ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину» март 1896  г.).

IX

Русская гвардия. — Кодня. — Положение русских земель. — Старинные роды. Известия из-за Дуная. — Выступление гвардии в Петербурге.

В то время в наших местах зимовала гвардия, возвращавшаяся с Днестра, где она находилась в качестве резервного корпуса во время войны с Турцией. Война окончилась, Адрианопольский мир был заключен. После смотра великого князя Михаила Павловича, эти блестящиe полки должны были возвратиться в Петербург, но в виду наступления масленицы они остались на зимних квартирах и ее отпраздновали так шумно и весело, как никогда.

В Кодне самые многолюдные собрания и блестящие балы были у генерала Корженевского; гвардейцы знакомились там и даже сходились с помещиками, с молодежью, с офицерами польского войска, которые проживали в окрестностях Бердичева для ремонта.

Моя тетка, Станислава Гленбоцкая, скончалась после кратковременной болезни, а генерал Корженевский, по истечению половины срока траура, женился на другой моей тетке, Анне Гленбоцкой, вдове маршалка Викентия Ледоховского. Насколько первая жена Корженевского любила домашнюю жизнь, хозяйство, книги, добрые дела и была благочестивой женщиной, настолько вторая любила развлечения, наряды, [156] словом, была светской женщиной. В Кодне тогда очень веселились, и балы следовали за балами.

Кисловский, как астроном, поместил в Бердичевском календаре, в отделе разных известий, заметку о том, что на нашем небосклоне появились две красавицы-кометы и что астрономы со шпорами в без оных направляют своя телескопы, чтобы лучше рассмотреть их, а ксендзы опасаются, чтобы не вернулись времена идолопоклонства и чтобы этих комет не обоготворили, как Венеру и Прозерпину; о Минерве не было и речи, так как женщины, в наше время, ее подражают ее примеру.

Самою блестящею из этих комет была Бенигна Злотницкая, рожденная Терлич, жена полковника Эразма Злотницкого, — предмет обожания и поэтических мечтаний генерала Ахметовича. На одном многочисленном собрании у графини Калиновской, до ее замужества с майором Челищевым, находились Злотницкий, Ахметович и гр. Генрих Ржевусский. За бутылкой хорошего вина, всегда молчаливые Эразм Злотницкий сказал:

— Знаете что, паше, уступи мне Бенигну! Сколько хочешь?

Паше взглянул на Злотницкого; может быть, Ржевусский подтолкнул его и шепнул ему что-либо; как бы то ни было, паша без церемонии выпалил:

— Господин Злотницкий, я не Злотницкий, а Бенигна не Каменец-Подолеск.

Эразм опешил, а Генрих Ржевусский провозгласил тост:

— Забудем прошедшее, будем удивляться настоящему, да здравствует прекрасная Бенигна!

-Да здравствует! — воскликнули присутствующие в один голос, — да здравствует прекраснейшая из прекрасных!

На том дело и кончилось.

Другой кометою, маленькой, как бы дочерью первой, была Тереза Морголец, которая в этом мясоеде должна была выйти за муж за Зенона Головинского, владельца лучшей суконной фабрики на Украине. Если Виктор Гюго видел эту девицу, — а это легко могло случиться, так как она часто бывала за границей, — то он вероятно списал с нее свою Эсмераледу, дотого панна Тереза и героиня, созданная фантазией поэта, походили одна на другую.

Обе кометы, появившиеся на нашем небосклоне, были родные сестры, так как их мате, овдовев по смерти бригадира Телича, вышла замуж за Морголеца.

Мне довелось только слышать рассказы об офицерах монархической Франции; но я видел остатки славной армии Наполеона I, видел прусских офицеров, которые держатся так прямо, словно они проглотили аршин, [157] грубы, как старинные немецкие кнехты и рейтары, и, надев мундир и опоясавшись саблею, думают, что сам черте им- не брат; видел также мадеярских паяцев и офицеров австрийской армии, более похожих на полицейских, чем на охрану отечества в престола, видел английских купцов в погонах и шарфах, делавших вид, что они прекрасно знакомы с военным искусством, которое им так же доступно, как иероглифы; видел офицеров-итальянцев, столе же театральных, как их духовенство, и по моему мнению никто из них не выдерживает сравнения с офицерами русской гвардии. Это была шляхта, в полном значении этого слова, это была средневековые рыцари по благородству и отваге, утонченные современной цивилизацией, вежливые, деликатные, знакомые с последним словом науки и искусства и при том отличные солдаты. Начиная с низших офицерских чинов и кончая высшими, это были люди в дворяне в истинном смысле этих слов. Все славянство могло бы гордиться подобными офицерами, и они отлично могли бы служите этому великому делу.

Такое впечатление произвели офицеры гвардии на всех помещиков. Гвардейским о полками в то время командовали: генерал Чичерин, человек в цвете лет, суровый и требовательный на службе, — изысканно вежливый и деликатный в салоне; генерал Глазенап, женатый на Милевской из Украины, польский шляхтич и потомок рыцарей-меченосцев; он любил вспоминать о добродушной Вейсенгофа, ловкости и остроумии Дверницкого и пользовался такою же любовью, как этот генерал; генерал Глотвинский, малоросс, поэт и музыкант; князь В. из штабных, князь Вяземский из лейб-гусаров; Бух, инженер и наши дельные донские казаки: Орлов-Злотопольский, из Матушева, полковник лейб-гвардии казачьего полка, гр. Григорий Орлов-Денисов, после женитьбы на богатой девице Никитиной называвшийся Орлов-Денисов-Никитин, родом тоже из. Украины, бывший в то время ротмистром гвардии, душою всего полка, и, пожалуй, всего казачества, и поручик Дмитров, олицетворявшей, образ Энея в пародии на Энеиду Котляревского.

«Эней был паробок моторный, хоте куда казак», — говорится в этой Энеиде. Таким был и Дмитров, неразлучный друг и приятель Григория Орлова-Денисова.

В день смотра войскам, произведенного великим князем Михаилом Павловичем в Бердичеве, на плацу перед ратушей был назначен парад; на параде, для поддержания порядка, находился полу эскадрон казаков под командою Дмитрова. Великий князь, недовольней казаками, до окончания парада крикнул: «казаки — вон!». Казаки, прибывшие в Бердичев на смотр, были расположены по квартирам [158] по одному и по двое. Дмитров, въехал на средину плаца, поднялся на стременах и скомандовал:

— Казаки, вон, по домам, галопом, марш!

Казаки понеслись по домам с места в карьер, каждый в свою сторону, разгоняя перед собою испуганных жидов и прочий Божий люд. Произошло смятенье и переполох; спрошенный о причине, Дмитров отвечал: «Я повторил команду его высочества!»

На другой день, Дмитров, со взводом казаков, эскортировал великого князя, ехавшего на почтовых из Бердичева в Житомир; чрез каждые три версты стояли на смену казацкие взводы с офицерами, чтобы следовать за коляскою великого князя, которая неслась во весе дух. У Дмитрова был гнедой конь, славившийся не только в гвардии, но и по всему Дону. Великий князь слышал про коня, а на офицера обратил внимание накануне на параде. Улыбаясь, Михаил Павлович спросил Дмитрова, в состоянии ли он сопровождать его на своем коне до Кодни — 24 версты.

В ответе на эти слова, Дмитров поскакал рядом с экипажем; взводы менялись, а он продолжал скакать на своем коне; в Кодне он въехал во двор, перепрыгну в чрез забор; подлетел к крыльцу, осадил коня, соскочил с него, похлопал его по шее; конь ответил ему веселым ржанием, такой же резвый, неутомленный, готовый снова бежать. Великий князе завтракал в Кодне; пригласив на завтрак Дмитрова, он спросил его, не продаст ли он своего коня и за сколько?

Дмитров отвечал:

— Пусть он служит вашему высочеству, но не за деньги; я не продам его и за полцарства.

— А за целое?

— Это другое дело. Тогда я был бы царем и моего коня в этом царстве.

Великий князь засмеялся, сказав: «молодец казак, настоящий донец» и в скором времени произвел его в ротмистры.

