ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(САДЫК-ПАШИ).

(«Киевская Старина» 1891 г., № 1)

III.

Иосиф Стецкий. — Некоторые приключения в монастыре. — Окончание ученья и возвращение домой. — Картежная игра. — Общество Зеленой книги.

Дом пана Стецкого был типичным домом зажиточного польского шляхтича, куда еще не проникли иностранные обычаи и который не был замкнут, как дома польских магнатов. Дом этот был открыт для всех. Всякого, кто бы ни приехал в гости, радушно принимали и хорошо угощали. Палац был старый, но обширный; многочисленная прислуга, одетая, за исключением камердинеров, по козацки; лошадей, собак, экипажей — всего было довольно; домашний оркестр состоял из 24 музыкантов-немцев; пели козаки. Гостеприимство здесь было самое широкое и круглый год все комнаты были полны народа. Насколько п. Стецкий не был охотником до писанья и чтения, настолько пани Стецкая любила и читать, и писать. У них был единственный сын, Людвик, очень достойный и добрый поляк, но, несмотря на все усилия ксендза Жебровского, не могший добраться до третьего класса. Он остался верен фамильным традициям, но это нисколько не помешало ему сделаться председателем главного волынского суда в Житомире и исправлять эту должность к великому удовольствию местных помещиков. [256]

На охотах пана Стецкого, которые были наверно самые великолепные из всех, какие только устраивались когда нибудь и кем нибудь в Польше и Литве, быть может даже великолепнее охот пана-коханка, наиболее отличался Николай Ворцель; на жмудском коньке, напоминавшем скакунов Кейстутовой конницы, настигал он самого страшного кабана. Как скоро Ривка со Срулем или Хайка с Мошком (все собаки носили израильские имена) атаковали кабана, Ворцель перескакивал со своей лошадки на зверя и закалывал его под левую лопатку. Чаще всего кабан падал мертвым на месте, но бывали случаи, что он вырывался от собак и уносил своего всадника в пущу. И никогда в таких случаях отвага, присутствие духа и хладнокровие не покидали Николая Ворцеля; всегда кабан бывал убит.

В этих охотах принимали участие и дамы; очень редко кто нибудь из них был верхом; для дам обыкновенно выбирались лучшие места в просевах, в тени деревьев и вблизи воды. Там был сборный пункт и там же устраивалась закуска для охотников. Здесь же на кольях развешивалась дичь, музыка играла, собаки визжали и выли, охотники шумели, пили, ели, разговаривали. Таковы были забавы пана Стецкого.

Не могу не сказать, что после Вольсеевской школы школа межиричская производила на меня впечатление какого то шарлатанского и грубого балагана, но человек ко всему привыкает; привык и я. На летние вакации, которые начинались 4 июля и оканчивались 4 сентября, на рождественные и пасхальные, продолжавшиеся две недели, я ездил за 200 верст в Гальчинец. На зеленые святки и на масляницу я уезжал в Березное, имение генерала Корженевского, куда приезжали моя мать и тетка. Для меня, уроженца Украины, это Полесье вдоль Случи было совершенно новым миром.

Соседи охотно съезжались к генералу, потому что он был важной особой в пинских болотах и полесских лесах. Этот Михаил Корнеевич Корженевский был хорошо известен в Петербурге, и при дворе, и в сенате, притом [257] же он был владельцем березнянского и мельницкого ключей, Кодни и Жеребок. Да еще к тому же «пан на всю губу» и такой остроумец, что Третьяк, капитан гусар Тулинского, овручский помещик, владелец Залесья, привязался к нему и служил ему верно единственно за его остроумие. Случилось это по следующему поводу.

В Березном жил очень богатый мужик, считавший свое имущество тысячами рублей. Сыну своему он дал образование в дубровицкой школе, посылал его заграницу, в Германию, Данию и Швецию, и хотел добыть ему свободу от крепостной зависимости. Он отправился к генералу, как к своему господину. Генерал согласился дать вольную за шесть тысяч рублей серебром. Сумма эта была выплачена и вольная выдана на бумаге с соблюдением законных формальностей. В России в то время нельзя было остаться вне всякого сословия, без звания, а так как освобожденный не мог стать дворянином, то отец приписал его в мещане. Едва формальности были исполнены, как мещане, — злые языки утверждали, по наущению генерала, — схватили юношу, чтобы отдать его в рекруты. Отец к генералу. После долгих просьб и хлопот, уплативши снова шесть тысяч, успел он выписать сына из мещанских списков и записать опять в крепостные генерала Корженевского, а потом, года через два, когда молодой человек, проникшийся революционными идеями в Дубровице, стал проповедывать мужикам о правах человека, его отдали на исправление в рекруты. Отец гордился деньгами, сын ученостью, — у отца генерал вытянул 12,000 рублей, ученого сына отдал в солдаты. Третьяку, человеку почтенному, но все таки польскому шляхтичу старого закала, так понравилась генеральская проделка с хамом, что он без всякой платы, бросив свое имение, стал поверенным и управителем ген. Корженевского и исполнял эти обязанности вплоть до 1831 года Третьяк был хороший солдат и честный человек, но к мужикам был очень суров. Если бы он мог, то, кажется, истребил бы их всех без милосердия. [258]

