину? Разве кн. Иосиф Понятовский не пал под Лейпцигом, сражаясь за Наполеона, а Дверницкий разве не дрался во главе польской молодежи за Францию во время падения империи? И что же за все это получили поляки и Польша? То, что Наполеон I где то там, на острове св. Елены, сказал: «Плохо, что я не знал поляков, плохо, что я не помнил о Польше!». Сожаления трупа над умирающим! Но Франция имеет г-жу де-Жанлис, на произведениях которой учились французскому языку польские матроны, имеет Жорж-Санд, писания которой знают на память польские девушки, имеет бордосское для польских отцов, а шампанское для сыновей, столько модных уборов для прекрасного пола, столько лореток и гризеток для пола непрекрасного! Она имеет своего Лафайетта и национальную гвардию. Как же не лететь к ней на помощь? Кто поляк, кто носит польское имя, у кого бьется польское сердце, тот должен сражаться и умирать за Францию. Таково было настроение польских дворян.

Камергер и подканцлер услыхали об этом и объезжали соседей.

— Великий богатырь этот Лафайетт! Глава народолюбцев, как и наш Косцюшко. Кто знает, не пришлют ли его в Польшу, чтобы он устроил конфедерацию и призвал к оружию народолюбцев? Тогда все пойдем, никто из нас не спрячется за печку.

Иосиф Валевский, капитан 1-го конно-егерского полка, крутил ус, потирал нос и говорил: [211] — Войска сохранили выпушки. Цесаревич, наш любимый вождь, не пошлет нас на французов, пойдем на других добывать лампасы, и французы будут с нами.

Умы были возбуждены не только среди помещиков, но и среди других сословий. Евреи, видя сколько зарабатывал Шафнагель на политике, так как любопытные евреи уже обо всем проведали, начали также политиканствовать, рассказывать мужикам о том, что делается во Франции, как там выгнали короля и теперь там свобода, о Лафайетте, что это народный атаман, о национальной гвардии, что это реестровые козаки; и мужики мечтали о возвращении козачества, гетманщины, об атамане и о козацких полках, даже о Запорожье и гайдамачине.

Варнские львы выступили из наших мест, и вместо них пришел 3-й корпус, но уже без генерала Рота. Гусары 3-й дивизии снова заняли Бердичев, Сквиру, Любар и Новую Трою. Среди гусаров снова появились поляки: Тит Пословский, Константин Залесский и многие другие, которые все готовы были оставить полки ради отечества.

Столько было возбужденных элементов, а не было отступников. О Тадеуше Валевском и Викентие Тышкевиче не было ни слуху, ни духу, даже тамплиерские представления прекратились.

При таких обстоятельствах подоспело время новых дворянских выборов во всех трех губерниях: в волынской в июле, в подольской в августе, а в киевской в сентябре, но теперь выборы были отложены на месяц по случаю приезда Государя. Мы ехали на эти выборы толпами в уверенности, что там застанем уже и начальников и всю организацию тамплиеров.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Садык-паши) // Киевская старина, № 8. 1891

© текст - ??. 1891
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
© OCR - Чечель В. Д. 2009
© Киевская старина. 1891