На свадьбе Терезы Морголец, венчавшейся в Кодне, присутствовал Дмитров. Молоденькая, небольшого роста, худощавая и хорошенькая панна приглянулась казаку, но, покрутив ус и качая головою, он говорил своим приятелям на ухо: «очаровательна, но нашему брату, казаку, не годится. Эти слова дошли до Блевдовского, отставного полковника польских войск, женатого на Дзялынской из Траянова. Он тотчас вызвал всех генералов и крупных помещиков в отдельную комнату и предложил тост за величайшего богатыря в свете, с которым не может сравняться никто из присутствующих, Многие думали, что он провозгласите тост [159] за Дибича, Пассевича или за фельдмаршала Гудовича или за покойного Наполеона I, но Блеядовский заявил, что каждый из них мог бы быть богатырем ежели бы его создала таковым природа и провозгласил тост за Дмитрова. Шампанское запенилось, все пили, за Дмитрова, соглашаясь, что на такой подвиг они не способны.

Мы жили с гвардейцами весьма дружно, в особенности, с донскими казаками. От них мы угнали подробности о коронации, об открытом заговоре, мундирах, лампасах, вообще они сообщили нам придворные и политически новости, показывали нам немецкие газеты, в которых писалось об этом и которые получались гвардейскими офицерами в большом числе так же, как французские и английские. Офицеры выписывали и многие русские издания, в числе которых наиболее интересными были: «Библиотека для чтения» и «Pyccкий Инвалид»; благодаря им, мы знакомились и с этими журналами. При том, офицеры имели небольшие, но прекрасно составленные библиотеки, из книг по наукам политическим и военным, на разных языках, которые они охотно давали нам для прочтения. Гвардейские офицеры были очень трудолюбивы и любознательны, охотно читали наши книги; из них редко кто не знал польского языка. Мы сближались с ними на почве литературы, науки и даже политики, но не составили никакие сообщества. Смело можно сказать, что это пребывание гвардии было очень полезно для нашей молодежи, особенно для молодежи в окрестностях Бердичева, так как она наиболее сошлась с русскими офицерами. Насколько я мог заметить в то время, католическое духовенство особенно старалось воспрепятствовать сближению поляков с русскими. Где только были шары, доминиканцы и даже базилиане, — люди образованные, даже ученые и уважаемые, имевшие влияние на помещиков, — там помещики избегали общения с русскими. В окрестностях Бердичева жили кармелиты, босоногие, но с туго набитыми мошнами; они занимались хлебопашеством и торговали волами, вели хозяйство в Скрыгловке и в Скоморохах, имели доходные мельницы на Гнилопяте и на Гуйве, погреба под костелом и лавки по близости от него, напоминавшие торжище в храме иерусалимском во времена Иисуса Христа. В этих лавках они торговали, а вся их духовная мощь, весь их разум выражался исключительно в Бердичевском календаре и в астрономических предсказаниях математика Кисловского, который не был ни кармелитом, ни босоногим.

Мы охотились на лисиц в камышах отцов кармелитов и отдавали им, за право охоты, лисьи шкуры на шубы, занимали у ксендза Даниила полновесные червонцы и елизаветинские рубли на проценты и под залоги, пили шампанское и ухаживали за девицами с ксендзом [160] провинциалом Романовским; но между нами не было иных отношений, как между добрыми соседями.

В Кодне были августинские монахи, жившие еще в славной своей прежней образованности. Их настоятель сказал, однажды, проповедь на тему: «у кого волос долог, у того ум короток»; проповедь эту он сказал в пику панне Вевинской, на которую был сердите и у которой были роскошные волосы; желающим блистать умом ксенд советовал совершенно обрить голову. Проповедь эту, каллиграфически переписанную, он послал панне Вевинской.

Заведующий хозяйством ксендз-августинец, на упрек генерала Корженевского в том, что он волочится за прекрасным полом и позорит своим поведением костел и монашеский орден, к которому принадлежит, сказал в свое оправдание: «уважаемый генерал, и у ксендза сердце не камень».

Бернардины в Чуднове умели великолепно приготовлять осетрину и штокфиш. Капуцины в Ходоркове варили превосходный мед и продавали его по рублю серебром за бутылку; ездили собирать пожертвования на монастырь, собирали местные припасы, баранов, от детей брали улиток и тому подобные мелочи. Все это, вместе взятое, не давало им возможности приобрести духовное и нравственное влияние на помещиков, и они таковым действительно не пользовались.

Иезуиты, которых император Александр I, изгнав из своей страны, оставил здесь как бы на забаву старому сенатору — кардиналу Илинскому, пытались было завести школы, собрали даже несколько молодых людей, желавших обучаться в этих школах, но когда Антон Бардецкий и Януш Воронич убежали от них с ранами от побоев, весте об этом варварстве быстро распространилась; родственники учеников взяли их обратно, и школы прекратили свое существование, а вскоре после того и сами иезуиты, не знаю по какой причине, должны были, по распоряжению правительства, покинуть край.

Доминиканец Фалековский был прислан в Юго-Западный край для поднят значения и влияния католического духовенства, но этот пламенный проповедник, которого вполне можно было назвать бешеным и необузданным, направил громы своего красноречия прежде всего против женщин. Однажды, он стал поносить одну молодую девушку за то, что ее имя Гортензия — название цветка; он называл ее язычницей, а не христианкой и так бранил ее, что все мало-помалу вышли из костела, а неистовствовавшего проповедника пришлось свести с амвона.

Другой раз, он начал укорять одну, всеми уважаемую даму за то, что она, разведясь со своим мужем, от которого имела троих сыновей и дочь, вышла замуж за другого. Он выносил семейные [161] дрязги на амвон и разглашал их во всеуслышание. Его гнали отовсюду, как бешеного волка, а в окрестностях Бердичева ему не позволяли даже вступать на амвон. Taкие апостолы, конечно, не были в состоянии поднять достоинство духовенства и упрочите его влияние. Ксендз Фальковский оскорбил прекрасный, слабый пол; это вооружило всех против духовенства; неприятные и вместе с тем смешные выходки ксендза в Кременце отучили женщин от ханжества и лицемерия, которые стали проникать уже и в Юго-Западный край.

Г-жа И., в молодости кокетка и вольтерианка, блиставшая в Париже во времена регентства, изучила, до мельчайших подробностей, любовные похождения французских королей и прилагала, как говорит, с успехом изученную теорию на практике; когда ей стукнуло сорок лете, и вместе с тем на ее лице появились морщины, исчезла гибкость ее стана и начались недомогания, она покинула Францию. В Вене она вошла в сношение с богобоязненными или, лучше сказать, преданными ксендзам поляками и хотела ввести в Кременце такие же, как в Вене, религиозные общества и собрания. У нее было значительное состояние, а у кого есть деньги, у того есть и друзья, хотя бы он был самим иудою Искариотским или нераскаянной грешницей. Она белилась, румянилась, с помощью ваты исправляла недостатки своего бюста, ездила на ранние обедни в костел; лакеи носили за нею, оправленные в золото эмблемы: пистолеты для умерщвления смертельных грехов, виселицу, чтобы повесите на ней женские страсти, мешок, чтобы спрятать в него дьявольские соблазны и такого же рода богослужебные книги, печатавшиеся, вместе с календарями, у босоногих кармелитов в Бердичеве. Г-жа И. давала вкусные обеды, вечера, даже небольшие балы, на которых танцевали до рассвета. «Танцуя, человек не грешит», — говорила она, «а отдых после танцев побуждает его к благочестивым размышлениям». Впрочем, тотчас по окончании ранней обедни, прекрасные дамы, благочестивые матроны и шаловливые девицы сходились к г-же И. на духовную беседу, которая происходила в ее спальне; это вошло в моду, поэтому у нее собиралось, по утрам, многочисленное и избранное общество.