Три года пробыл я в межиричской школе и не скажу, чтобы это время оставило во мне какое нибудь неприятное впечатление. Я полюбил своих учителей, которые в сущности были людьми сведущими в своих предметах, разумными, преданными науке и горячими патриотами.

Монастырь был очень обширен, и хотя большая часть его была обитаема, все таки в нем были развалины для разнообразия, чтобы напоминать руины Пальмиры и Бэльбека, а вместе с тем и Вольнея, который был в большой чести у оо. пиаров, — его всегда противопоставляли Вольтеру и Жан-Жаку Руссо. В этих развалинах были щели и расселины, чрез которые можно было выходить из монастыря и входить в него. Привратник, человек отличавшийся чистой совестью и суровым нравом, не знал ни о чем и смело мог присягнуть, что после восьми часов из монастыря никто не выходит, и если почти всех учителей и большей части учеников не оказывалось в пансионе, то это были штуки дворецкого Сущинского, умершего еще во времена Августа II; труп его был похоронен в склепе под костелом, и так как существовало убеждение, что он был упырем, то кости его рук и ног были связаны конопляной веревкой и прибиты в земле большим осиновым колом. Привратник-слесарь, Личинский, отец очень хорошенькой дочки, рассказывал, что был свидетелем заклинания колдуна и поэтому просил учеников, чтобы они не делали пакостей, ибо он может поплатиться жизнью, как единственный живой свидетель этого обряда.

Александр Омецинский, из ровенского повета, один из самых падких до всяких шалостей учеников, который был тогда в 3-м классе, хотя и имел уже хорошенькие усики, чувствовал большую склонность к слесарству, как рыцарскому ремеслу, и обучался ему у панны Личинской; это не понравилось нашему физику ксендзу Паевскому, у которого жил Омецинский. Он всегда заставал там лишнего работника, а так как физик был очень практичен в житейских делах, то тотчас шепнул на ухо старику Личинскому: «поколоти этого трутня, чтобы он не съел меду, который [259] пригодится и для лучших ртов». Профессор был пан, а привратник слуга. Старый слесарь порядком разрисовал спину непрошенного подмастерья. Побитый Олесь, пригласивши с собой Дмитрия Четвертинского и Чарнецкого, отправился в склеп; там они вытащили осиновый кол и разорвали конопляные веревки; никто об этом не знал, но ксендз-физик, который проводил бессонную ночь в мастерской слесаря, слышал хрипение и стоны старого привратника. Проснувшись, тот рассказал, что его душил покойник Сущинский и едва не задушил. Ксендз был очень предупредителен по отношению к слесарю, так как рука руку моет, сейчас отправился в склеп, увидел беспорядок, покропил святой водой, связал кости новой веревкой, вбил новый кол и все успокоилось. У Личинского к должностям слесаря и привратника прибавилась еще третья: звонаря. Все шло хорошо в мастерской, только Александра Омецинского совсем удалили от обучения слесарному ремеслу. Но так как у него были сношения с крепостью, то он знал, что там делается, и решил заставить плясать под свою дудку. Ксендз - физик спал в своей келлии, а Олесь с двумя старыми приятелями освободил от уз покойника Сущинского. И вот в огромной кафельной печке, обогревавшей две келлии, одну, в которой спал сам ксендз с избранными учениками; и другую, где спали остальные его ученики, начался какой то шум, а потом смех, — сущая чертовщина. Ксендз вскочил с постели, накинул на себя реверенду и поднял тревогу; в корридоре произошла суматоха. Профессора и ученики, какие только были в монастыре, поднялись на ноги. Ксендз Бартошевич явился со святой водой; дьявол фыркает и хрюкает; по корридорам бегают и распевают молитвы. Так прогоняли дьявола даже из самых укромных закоулков. Беготня продолжалась до утра, а рассказы о случившемся разошлись по всему местечку. Почти все побывали в монастыре, редко кого не было. Толпа любопытных стояла перед монастырем, а к заутрени все не звонят. Бегут к Личинскому; двери заперты; стучат; никто не отвечает; [260] выламывают дверь; посиневший труп старого слесаря один лежит в избе. В склепе кости покойника Сущинского найдены развязанными, а в кафельной печи, при содействии трубочиста, нашли — кого бы вы думали? Молодую Личинскую и Олеся! Вытащили обоих, как волков из ямы, покорных, тихих.