В это время, в Кременце проживал полковник Ожаровский, которого обыкновенно звали «Ожаруло», а также обезьяной, так как он был очень дурен собою. Ожаруло, как сатана, задался целью разогнать благочестивое собрание. Однажды, когда у г-жи И. был танцевальный вечер, а на следующее утро должно было состояться обычное собрание, Ожаровский подкупил горничную, и это время как в зале танцевали, Ожаруло, раздевшись, как для купанья, залег под кровать г-жи И. и прислушивался оттуда к музыке и танцам. [162]

На следующее утро, в спальне г-же И. состоялось обычное собрание, на которое явились дамы, хотя и утомленные бессонною ночью, но успевшие уже несколько освежиться и переменить костюм. Дело было весною; весенний ветерок, врываясь в раскрытые окна, ласкал прекрасные лица дам и играл их волосами. Все уселись вокруг стола, на кушетках и стульях. Г-жа И. читала вслух присланное ей из Вены одной особой послание о страшной греховности тайных любовных связей; все наполовину слушали, наполовину зевали, как вдруг, из-под кровати донесся слабый вздох; все насторожились; вскоре послышался второй вздох, более тяжелый, за ним третий, четвертый. Г-жа И. смутилась, голос ее дрогнул, она прервала чтение, и в этот момент Ожаруло выскочил из-под кровати, в костюме Адама: «Так невозможно, дорогая Юлечка, прости, я не мог выдержать»; с этими словами Ожаруло выскочил в сад и исчез в клумбах.

Всеобщее смущение: Юлечка упала в обморок, все прочие дамы разбежались, а на следующий день г-жа И. покинула Кременец и поселилась где-то на краю Подолии; о ней более не слыхали, она перестала бывать в свете и сделалась домоседкой.

Обезьяна Ожаруло не только разогнал собрание, но и отучил женщин от ханжества и лицемерия, ибо ничто так не действует на прекрасный пол, как боязнь прослыть смешными; духовенство лишилось поддержки дам, и мужчины, благодаря этому, освободились из-под его опеки.

Pyccкиe, второй раз в моей жизни пробуждали общественную жизнь в Юго-Западном крае. Надобно признаться, что между различными частями Польши не было никакой связи; цепе, связывавшая их, была порвана, и со стороны поляков не замечалось никаких усилий к тому, чтобы спаять ее разбитые звенья. Царство Польское, так называемая конгрессувка, замкнулось в самом себе, как черепаха в своем панцире и не хотела даже знать, что делается вне этого панциря; Западная Русь и Литва стали для него каким-то мифом. Представление о Руси сливалось в сознании поляков с представлением о пирогах, а об Литве — с мысли о колдунах, а так как и татары претендовали на изобретете колдунов, то литовцев и смешивали с татарами, Русь отожествлялась с понятием о гайдамаках и казаках, и поляки удивлялись тому, что pyccкиe не мажутся дегтем и не помадятся салом, а приезжают в Варшаву во фраках, шляпах и перчатках и болтают по-французски и по-польски. Этими сведшими ограничивалось знакомство поляков с Русью и Литвою.

Литва, как всегда, была благоустроена, велика, силена духом. Двое Снядецких и Адам Мицкевич поставили ее высоко. Однако, [163] произведена Снядецких были слишком мудрены для поляков; немцы и французы понимали их, переводили на свой язык, включили их в список книг, необходимых для самообразования; для поляков не это была Зенд-Авеста, которой они удивлялись, но которую понять не могли. Я знал одного писателя — поляка, в течение 10 лет не бравшего в руки ни одной книги, кроме сочинения Яна Снядецкого, и который дошел в них только до 26-й страницы. За истину сказанного я могу поручиться, так как я нарочно склеил 27-ю и последующие страницы и всегда находил их склеенными. Читатель, взяв эту книгу в руки, тотчас засыпал, она была для него наркотическим средством — хотя надобно заметить, что ото была философия Яна Снядецкого, а не химия его брата, Андрея Снядецкого. О таком исполине, как Адам Мицкевич, Людвиг Осинский продекламировал:

Ciemno wszеdzie, glucho wszеdsie, glupie bulo, glupie bedzie (Всюду темно, всюду неясно было глупо, глупо и останется!). С этими словами он закрыл книгу, и она лежала закрытой в Польше, — поляки ее не раскрывали. Только тогда, когда pyccкиe стали чтить и прославлять Мицкевича, когда они, вслед за Пушкиным и Гоголем, провозгласили, что он великий поэт и наш славянин», — только тогда и у нас, в Юго-Западном крае, признали это, по примеру русских, и с тех пор слава Мицкевича стала проникать в Царство Польское, в Галицию и даже в Познани и там с изумлением стали говорить, что в Литве и Западной Пруссии пишут и читают по-польски. Нет ничего удивительного, что в Познани гораздо позднее было открыто существование поляков в Восточной и Западной Пруссии и следы славян на Эльбе. После такого открытия, равного открытию Христофора Колумба, надо было отдохнуть, чтобы ум не слишком напрягался я не лопнул, как мыльный пузыре, поэтому позднейшим поколениям предоставлено было исследование, существуют ли поляки где-нибудь, кроме Познани, в Гнезене, над озером Гопла, или их сели мыши, как короля Попела.

В Галиции, Габсбурги и Меттерних тешили шляхту красными мундирами, золотым шитьем, золотыми шпорами, титулами графов, баронов и кавалеров и сеймом, с той целью, чтобы они не разведывали, что делается в других частях Польши. Поляки об этом и не знали, да и звать не хотели.

Единственным звеном, связывавшим нас с Польшей, были офицеры польских войск, присылаемые к нам для ремонта, но нам казалось, что это войско составляет особую часть народа, чуть не отдельный народ цесаревича Константина Павловича, потому что оно [164] было предано ему телом в душою; а не преувеличу, сказав, что оно боготворило своего вождя. Мы были тогда в близких отношениях с польским войском, молодежь Юго-Западного края шла служить в это войско и составляла, под начальством цесаревича, прекраснейшую часть его офицеров. И у нас хотя и побаивались царского брата, но любили его, и мы думали, что он лучший полководец в мире и любит поляков, как своих детей, а войско его мы считали верхом совершенства в военном отношении. И в польском войске и между помещиками Юго-Западного края, особенно между молодежью, личность цесаревича пользовалась особым обаянием; я могу утверждать, что императорское правительство пользовалось также большою популярностью. Как теперь помню, однажды на собрании в Кодне, на котором присутствовали почти все польские ремонтеры, когда Генрих Ржевусский стал порицать поляков, которые так охотно шли воевать с турками, единственными союзниками древней Польши, майор Гужковский, старый служака, который признавал только свою саблю и своего коня, ответил, что напрасно цесаревич не послал всего польского войска на басурман; может быть, оно снискало бы этим царскую милость и не лишилось бы лампасов, которые были заменены в то время выпушками. Генрих Ржевусский доказывал что это было бы варушешем вечного мира, заключенного Польшей с Турцией, который его предок подписал от имени польского короля и Речи Посполитой; что было бы естественнее стать на сторону Турции и подумать о Польше, не упуская удобного момента.

Гужковский рассердился, а другой майор, Шиманский, сказал:

— Почем знать, чем бы дело кончилось, если бы царский указ, заменивший лампасы выпушками, был объявлен до турецкой войны, но он издан после коронации; только будете уверены, господа, что, без лампасов, ни мы, ни цесаревич не пойдем против французов.

Этот разговор наводите меня на мысль, что эти несчастные лампасы были одною из причин, вызвавших среди польского войска враждебное отношение к императору.

Цесаревич негодовал на это распоряжение и по своему обыкновению, на ежедневных приемах в Бельведерском дворце, открыто выражал свое неудовольствие. Генералы и адъютанты цесаревича распространяли в войске слухи об его неудовольствии и, желая увеличить популярность цесаревича, своего благодетеля, выдумали различные рассказы, которые влагали в его уста. Так, по словам одних, цесаревич будто бы сказал:

— Я отдал ему корону, а он не хочет оставить мне лампасов.

Другой раз, все по поводу тех же лампасов, передавали какое-нибудь другое замечание великого князя. Это порождало до некоторой [165] степени среди войска нерасположение к императору и увеличивало обаяние цесаревича; почем знать, не было ли это обстоятельство одною из причин, вследствие которых ноябрьское революционное движение так легко охватило польское войско, в особенности если принять во внимание, что войско почти до конца было убеждено, что оно не расстанется с своим излюбленным вождем, иначе не могут себе объяснить этого явление все те, кто присмотрелся к офицерам польского войска на Украине и был с ними в дружеских отношениях.

Что же делала в это время польская аристократия?