Тотчас произведено было следствие; результаты его были представлены кс. Жебровскому, и решено все случившееся хранить в глубочайшей тайне.

Олесь, как взрослый, был отослан домой с волчьим аттестатом. Дмитрий Четвертинский помутился в уме и на всю жизнь остался придурковатым, а Чарнецкий совсем сошел с ума и умер помешанным.

Хотя нас, бывших воспитанников училища Вольсея, было и немного, но мы давали тон всей школе. Мы вселили в товарищей такую ненависть к немцам, что на уроки немецкого языка, которые можно было посещать или не посещать, из 900 учеников ходило только трое, да и тем попадали от молодых сорванцов тумаки, щелчки, а подчас и камни в голову. За то уроки русского языка, который тогда тоже не был обязательным предметом, посещались почти всеми, как уроки языка славянского, за исключением трех немцев, которых и звали «niemowami» (т. е. немыми).

Все славянское вошло в такую моду, а все латинское попало в такое презрение, что по воскресеньям на униатских богослужениях кс. Лихачевского, базилиана, который был прикомандирован к межиричскому монастырю для отправления богослужения по славянски, бывали все, хотя никто к тому не принуждал. Оо. пиары по меньшей мере не препятствовали этим стремлениям, и это подало повод подозревать их в желании основать народную польскую церковь, в которой богослужение отправлялось бы по польски. Первенство в проведении этой мысли приписывали кс. Заржецкому и кс. Бенчковскому: первый из них, уже по выходе моем из школы, перешел в унию, а когда его стали преследовать, сделался православным священником. Он был добрый поляк, готовый на всякое самопожертвование и очень способный. Не [261] подговоры, не честолюбие, не корыстолюбивые расчеты, но глубокое убеждение привело его к этому шагу. Он был префектом гимназии, а стал сельским священником и в тиши отдался наукам и добрым делам. Кс. Бенчковский всегда говорил о необходимости введения в богослужение польского языка, а еще лучше славянского, языка свв. Кирилла и Мефодия. Но он до конца жизни оставался префектом.

По поводу употребления латинского языка при богослужении случилась печальная история. Однажды кс. Лихачевский захворал. Кс. Бартошевич, в его час и на его месте, служил обедню. Ничего не зная, ученики, по обыкновению, пришли к этой обедне, но услышав латынь, когда ксендз возгласил: «Oremus!», стали кричать: «Не позволяем! Пусть ксендз перестанет!» А когда возгласил: «Ite, missa est!» закричали: «И миссы этой не хотим, потому что она никуда негодна!», а какой то негодяй бросил камнем, да так несчастливо, что вышиб глаз о. Бартошевичу.

Профанация была страшная, неслыханная! Кс. бискуп Цецишевский прислал для расследования дела кс. суффрагана Пивницкого. Бедный попечитель был как на иголках, не знал, что делать, так как и правительством был прислан артиллерийский полковник Ловцов, бригада которого квартировала в ровенском повете и в Межириче.

Почтенный человек был этот полковник. Тотчас по прибытии он держал речь ко всем ученикам, собранным на площади перед школой. Помню его слова. «Видите ли в чем дело, мои молодые друзья, если виновник будет отыскан, то его накажут, и строго, потому что пострадал ксендз, а с религией шутить нельзя. Когда я вас по одиночке буду спрашивать: «Ты вышиб глаз ксендзу?» и каждый ответит: «нет, не я!», тогда я спрошу: «Однако, кто нибудь должен был бросить камень и вышибить глаз, само собой это не сделалось?» Вы отвечайте: «мы все!» Тогда ведь не будут наказывать 900 человек за один глаз и дело кончится ничем».

Почти все профессора были очень довольны речью полковника, потому что кс. Бартошевич был вице-ректором, [262] начальником монастыря и частенько допекал их; вообще старый брюзга всегда путался в чужие дела.

Попечитель шепнул на ухо полковнику, чтобы он велел артиллеристам забрать стоги сена, стоявшие над гаруцким ставом. Следствие было произведено и дело окончилось так, как предполагал полковник Ловцов.

Я рассказал эти два случая потому, что они лучше всего рисуют настроение учителей и учеников знаменитой межиричской школы, которая после кременецкой, наравне с уманской, наиболее способствовала распространению славы школ так называемых «русских» земель.

До какой высокой степени была развита в этой школе религиозная и политическая терпимость, насколько старались развить в учениках самостоятельность и как за нее награждали, свидетельствует следующий случай, где я был действующим лицом.

Когда я был на втором курсе, у нас были произведены чрезвычайные экзамены Малецким, ректором виленского университета, и Яном Вылежинским, маршалком новград-волынского повета и визитатором школ в «землях русских». Экзаменовали нас по польской истории, которая проходилась очень хорошо. Мне предложили перечислить тех из польских королей, которые наиболее оказали услуг Польше, ж тех, которые наиболее принесли ей вреда, но прибавили, чтобы в этой оценке я руководствовался своим собственным мнением, не принимая во внимание взглядов историков, которых я изучал.

Я отвечал, что наиболее услуг оказали: Болеслав Храбрый, который хотел приобщить Польшу к славянству и царствовать, как король польский милостью Божиею, а не немецкою, над всеми славянами; Болеслав Смелый, который, видя, что политике его предшественника наиболее повредил католицизм, нанес удар католической церкви в Польше, с целью оторвать Польшу от западной церкви и влияний, возвратить ее на лоно восточной церкви и поставить во главе славянских народов. Мысль великая, мощная! Владислав IV Ваза, [263] который, видя, как иезуиты опутывают шляхту католицизмом и привилегиями, с целью истребить единственную серьезную вооруженную силу — козачество, удерживать поляков в повиновении немцам и латинской церкви и уничтожить раз навсегда мечты о самобытности и славянстве, давал привилегии козакам, подговаривал даже их утереть нос шляхте и снести головы иезуитам. Он сознавал, что козаки были войско постоянное, а шляхетские и кварцяные хоругви были ополчение, — сегодня гроза, а завтра мыльный пузырь. Этим шагом он воздал должное Стефану Баторию, который создал козацкое войско, и потому столь же велик, как и Владислав. Наиболее вреда принесли Польше: Ян Собесский защитой немцев, которых следовало предоставить их участи и самому помочь бить их, чтобы и на семена не осталось, и два саксонца, которые развратили в конец польскую шляхту, одели ее во фраки и парики, ссадили с коня и посадили в экипажи.

Я рассказал все это, как по писанному. Это мнение вызвало сильное удивление, но мне ничего не сказали. Всю ночь я не мог спать от беспокойства. Утром меня, по обыкновению, встретили ласково. Мне дали четыре чрезвычайные награды и право носить шпагу, которое принадлежало светским профессорам.

Я стал важным человеком в школе и с такой репутацией оставил, по окончание третьего курса, гимназию, удостоившись самого похвального аттестата зрелости.

На 16-м году я был уже баккалавром наук точных и наук гуманных, — с помещичьей точки зрения, человеком, окончившим полный курс наук. Мать моя очень этому радовалась, а еще больше, как сама она говорила, тому, что все эти успехи вовсе не вскружили мне головы. Я был любим слугами и крестьянами и имел истинных друзей.

В Киеве в это время шла большая игра. Два зятя, Витославский, Денбовский, владелец Старо-Константинова, генерал Завадовский, атаман черноморских козаков, генерал Исленьев и князь Голицын играли в фараон н диабелку истинно по дьявольски. Державший банк не переставал играть, [264] пока кучи ассигнаций, плотно сложенных, не достигали ему до носа. По 100,000 рублей ставилось на карту, а ревизские души переходили из рук в руки, точно рублевики.

Менее крупная игра шла у генерала Гацкевича и у полковника Млокосевича. Там офицеры, мелкие помещики и адвокаты приносили последние гроши в жертву фараону.

Если в то время можно было сказать, что в Варшаве танцовали, в Кракове молились, во Львове влюблялись, в Вильне охотились, то в древнем Киеве играли в карты, и до возникновения университета св. Владимира Киев, казалось, забыл, что он и Богом, и людьми предназначен быть столицей всего славянства.