Не знаю, что делал князь Адам Чарторыйский в Царстве Польском; мы читали постоянно в газетах, что он жил за границею и лишь изредка, и то ненадолго, приезжал в Варшаву, но о деятельности его мы ничего не знали. Этот великий государственный муж, этот доблестный поляк, которому Юго-Западный край был обязан своим просвещением и развитием национального самосознания, казалось, забыл об Юго-Западной Руси, бывшей колыбели его рода, получившего благодаря ему выдающееся положено в политическом мире.

В Межиборже было тихо; владельца не было видно, и его приезда не ожидали; между тем народ и шляхта любили этого потомка генерала земель подольских, который председательствовал некогда среди них. Сенявщизна была распродана, поговаривали о предстоящей продаже Межиборжчины; в Грановщине хозяйничали немцы, а грановские казаки, славные своими кунтушами из дубленой телячьей кожи, перелетавшие на своих добрых конях, из табунов Чарторыйских, степи Украины и Буджак, служа королю и Речи Посполитой, мыли теперь испанских мериносов, откармливали американских свиней и возделывали картофель. Не было признака, что князь Адам возвратится в Юго-Западный край и заживет там жизнею своих предков. Напрасно Падура пел князю Эвстафию Сангушко:

Ой, колы б еще война була,
То б побачила тебе ула.

Сангушки, хотя и потомки Ягеллонов, были люди искрение и добрые и, казалось, забыли, что между ними был некогда князь Роман, водивший при свете месяца казацкие полки на бой и располагавшиеся с ними лагерем. Теперешние Сангушки и при солнечном свете не стремились к этому; они были готовы идти, куда их поведут, но не вести войско, а тут нужны были именно такие люди, которые повели бы его за собою.

Четвертинские — Рюриковичи, носили придворные мундиры, а не военное платье: они были камер-юнкеры, камергеры, а не воины и не герои. [166]

Радзивиллы, по всеобщему отзыву, должны были принадлежать скорее к племени несчастных мазуров, нежели ловких литвинов; они не отличались даже блестящим остроумием Пана-Коханка; самый выдающийся из них, Подлужанский, более интересовался швейцарцами и бердичевскими жидами, чем польскими делами.

А что же делали Ржевусские, — этот ходячий разум польской шляхты? Один из них разыгрывал эмира в своем поместье, в Савране, точно в аравийской пустыне, но он был эмиром-цивилизатором. Жеребцы и кобылы пяти пород стояли у него на паркете, у мраморных яслей; пред каждою лошадью было зеркало, чтобы она могла любоваться собою, а не скучать, как одалиски в гареме. Сам он восседал на тигровой шкуре, тянул трубку я попивал аравийский кофе, а вокруг него казачата, как арабы, сидя неподвижно, играли на теорбах и распевали казацкие думы. Казачата кричали, прислуга кричала, а эмир сидел задумавшись, не говоря ни слова.

Генрих Ржевусский говорил иногда о Польше, о битве под Лейпцигом, о рыцарстве князя Иосифа Понятовского, но чаще всего только отпускал остроты. Так, напр., когда Бутурлина, рожденная Понятовская, дочь Понятовского из Таганчи, богача, державшего на откупе всю Киевскую губернию, попросила его однажды написать ей в альбом какие-нибудь стихи, прославляющие имя Понятовских и их стремление славе, Ржевусский написал:

Poniatowscy, jakies wasze losy glupie
Jeden siedzia na tronie, drugie na odkupie.

(Понятовские, как глупа ваша судьба: один из вас сидел на троне, другой стал откупщиком)

Другой раз он начал говорить о польском деле, по обыкновению очень умно, пылко и убедительно. Mapия Гленбоцкая, слушавшая его, показала ему свой альбом, в котором были написаны посвященные ей стихотворения разных знаменитостей поляков, людей сабли и пера. Это были стихи, написанные наскоро, случайно: большей частью в них фигурировали ангелы и демоны. Ржевусский читал, улыбался и написал:

Aniel, diabel, Маrys, ilez to tu rzeczy
Ale precz Marysi, wszystko nie do rzeczy.

(Ангел, демон, Марися- сколько тут предметов, но все они, кроме Мариси, тут неуместны)

От него ничего нельзя было добиться, кроме остроумных выходок.

В это время я познакомился в Пилипах с генералом Витге, начальником военных поселений на Украине, сыном красавицы Софии Потоцкой, от ее первого брака, и с его адъютантом, [167] Адамом Ржевусским, братом Генриха. Генерал Витте был молодившийся старичок, веселый и добродушный на вид. Адам Ржевусский произвел на меня сильное впечатление, которое не изгладилось и до сих пор.

Возвращаюсь к старинным и славным родам Юго-Западной Руси.

Потоцкие не разделались еще с Тарговицей, а Браницкие — с последним гетманством. Сапег не принимала ни Литва, ни Червонная Русь, и они тоже не шли в счет.

Комиссар Микулеский, который во время войны был командирован на Дунай для переговоров с Гладким, атаманом запорожцев, живших в начала этой войны на берегу Дуная, под властью турецкого султана и со старшиной других казаков, описывал нам этот запорожский кош, как сборище бурлаков и гайдамаков со всего света, а Гладкого, как простодушного человека, который будто бы не был в состоянии справиться с этим сбродом и для управления им прибегал к помощи евреев, что будто и он, Микулеский, для переговоров с казаками также пользовался преимущественно посредничеством евреев; будто евреи более, нежели Гладкий, способствовали образованно между запорожцами партии сторонников перехода на левый берег Дуная, в подданство русского царя; будто после перехода через Дунай войско не встретило никаких препятствий, и что не более 3.000 человек было выведено оттуда для поселения по Азовскому побережью, а большая часть запорожцев рассеялась по всей турецкой империи. О других казахах он рассказывал, что некрасовцы остались верны Турции и пользовались у турок хорошей репутацией и уважением, что добруджские староверы, желавшие получить привилегии, равные с некрасовцами, были взяты в качестве заложников турецким правительством и не перешли в Россию, хотя их старшина и толковал об этом.

Так как всякая мера обязательно подвергается обсуждению, то и переход запорожцев за Дунай деятельно обсуждался. Внук славного атамана Платова, молодой поручик войска Донского, поэт, мечтатель и поклонник Байрона, он доказывал, что это переселение было ошибкою, что как бы оно ни совершилось, все-таки оно имеет характер военного насилия, что надобно было оставить запорожцев на правом берегу Дуная, сблизиться с ними, насколько возможно, поддержать в них бодрость духа, а со временем все устроилось бы само собою, и казаки подчинились бы русскому царю, всеславянской власти, как подчинилась ему Сибирь, завоеванная Ермаком и его подвижниками, которые хотя и сами были в опале, но повергли к стопам царя целый край, ими покоренный, со всеми его поселками и городами. Казакам [168] нужно было предоставить вести прежний образ жизни, ибо каждый человек бывает полезен более всего тогда, когда он не покидает свойственного ему образа жизни.

Время летело весело и быстро, каждый был доволен собою, как вдруг пришел приказ гвардии выступить в Петербург. Мы прощались с гвардейскими офицерами сердечно, как с родными, как с побратимами, членами одной семьи. И действительно, мы были побратимами. Почему же судьба вскоре поселила между нами разладе? Потому что ни среди нас, ни между ними не было человека сильного духом и одаренного сильною волею.

X.

Прибытие второго корпуса русских войск. — Император Николай Павлович. — Обед. — Смотр. — Генерал Корженевский. — Bести из Франции. — Приготовления местных помещиков.

Гвардия ушла, а на ее место прибыл в наш край второй пехотный корпус, состоявший из трех пехотных дивизий, артиллерии и четырех гусарских полков, под командою пехотного генерала, графа Палена 2-го, женатого на Орловой-Денисовой. Этот корпус возвращался из Турции, и император Николай предполагал сделать ему смотр в Кодне.

Граф Пален был истинный потомок рыцарей-меченосцев: огромного роста, тучный, он напоминал тех рыцарей, с огромными щитами, о которых говорится в песнях, что они гнуть людей, как былинку, ломают каменные стены, как плетень из хвороста; он любил поесть и выпить, был очень гостеприимен и любезен, любил общество. Графиня была олицетворенная доброта, прекрасно воспитана, без памяти любила свой родной Дон и все, что носило имя казака. Я был ей представлен ее племянником и был принят в доме, как свой. Она часто бывала в Гальчинце и проводила по нескольку дней с моими сестрами. Графиня, которой было тогда под 50 лет, любила слушать чтение истории казачества и пение казацких дум, которые казаки поют, подыгрывая на теорбах.