Тотчас по возвращении из школы, я был поставлен матерью в положение почти независимого человека. У меня был экипаж, лошади, особая прислуга и я располагал доходами с агатовского имения. Мать отпустила меня одного, без всякого ментора или спутника, в приличном экипаже, посетить родственников, начиная с дядюшки, старосты бахтынского, и дала мне 300 дукатов на путевые расходы. Признаться, я не без тревоги пустился в путь один; слава Богу еще, что за мною неотступно следовал Игнат, мой камердинер и дядька с самой колыбели.

Прежде всего я поехал в Радомысль, где был поветовым хорунжим мой двоюродный брат Симфориан Чайковский, — великий гуляка. Гарнизоном в Радомысле стоял алексо-польский пехотный полк, которым командовал полковник Повало-ІІІвейковский, родом из полтавской губернии, один из главных представителей общества зеленой киши, бывший при самой катастрофе.

В день моего приезда у полковника был большой обед и бал, по поводу происшедшего накануне обручения его с девицей Юлией Вонсович, которая ранее была обручена с князем Александром Ипсиланти, умершим в Ольмюце, в австрийской темнице, и которая, по мнению старых богомолок, должна была приносить несчастье своим женихам, потому что она, будучи католичкой, обручилась с православным. Я был [265] представлен полковнику и любезно им принят, словом, я стал играть роль взрослого человека. На этом пиршестве я встретил подполковника Муравьева-Апостола, которому я был представлен Повало-Швейковским, как шляхтич козацкого рода, Бестужева-Рюмина и многих других заговорщиков. На меня, человека нового, это собрание произвело какое то странное впечатление. Таинственные перешептывания, любопытные взоры и беспокойство. На лицах одних лежала печать задумчивости, разогнать которую они не могли, несмотря на все усилия. Другие были притворно веселы, а все прислушивались, не раздастся ли на улице звон колокольчика. Чего то ждали и к чему то готовились. И неудивительно, потому что большая часть присутствовавших должна была на рассвете ехать в несчастные Трилесы, хозяин же завтра готовился идти под венец, а потом, может быть, и на смерть. Несмотря на все это, играли в карты, и игра была крупная. Все, и задумчивые, и веселые, подходили понтировать. Известный Обревский держал банк. Я тоже начал понтировать и во мгновение ока спустил свои 300 дукатов. Мне стало очень не по себе. Я встал из-за карт и чистосердечно рассказал двоюродному брату о своем положении. Он предложил мне взаймы, но я имел достаточно твердости, чтобы поблагодарить и отказаться. Потихоньку ушел я на постоялый двор, где были мои лошади, и поведал обо всем случившемся Игнату. Тот почесал затылок и сказал: «У меня есть еще деньги, чтобы расплатиться и сейчас же вернуться домой; тут оставаться нельзя, ведь кто его знает, пожалуй дьявол и соблазнит панича, если станут уговаривать». Слова его поразили меня в самое сердце. Тотчас лошади были запряжены, и прежде чем меня хватились на вечере, мой пятерик дружно мчался по дороге в Ловков. На другой день к вечеру я был уже в Гальчинце. Я рассказал матери обо всем откровенно. Ни слова наставления, ни слова укоризны не услышал я от нее, только на губах ее мелькнула чуть заметная усмешка, которая показалась мне очень грустной. Это было для меня тяжелее, чем если бы меня встретили заслуженными [266] упреками. Я был сам не свой. Пошел в сад, в конюшни, на псарню, сам не зная зачем. Когда я возвратился к себе, то увидел на своем столе 300 дукатов, а мать, позвавши меня в свою комнату, сказала, что мне нужно ехать в гости, так как я должен это сделать. Мы долго разговаривали, но ни слова не было сказано о радомысльском приключении.

Поездку я совершил, но с этого времени потерял всякую склонность к картам, которую, признаюсь, я имел в значительной степени. Умная мать заставила меня устыдиться пред самим собой, а не перед людьми.

Я не буду писать об обществе зеленой книги, потому что о нем столько писано оффициально и неоффициально, что желая рассказать о нем что нибудь, нужно было бы выписывать или, лучше сказать, переписывать уже напечатанное. Наконец, едва соскочивши со школьной скамейки, я был слишком молод, чтобы знать тогда о нем что нибудь важное, а тем более судить о нем. Однако, насколько я помню рассказы людей посвященных и здравомыслящих, мне кажется, что идея славянская или панславистская была извращена немцами, которые вошли в общество, или, может бит, это извращение было следствием английских влияний на полковника Пестеля, который был главным зачинщиком в деле уничтожения славянской окраски общества и направления его деятельности против правительства. Панславизм является грозою для немцев и англичан, которые принадлежат к германскому племени и следуют немецкой политике. Пропаганда, имевшая целью соглашение русских с поляками, дарование политической свободы всем славянским народам и призывание их к совместной деятельности, хотя бы и не предопределяя формы правления, превратилась в простой бунт с нелепыми выдумками о царе Константине и его супруге Конституции, какие выдумки распускались между солдатами и даже между простым людом.