Чаще всего с ней приезжала жена начальника корпусного штаба, полковника Ренненкампфа, замечательно красивая блондинка, молодая и сентиментальная. Гусары, как всегда сорвиголовы, говорили, что эта женщина с большим характером, так как она верна мужу.

В этом корпусе почти не было поляков, очень мало малороссов и даже великороссов. Все высшие офицеры были большею частью [169] финляндцы или остзейцы, а низшие — или уроженцы северных губерний, или татары. Полки были образцовые, отличались исправностью в строю и прибрели боевую славу. Их звали варнскими львами; про них говорили, что они, во имя короля польского Николая, отомстили за смерть Владислава III, также короля польского. С этим корпусом ни помещики, ни горожане, ни даже евреи не имели никаких столкновений, потому что он был образцовым относительно порядка, субординации и аккуратности в уплате долго в; но от него веяло каким-то холодом, и мы не имели к нему, не говорю уже, такого расположения, как в гвардии, потому что то была братская привязанность, но даже к 3-му корпусу, этому собранию беспутных гуляк. Может быте, это произошло оттого, что корпус этот, придя на место гвардии, не мог ни в каком отношении выдерживать с нею сравнения и производил после нее на местных жителей такое же впечатление, как итальянское вино, хоть и хорошее, после шампанского.

К это же время возвратились в свои поместья Тадеуш Валевский и Викентий Томкевич, заперлись в своих домах и стали заниматься хозяйством, разыгрывать роль хозяев и домоседов.

Игнатий Струмилло приглашал сыграть в вист, в бостон, в пикет и даже в марьяж.

— Сыграем, пока есть время, а то я был в Очеретяной, и мне кажется, что скоро уже будет не до игры, разве перекинем в штосс и то на седле, как бывало во время конфедерации или когда я служил в уланах.

Игнатий Струмилло служил некогда ротмистром в австрийском уланском полку эрцгерцога Карла, и от этой прежней службы у него остались сабля и шпоры, которые он велел теперь вычистить.

По всему околотку разнесся слух, что президента Елисей Шотровский, старинный приятель семейств Валевских и Корвицких, известный юрист, приготовляет доказательства и всякие документы для завладения русскими землями на основании Литовского статута, Магдебургского права и прусских законов в древней Польше. Ведь на то и право, чтобы люди устраивались согласно с ним и не допускали насилия. А поэт Констанций день и ночь сочинял длиннейшую оду в честь Тадеуша, но не Костюшки, а Валевского. Это было ему очень легко, так как он нашел в своих бумагах черновые од и посланий к Тадеушу Костюшке и Тадеушу Чацкому, — все к Тадеушам; переделка шла недурно, но было затруднение, что поставите вместо «Рославя, Дубенки и Мациовиц?» Наконец он вставил: «Гончариху, Перепетову Мошлу и Янче над Днепром, — там отличится Тадзю».

Ахметович-паша, как новый Дон-Кихот, со своим Санхо-Пансо, на конях, выбранных для них Генрихом Ржевусским, которые [170] сильно били задом и очень медленно подвигались вперед, объехал помещичьи дома и везде распевал:

«В столице Сигнзмунда, глубоко под памятником этого старого короля, тлеет подземный огонь, лава расплавляется, кипит и скоро вырвется и польется по всем польским землям. Так хочет Бог, иначе быте не может! Поднимайтесь, люди Божьи!»

Удивительное было лицо у этого старца: все в морщинах, желтое, как древний пергамент, а между тем на нем горел лихорадочный румянец, глаза блестели, как угли, а нафабренные усы торчали, как рога у черта. Всегда щегольски одетый, в лосиных брюках в обтяжку, в ботфортах выше колен, в вычищенной или новой красной чамарке с золотыми бандебурами; на голове шапка с пером и разноцветными лентами, как знаками побед над прекрасным полом, а за ним Санхо-Пансо в голубой одежде. Он нигде не останавливался на долго, а как только произносил: «Люди Божьи, поднимайтесь!» тотчас выходил, садился на коня и ехал дальше.

Появился и профессор Шостаковский, бедняга, сошедший с ума от любви к красавице Элеоноре; он также говорил аллегорические речи:

«Nabuchodonozor wielki, bo’on z nieba na ziemi Car, aie i lud wielki, bo jego ziemia; bili i bili Nabuchodonorza Wielkiego, ale czy pobie? Wszyscy, wszyscy na nogi, bo lydzie zle, jak to w poscieli zostanie, tego sie skonczy panowanie, na nogi i do drogi («Навуходоносор велик, ибо он послан небом царить на земле, но и народ велик, так как ему принадлежит земля; били, били великого Навуходоносора, но побьют ли? Восстаньте все, все, ибо горе тому, кого это застанет в постеле, окончится тогда господство его; восстаньте и в путь!»)!

Странствовали по краю и другие люди, в том же роде, проповедовали, пели «о nowym Tadeuszu, со w nowym kontuszu potanczy na Janczy» (Этого нового Тадеуша, который в новом куктуше протанцует на Янче), и о том, как «Pan Wincenty jak ojciec Gaudenti, nie da siebie zrobic gapa, zmaze kreske i ucznie da capo» («Пан Викентий, как отец Гаудентий, не дает себя одурачить, изгладить черту и примется снова»).

Все это приехало к нам из Нового Рима, который сенатор Илииский отдал после отцов иезуитов под надзор и управление своего почетного частного пристава Ахметовича-паши, а тот собрал там компаньонов подобных себе, лишенных разума и сердца, и устроил настоящей Бедлам.

Игнатий Струмилло, который знал многое, чего не знали другие, утверждал, что все это были штуки Генриха Ржевусского, с целью [171] возбудить край и подготовить к восстанию; но если бы дело не удалось — то он стал бы смеяться над сумасшедшими, а в случай удачи, провозгласил бы: «это моя заслуга».

Местные власти не обращали внимания на эти странствования сумасбродов; заседатели и исправники смеялись над ними и сами побуждали их к произнесению проповедей. Помню, как житомирский исправник, pyccкий, рассказывал нам, что он встретил между Сосновкой и Слободищами Ахметовича-пашу с его Санхо-Пансо, гонящих трех быков, крича: «прочь, прочь с наших нив, довольно уже принесли вреда». На вопрос исправника, какого это врага он там гонит, Ахметович отвечал:

-Я новый Геркулес, изгоняю чудовище из трех земель — Польши, Литвы и Руси, по приказанию его сиятельства сенатора-кардинала и преподобных отцов иезуитов, которые возвратятся, чтобы нас окрестить снова, но не в Иордане, а в Днепре.

Исправник смеялся, и все смеялись, но были и такие, которые не смеялись, а край волновался все более и более, неизвестно почему; у всех было какое-то предчувствие. Малоруские крестьяне говорили: несамовиты (сумасшедшие) напускают какое-то беспокойство, что- то будет».

Войска второго корпуса уже получили приказ двинуться в лагерь под Кодню, когда прибыли к нам Игнатий Стемпковский и Яков Цихоньский, оба из Заславского повета, в качестве делегатов Тадеуша Валевского, с целью возрождения общества тамплиеров. Наши помещики и молодежь собирались в трех местах: Браталове у Шотровских, у Фаливского и в Гальчинце у меня. Игнатий Стемпковский принадлежал ко всевозможным масонским обществам и мог быть архи-церемониймейстером не только в Польше, но и везде.

Гробовые покровы, мертвые головы и бенгальские огни для декораций занимали почтенного Стемпковского гораздо более, чем самое дело, а Яков Цихонеский отпускал остроты и писал стишки. Однако, несмотря на все это, к ним присоединялись и люди почтенные, и молодежь; они записывались и присягали, но если бы спросить любого из них, почему он это сделал, то он наверное ответил бы: потому, что это сделали другие прежде меня.

В Кодне шли большие приготовления к приему императора Николая Павловича. Тетка и дядя вызвали меня на это великое торжество: я приехал с Игнатием Стемпковским и Яном Омецинским. Многие помещики уже ждали в Кодне прибытия императора: их собралось у дяди всего девятнадцать человек. Все они были в дворянских мундирах темно-зеленых с малиновым, я же был в мальтийском мундире. [172]

Государь приехал в Кодню ночью. Войска навстречу ему не выходили, он прямо проехал к дому поимщика, где все уже было приготовлено. У крыльца государя ожидали: генерал Корженевский, хозяин дома, граф Пален, командир 2-го корпуса, и волынский губернатор Аверин. Такова была высочайшая воля.

С государем прибыли: фельдмаршал Сакен, командир 1-й армии, фельдмаршал Дибич Забалканский, командир второй армии, генералы Бенкендорф и Адлерберг, граф Станислав Потоцкий, генерал Витте и многочисленная свита императора и двух фельдмаршалов. Всего было более ста человек, и все очень удобно были размещены в огромном кодненском палаце, ни для кого не пришлось искать помещения в местечке. В главном корпусе были помещения императора, фельдмаршалов, лиц из свиты и штаба, в павильоне левого крыла разместились служители, придворные, и свита фельдмаршалов, а в павильоне правого крыла жил генерал Корженевский с женой и все приехавшие помещики.

60 экипажей, запряженных шестерками, четверками и парами, и 120 верховых лошадей были наготове. Мебели и ковров было так много и такого качества, что старый фельдмаршал Сакен часто повторял «только у польского пана да еще преданного монарху, как предан Михаил Корженевский, можно найти такие вещи».

Эти слова дошли до государя и очень расположили его в пользу генерала Корженевского, который был ему лично известен, и который, к тому же, был ловким царедворцем.

Рано утром все мы, помещики, собрались в большой бальной зале, выходившей окнами в сад; нас выстроили в ряд не по чинам и возрасту, а как попало, так что я стоял в средине, хотя был моложе всех и не имел никакого знака отличая, кроне мальтийского креста. Впереди нас стояли: губернский предводитель дворянства Грациан Левкевич, губернатор Аверин и генерал Корженевский.

Вошел государь; при нем были только генерал Витте и граф Станислав Потоцкий.

Я должен сознаться, что ни один человек на свете не произвел на меня большего впечатления, чем император Николай; он был, в то время, во всем цвете красоты и царственного величия. По росту, осанке и выражению лица он казался владыкой мира. Лицо его загорало, только лоб, прикрытый козырьком каски, был бел. Я не могу себе объяснить причины, но сердце неволено влекло меня к нему, я не мог наглядеться на него, в нем было какое-то обаяние и величие. [173]

Предводитель дворянства Левкевич начал говорить по-французски, но государь сразу прервал его, сказав, по-русски:

— Господин предводитель, я понимаю и по-русски и по-польски; французский язык между нами совершенно не нужен.

Когда смущенный Левкевич стал запинаться, государь обратился к генералу Витте:

— Генерал, представьте мне дворян.

Генерал взял список и начал его громко читать, а государь, проходя мимо них, сказал каждому нисколько слов.

Дворяне так были смущены неловкостью и не находчивостью своего предводителя, что отвечали невпопад; один только Кант Гленбоцкий смело отвечал государю на его вопросы об орденах, полученных им в Турции и на Березине.

Когда государь подошел ко мне, то смерил меня глазами с ног до головы и сказал очень милостиво:

— С такой фамилией и еще не в военной службе.

Я ответил, что я единственный сын умерших родителей и опекун моих сестер.

Государь усмехнулся и сказал:

— У нас и такие есть.

Затем обратился к генералу Корженевскому:

— Отдай мне своего родственника, он будет служить при мне.

Генерал Корженевский поклонился чуть не до земли. Когда кончилось представление, он смеялся над крестом гроба Господня, который видел на груди Крашевского.

Потом подали экипажи, и генерал Адлерберг сообщил мне, чтобы я приготовился ехать с государем. В огромном ландо государь сел с левой стороны, а фельдмаршал Дибич — с правой. На передней скамейке было указано место генералу Корженевскому, а подле него — мне. Я сидел против государя. Мы проехали перед лагерем, где войска встречали императора музыкой и пушечными выстрелами. Государе не остановился здесь, а велел ехать прямо в лазареты, которые были верстах в пяти отсюда, в Солотвине. Лошади мчались во весь опор, а государь все время разговаривал расспрашивал меня, что мы делаем, как проводим время, какие у нас развлечения, о гвардейцах, со многими ли из них я познакомился. На все вопросы я отвечал, по-видимому, удачно, потому что государь был со мной очень милостив, а дядя казался очень обрадованным.

Обходя лазареты, государь останавливался возле каждого больного, а раненых с отеческой заботливостью расспрашивал, где они получили раны; но несколько раз он становился суровым, выговаривая [174] смотрителям лазарета и даже некоторым докторам. Выражение его лица делалось тогда таким грозным, что я замечал, как дрожали окружающие, но в то же время он не произносил на одного резкого слова, не возвышал голоса. Это был истинный монарх, рожденный, чтобы повелевать народами.

На обратном пути государь уже не говорил так много, как прежде, а только сказал генералу Дибичу:

— Неизлечимы, а надобно, чтобы вылечились.

Он задумался; потом снова стал говорить о своих варнских львах, спрашивал об офицерах, которых не видел ни во фронте, ни в госпиталях. Фельдмаршал отвечал, но с заметным смущением и неуверенностью, — видно было, что он менее знал своих подчиненных, чем император. Государь, не желая его мучить, начал говорить о Петербурге.

Обед был на 160 кувертов, на столах, расставленных в виде подковы. Из помещиков только трое были приглашены к высочайшему столу: генерал Корженевский, Ян-Кант Гленбоцкий и я. Граф Адлерберг говорил, что в поданном списке государь собственноручно вычеркнул все фамилии, кроме трех. Это приписывали французскому языку предводителя Левкевича, ибо иной причины не было. В тот же день губернатору Аверину было сообщено, что все дворяне, занимающие выборные должности, могут разъехаться по своим местам и вступить в исполнение своих обязанностей.

Государь сидел посредине за первым столом от входной двери в зало; по одну сторону его сидел фельдмаршал Сакен, по другую — генерал Корженевский; против государя — фельдмаршал Дибич, а возле него с одной стороны — граф Пален, а с другой — губернатор Аверин. Я сидел наискось против государя, между генералом Кайсаровым и полковником Коцебу.

Генерал Кайсаров был человек светский, в полном смысле слова, отлично говорил по-французски и даже по-польски; соседство его было очень приятно. Кайсаров, москвич из зажиточной семьи, был в 1812 г. адъютантом при Кутузове, а в описываемое время — начальником штаба 1-й армии. По своему благородству и рыцарским взглядам, он пользовался репутацией русского баярда и был им в действительности. Полковник Коцебу больше молчал, чем говорил, как и все немцы, достигшие важных должностей. Держался он на вытяжку и, как говорили, был очень сведущ в военном деле.

Когда дошла очередь до тоста за фельдмаршала Дибича и победоносные забалканские войска, государь провозгласил его сам, сказав при этом, что такие здравицы пьют не рюмками, а кубками; шампанское было налито в большие стаканы. Я тогда еще не был так [175] привычен к крепким напиткам, как теперь, но генерал Кайсаров налил мне полный стакан, и я должен был выпить его одним духом до дна

Второй тост также произнес государь: зa варнских львов. Генерал Кайсаров сказал мне, что взятые под Варной пушки отосланы в Варшаву, как трофеи славянского мщения, и из его разговора я заключил, что он принадлежит к какому-то славянскому обществу политическому или ученому.

Обед окончился очень весело. После обеда все оставались в залах еще часа два, до чаю. Государь несколько раз удалялся в свои покои и снова возвращался, но с видимым желанием не мешать общим разговорам. Старый фельдмаршал Сакен подозвал меня и спросил, что, по моему мнению, более достойно венчать лаврами: чело героя, который проливает кровь и лишает других жизни, или головку девушки, которая разжигает кровь и дает жизнь? Я отвечал не колеблясь, что предпочел бы видеть их на челе девушки, но к несчастью ее здесь нет.