Два гусарских полка, александрийский из Троянова, под командой полковника Александра Муравьева, и ахтырский из Любара, под командой Артамона Муравьева, выступили, с [267] генералом Гейсмаром во главе, для усмирения бунта московского пехотного полка, командование которым захватил подполковник Муравьев-Апостол, устранивший полкового командира. Взбунтовавшиеся войска находились в Трилесах на Украине, кажется, в белоцерковских поместьях гр. Браницкой. При генерале Гейсмаре был адъютантом Флориан Ржевуский, сын Северина Ржевуского, бывшего эскадронным командиром в наполеоновской армии. Это был человек очень способный и энергичный, как и все Ржевуские. Он находился с нами в самых дружеских отношениях и то, что я здесь рассказываю, есть повторение слов этого офицера.

Братья Муравьевы, Александр и Артамон, которые принадлежали к самым ревностным тамплиерам и наиболее влияли на сближение русских с поляками, по развитии общества зеленой книги, совершенно охладели к своей прежней деятельности, но из чувства военной чести и товарищества, не имели достаточно мужества, чтобы выйти из общества; они оставались его членами, но играли пассивную роль. Генерал Гейсмар знал об этом, как говорил Ржевуский, и хотя не особенно был расположен к этим почтенным и хорошим офицерам, но взял их в эту экспедицию, по приказанию генерала Рота, чтобы, в случае какого нибудь доноса или открытия в бумагах имен этих полковников, иметь возможность объяснить их поведение перед правительством и избавить их от ответственности. В этих полках было еще несколько офицеров, принадлежавших к обществу, а солдаты болтали о цесаревиче Константине и его супруге Конституции.

Муравьев-Апостол рассчитывал наверное, что высланные гусарские полки соединятся с ним и потому не велел зарядить ружей, развернул фронт для принятия вновь прибывших и сам выехал к ним на встречу. Гусарские полки шли рысью, колоннами, поэскадронно; полковники находились перед фронтом, а генерал Гейсмар между двумя колоннами. Когда войска приблизились к мятежникам, наступавшие колонны, без всякой команды, пошли шагом. Генерал Гейсмар поворотил [268] коня назад и понял это как дурный признак. В этот момент Флориан Ржевуский, с криком «ура!» и с обнаженным палашом в руке, пустил коня в галоп прямо на Муравьева-Апостола. Как рассказывал сам Ржевуский, он ни рукою, ни палашом не тронул Муравьева-Апостола, но его лошадь, очень горячая и норовистая, ударила грудью коня Муравьева-Апостола и всадник свалился на землю.

Гусары, увидев, что полковник лежит на земле, тотчас, по приказанию своих командиров, тронулись курц-галопом, а пехотные солдаты московского полка побросали свои ружья в знак того, что они сдаются, и все было кончено. Тогда оба полковника, вместе с Флорианом Ржевуским, выехали на встречу к генералу Геймару и отрапортовали об исходе дела.

Гейсмар, который, несмотря на свое немецкое происхождение, был храбрым солдатом и честным человеком, донес генералу Роту обо всем так, как дело было в действительности, и всецело приписал счастливый исход отваге и присутствию духа Флориана Ржевуского.

Несмотря на самый благоприятный рапорт ген. Гейсмара и ген. Рота относительно обоих Муравьевых, был получен прямо из Петербурга приказ об аресте и препровождении их под конвоем жандармов в столицу. Это приписали тогда проискам немцев, которые были воодушевлены величайшей ненавистью ко всему роду Муравьевых, известному своими славянскими симпатиями.

Тогда же был арестован полковник Повало-Швейковский и много других русских офицеров. Из помещиков были арестованы: Петр Мощинский, волынский губернский предводитель дворянства, Карвицкий, председатель главного волынского суда и еще несколько помещиков из Волыни, Подолии и Украины, между ними и Людвиг Собанский. Из польских офицеров были арестованы полковник Крыжановский и маиор Маевский, но суд над ними происходил в Варшаве.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Садык-паши) // Киевская старина, № 2. 1891

© текст - ??. 1891
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
© OCR - Чечель В. Д. 2009
© Киевская старина. 1891