Фельдмаршал Сакен, несмотря на суровость и строгость, в которых его обвиняли, был чрезвычайно приятным человеком в обществе; любил проводить время среди местных помещиков и отличался своею любезностью; ему было в то время уже лет под девяносто. Его адъютант, полковник Милорадович, рассказывал нам, что фельдмаршал был уже так слаб, что ежедневно утром его растирали ромом с какими-то медикаментами, давали выпить рюмку или две вина с каким-то снадобьем или просто шампанского, которое он предпочитал, и тогда только он приходил в себя и, как заведенная машина, двигался до вечера. Он был так глубоко убежден в необходимости суровых наказаний в армии для поддержания дисциплины, что о них только и думал. Тот же Милорадович рассказывал анекдот, будто бы однажды, когда фельдмаршалу доложили утром о том, что его верховая лошадь захромала, он спросонья проговорите:

— Разжаловать в солдаты и послать в сибирские батальоны!

Матери, жены и сестры разжалованных им и сосланных в Сибирь офицеров, желая выразить ему свое негодование, прислали фельдмаршалу прекрасную соболью шубу, при язвительном письме, в котором они говорили, что эти соболи убиты на охоте теми, которых он оторвал от их семейств и лишил отечества.

Фельдмаршал принял шубу и ответил очень вежливым письмом, высказав в нем, что ему отлично известна русская пословица, что из благодарности шубы не сошьешь, что он принимает подарок за свои поступки и радуется тому, что русские женщины оказывают [176] на деле признательность тому, кто учит русских, как следует служить отечеству.

Как бы то ни было, осанка, манеры и обращение книга Сакена вполне соответствовали его положению фельдмаршала; видно было, что в его жилах текла благородная кровь рыцарей-меченосцев, кровь суровая, не знающая жалости, но все же рыцарская.

Фельдмаршал Дибич по наружности, по манерам и фигуре был совершенной противоположностью Сакена. Довольно тучный, приземистый, с толстыми руками и ногами, он имел вид немца-пивовара, в глазах его и улыбке проглядывало добродушие и, действительно, говорили, что он был очень добр, доступен и снисходителен к подчиненным Дибич был очень честен и сведущ в военном искусстве, но у него не было священного огня полководца.

В турецкую войну наиболее отличился генерал Рот, а после него Гейсмар, как люди отважные, даже дерзкие по своим замыслам и хладнокровные и мужественные в исполнении этих замыслов. Подвиги генерала Гейсмара во главе драгунов на Дунае приводились, как примеры предусмотрительности, осторожности и неустрашимого мужества. Переход генерала Рота через Балканы в виду многочисленной турецкой армии под Шумлой, занятие Адрианополя и высылка отрядов к Константинополю и Дарданеллам были блестящими примерами неустрашимой отваги и уверенности в себе.

Как на слепого и бесстрашного исполнителя приказаний указывали на генерала Палена 2-го. Фельдмаршал Дибич говорил о нем: «Надо хорошо обдумать, чтобы не дать неудачного приказания Палену, потому что он отступать не умеет, неисполнимых приказаний не допускает, раз ему приказано — он и себя и войско погубить, а приказание выполнить».

Это выражалось во всей его наружности и во всей его фигуре.

На следующий день был смотр войскам. По распоряжению генерала Адлерберга я был вместе с Корженевским в свите государя; муж моей тетки, по правде сказать, никогда не служил в военной службе; как человек богатый, находившийся в родстве с Поцеями, Малаховскими, Богушами и почти со всеми литовскими магнатами, он был назначен при Станиславе Августе Понятовском бригадиром Пинской бригады, «кавалерии народовой», которой никогда не видел и притом никогда не садился на коня. Фельдмаршалы Сакен и Дибич, видя расположение государя к Корженевскому, доложили ему, что их товарищ, Михаил Корнеевич Корженевский очень обижен, так как был бригадиром при короле Станиславе-Августе, а теперь не числится более в армии, хотя и не был уволен в отставку, и просили вознаградить его за эту несправедливость. Государь тотчас [177] приказал зачислить Корженевского по кавалерии с производством в генерал-лейтенанты. На смотр Корженевский явился уже в генеральском мундире, на прекрасном белом коне из табуна Ивановского, таком смирном, что и беременная женщина могла бы на нем ездить и молоко на нем можно было возить.

Я был подле него, тоже верхом на великолепном горячем коне гнедой масти. Я был недурным и смелым наездником; сам государь заметил это. Когда гусарские полки начали дефилировать пред нам, он подозвал меня к себе. Я исполнил приказание и поскакал галопом. Пример ли моего коня или музыка и приближение кавалерийской колонны произвели то, что лошади фельдмаршалов стали беспокоиться. Фельдмаршал Сакен свалился на руки адъютантов и служителей, фельдмаршал Дибич удержался на гриву своего коня, а потом слез с него, а генерал Корженевский очутился на земле, как он свалился — никто не видал; весь побледневши, подошел он ко мне; к счастью, все кончилось благополучно, только смеху было много. Смотр прошел удачно; государь остался очень доволен.

На третий день приехала императрица. По этому случаю был большой бал, на котором я и меле счастье танцевать с императрицею мазурку и разговаривать с ней о старой графине Браницкой. Государыня танцевала превосходно, так изящно и оживленно, что ни одна полька не могла бы сравниться с нею; с государыней были: г-жа Баранова, две девицы Медем и замечательная красавица княжна Урусова. Пред концом бала, гр. Станислав Потоцкий сообщил мне, что государь император, в виду нелюбви моей к военной службе, всемилостивейше пожаловал меня в камер-юнкеры и что, устроив свои дела, я должен явиться в Петербург и вступить в исполнение своих обязанностей.

Генерал Корженевский и я были представлены государю и благодарили его за милость. Государь и государыня обошлись с нами очень ласково, а государь сказал мне:

— В Петербурге почувствуешь охоту к военной службе.

Государе уехал на следующий день очень рано; государыня несколько часов спустя. При отъезде, гофмейстерина Баранова очень любезно сказала мне:

— До свиданья в Петербурге.

Так я сделался камер-юнкером императорского двора. Я присягал при вступлении в общество тамплиеров, что не вступлю ни в какие иные отношения и не приму на себя никаких иных обязательств. Я твердо решил остаться верным своей клятве, но, признаюсь, это решение стоило мне дорого, так как император Николай Павлович произвел на меня столе сильное впечатлите, что я [178] постоянно думал: «Ах, если бы Польша имела такого короля! отчего поляки не группируются вокруг него и своим послушанием добровольно не снискивают его расположения, его любви? Лучше бы им было!» Таковы были мои мысли в то время. Часто и очень часто приходили они мне в голову впоследствии, во время наших бедствий, возвращаясь как голуби под старую крышу; и теперь еще живо во мне это убеждение, и все-таки я остался верным своей клятве, какова бы она ни была, и исполнил свои обязанности добросовестно, не щадя не только жизни, что легко для польского шляхтича, но даже не щадя своего состояния, что гораздо труднее.

Генерал Корженевкий приобрел огромное значение; смело можно сказать, что он вертел местными властями по своему желанию; прежде они были его покорными слугами благодаря взяткам, который он раздавал не жалея, теперь же милость государя удвоила и уважение к нему, и его значение. Над ним не тяготело никакого обвинения в непатриотических поступках; он отнесся к разделу Польши так же, как отнеслась к нему большая часть зажиточных местных помещиков: признал совершившийся факт и примирился с положением дел, которого не мог изменить. Он не старался снискать расположения правительства позорными путями, во вред другим помещикам и предосудительными с точки зрения польского патриота. Он не пользовался любовью среди помещиков, единственно по тому, что был богаче и влиятельнее других; ему лгали, обращались к нему за помощью, пользовались его услугами и в то же время выдумывали на него невероятный вещи, хотя все эти клеветы были не остроумны.

Я сам не раз удивлялся, каким образом Корженевский, без широкого и основательного образования, без заслуг в прошлом, без особенного богатства, хотя у него я было 6.000 душ крестьян, несколько местечек и много деревень, не будучи человеком знатного происхождения и магнатом, сумел сблизиться и войти в связи с фельдмаршалами, с титулованными лицами и с владетельными особами. Случайно я открыл этот секрет в теории и на практике. Во время пребывания государя в Кодне, мы с Игнатием Стемпковским вошли однажды нечаянно в кабинет Корженевского и застали генерала в обществе камердинеров Сакена и Дибича, сидевших с ним за панибрата и попивавших шампанское. Мы тотчас удалились, но генерал, по уходе своих гостей, пригласил нас и сказал:

-Вы удивились, конечно, застав меня, генерала, в обществе камердинеров, распивающего с ними вино, — я понимаю ваше удивление, вы люди молодые и не можете понять такой житейской вещи. Хотя я и богатый человек и генерал, но если бы я заискивал у Сакена или Дибича, то они даже не обратили бы на меня внимания, [179] и насмехались бы и говорили бы, что я унижаюсь, потому что они привыкли считать нас за ничтожество и смотреть на людей так, как будто они созданы иначе, чем они. Они привыкли либо помыкать людьми, либо уважать их. Между тем их камердинеры считают за честь и за счастье быть в обществе генерала, потому что и они, хотя и камердинеры, самолюбивы и тщеславны, может быте еще более, чем их господа. Обласканные мною таким образом, как вы видели, утром, одевая своих господ, и вечером, раздевая их, они твердили, как попугаи: «Михаил Корнеевич — хороший человек, как он любит ваше сиятельство». Господа слушают и, наслушавшись, начинают верить, что это так и есть на самом деле, и берут своих поклонников под свое покровительство. Таким образом я снискал благоволение императора Александра и чрез его кучера, Илью, и покровительство обоих фельдмаршалов и многих генералов. Единственно в этом заключается секрете моего значения. Я знаю свое место, не поднимаю нос, в каждом вижу человека — создание Божье, стараюсь приобрести его расположение и, пользуясь маленькими людьми, добираюсь до великих. Вот мой образ действий.

Мы не могли не признать, что сказанное им было верно и практично, но не могли преодолеть шляхетской гордости и дойти до таких поступков.

Проезд государя чрез наш край нисколько не изменил политических чувств мастных помещиков. Усиливалось недовольство, недоверие и все яснее и яснее рисовались мечты о восстании. До нас доходили уже слухи об июльских событиях во Франции, которые мы почерпали из газет и частных сообщений. Источником этих сообщений был дом Шафнагеля, и благодаря этому хозяин входил некоторым образом в круг помещиков, облагораживался. Очаровательная панна Эвелина Хилинская, племянница пани Шафнагеле, умела прекрасно рассказывать об этих июльских событиях; молодежь слушала ее и любовалась ею, а старик Шафнагель повествовал почтенным помещикам, за чаркой доброго вина и куском швейцарского сыра, о Карле X, Людовике Филиппе, Бурбонах, Орлеанах и т. п. Помещики слушали и, не желая пользоваться этим удовольствием даром, чего не позволяла шляхетская гордость, покупали разные драгоценности и безделушки для жен и дочерей; привозили их домой и, отдавая их, говорили: «это от Шафнагеля, а какие новости он нам порассказал, да все важные!» Жены и дочери слушали, а дня через два-три, опять посылали за новостями к Шафнагелю: такая-де теперь знаменательная эпоха. Таким образом Шафнагель стал у помещиков руководителем политики и горячим патриотом, потому что [180] помещичьи дукаты с каждым днем все более и более сыпались в его шкатулку. Он благословлял политику, да и было за что!

События, совершавшиеся во Франции, гораздо боле волновали сердца, поляков и помещиков, чем турецкая война. Напрасно в то время Генрих Ржевусский рассуждал о карловицком трактате, под которым подписался его предок, напрасно убеждал он, что турки единственные союзники, которые охраняли до конца существование Речи Посполитой, что ряд поражений, понесенных Турцией, есть следствие защиты Польши, что высокая Порта доселе не подписала ни одного трактата, которым признала бы законность раздела Польши, что она верна союзному договору и что только сближение с турками может восстановить падшее отечество, что в Турции находятся остатки войска Речи Посполитой, запорожцы, — одним словом, что союз с турками для поляков — союз традиционный, исторический и политический. Поляки слушали, зевали и твердили свое: «да ведь они басурманы».

Когда же Шафнагель рассказывал или читал об уличной схватке в Париже, о Лафайетте, о зонтике Людовика-Филиппа, то не у одного чесался язык приказать седлать коней, закладывать экипажи, чтобы летать в Париж, на помощь тому братскому народу, с которым соединяет поляков вековая связь крови, пролитой на одних и тех же полях брани, пролитой за славу Речи Посполитой, зa славу императора Наполеона, но — увы! — не за Польшу. Но ведь поляки носят название французов севера и гордятся этим названием, и хотя французы никогда не принимали названия поляков юга, но что за дело да этого! Надо лететь на помощь французам. Разве Генрих Валуа не сидел на польском престоле и не бежал с него? Разве Mapия Лещинская не была королевой французской, и разве Франция не старалась посадить на престол Станислава Лещинского? Разве Домбровский, Князевич, Малаховский не проливали своей крови и крови польских легионов в Италии, Германии, Сан-Доминго и Египте за целость и славу Французской республики, а эта республика разве не заключала договоры с Poccией, Пруссией и Австрией, не упоминая даже имени Польши, освящая молчанием и подписыванием трактатов разделы королевства или республики Польской? Разве поляки не были защитниками наполеоновских орлов в Испании, в Германии, под Смоленском, под Бородином, при переправе через Березину? Разве кн. Иосиф Понятовский не пал под Лейпцигом, сражаясь за Наполеона, а Дверницкий разве не дрался во главе польской молодежи за Францию во время падения империи? И что же получили за все эго поляки и Польша? То, что Наполеон I где-то там, на острове св. Елены, сказал: «Жаль, что я не знал поляков, жаль, что я не помнил о Польше!» Сожаления трупа над умирающим! Но Франция [181] имела г-жу де-Жанлис, на произведениях которой учились французскому языку польские матроны, имеет Жорж-Занд, писания которой знают на память даже польские девушки, имеет бордосское вино для польских отцов, а шампанское для сыновей, столько модных уборов для прекрасного пола, столько лореток и гризеток для пола непрекрасного. Она имеет своего Лафайетта и национальную гвардию. Как же не полетать к ней на помощь? Кто поляк, кто носите польское имя, у кого бьется польское сердце, тот должен сражаться и умирать за Францию. Таково было настроение польских дворян.

Камергер и подканцлер услыхали об этом и объезжали соседей.

— Великий богатырь этот Лафайетт! Глава народолюбцев, как и наш Костюшко. Кто знает, не пришлют ли его в Польшу, чтобы он устроил конфедерацию и призвал к оружие народолюбцев? Тогда все пойдем, никто не спрячется за печку.

Иосиф Валевский, капитан 1-го полка конных егерей, крутил ус, потирал носе и говорил:

-Войска сохранили выпушки. Цесаревич, наш любимый вожде, не пошлете нас на французов, пойдем на других добывать лампасы, и французы будут с нами.

Умы были возбуждены не только среди помещиков, но и среди других сословий. Евреи, видя, сколько зарабатывал Шафнагель на политике, начали также политиканствовать, рассказывать мужикам о том, что делается во Франции, как там выгнали короля, и теперь там свобода, о Лафайетт, что это народный атаман, о национальной гвардии, что это как бы реестровые казаки, — и мужики мечтали о возвращении казачества, гетманщины, об атамане и о казачьих полках, даже о Запорожье и гайдамачине.

Bapнские львы выступили из наших мест, и вместо них пришел 3-й корпус, но уже без генерала Рота. Гусары 3-й дивизии снова заняли Бердичев, Сквиру, Любар и Трояново. Среди гусаров снова появились поляки: Тит Пословский, Константин Залесский, Ильянович и многие другие, которые все были готовы оставите войско, для служения отечеству.

Умы были возбуждены, пламя мятежа готово было вспыхнуть, не хватало только искры, которая могла его разжечь. При шатких обстоятельствах подоспело время новых дворянских выборов во всех трех губерниях, которые бывают каждые три года: в Волынской губернии в июле, в Подольской в августе, а в Киевской в сентябре, но теперь выборы были отложены на месяц по случаю приезда государя. Мы ехали на эти выборы толпами, в уверенности, что там застанем уже н начальников, и всю организацию тамплиеров.

(Продолжение следует).

(пер. ?. Турцевича)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 4. 1896

© текст - Турцевич ?. 1896
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Фирсова И. 2013
© Русская старина. 1896