ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину» февраль 1896  г.).

VIII

Кончина моей матери. — Дом и родня Северина Залесского. — Другой мой шурин Иосиф Сосницкий. — Болезнь и смерть моего дяди, старосты Бахтынского. — Фабрики и промыслы Прота Потоцкого. — Охота в лесах. — Kиев. — Городская гвардия. — Контракты и водосвятие.

Я застал матушку тяжко больною, однако, она еще приняла меня, сидя в креслах в зале; мы оба плакали, может быть, от радости, что нам еще довелось увидаться, а может быть от горя и смутного предчувствия, что мы скоро расстанемся на веки. Ночью состояние больной ухудшилось, и на другой день она уже не могла встать с постели и не выходила из спальни. Это было в ноябре месяце; доктора решили, что у ней болезнь печени, дли излечения которой необходимо весною ехать на воды. После трех месяцев страданий, в феврале месяце, матушка скончалась на моих руках.

Собрался семейный совет, из дяди моего по отцу и дядей по матери. Исполняя волю покойной, они занялись формальностями по утверждению её завещания, при чем я выразил желание, чтобы сестры получили равные со мною части в имении, хотя я имел по закону право на получение трех четвертей. Члены семейного совета скрепили это решение своими подписями, взяв с меня, однако, обещание, что я по достижению совершеннолетия признаю этот раздел пред судом.

Имение тотчас было оценено, часть моих сестер выделена, и на мою долю досталось три селения: Гальчинец, Агатовка и (Ломаки, со всем инвентарем и домашней утварью. Из гардероба моей матери, [620] вследствие горячих просьб сестер, я взял шубу из чернобурых лисиц и брильянтовый перстень, принадлежавшие моей бабке и впоследствии очень мне пригодившиеся.

Я занялся хозяйством, и этот труд вместе с охотой были моим единственным развлечением; я разлюбил шумные забавы, избегал многочисленных собраний, но все-таки бывал у соседей, даже влюблялся, ибо кто же не влюбляется в молодости в прелестных дщерей Евы, которых Бог создал на радость, а иногда и на горе другой половины человеческого рода. О женитьбе я, конечно, не мог и думать, так как я был еще совсем молокососом, но быль сильно влюблен в панну Северину Залесскую, из Пилип, дочь маршалка Залесского, которая была старше меня несколькими годами, но была очаровательна, как русалка, много читала и была энтузиасткой. Мы постоянно разговаривали с нею о Байроне, о Шекспире и Вальтер Скотте. Она видела во мне будущего писателя и украинского рыцаря и всегда говорила, что я рожден для великих дел. Слушая ее, я однажды так расхрабрился, что сказал ей, что люблю ее столько же, а может быть и больше, нежели моего «Долото» (Конь автора записок). У панны Северины было три тети, старые девицы-польки, впрочем очень почтенные особы; с ними случилась истерика, когда они услыхали такое своеобразное объяснение в любви; потом они окропили меня — не святою водою, — а какими-то духами. Я стоял, однако, упорно на своем, утверждая, что сравнение с «Долотом» есть доказательство самой горячей и искренней любви, потому что с «Долотом» я никогда бы не расстался так же, как и с панной Севериной, и никому в мире не отдал бы его так же, как и панну Северину. Тетушки кричали, что я варвар, но панна Северина верила в мою любовь.

Подобный случай был в Париже с одним казацким офицером. Это был человек, получивший прекрасное образование, владевший иностранными языками, один из лучших наездников на Дону: у него был прекрасный вороной конь. Офицер этот влюбился в одну парижанку, которая не верила его чувству и только насмехалась над ним: в один прекрасный день он объяснился ей в любви и сказал, что если бы ему пришлось выбирать между нею и вороным конем, его знает, не пожертвовал ли бы он конем, так как с нею он и без коня мог бы быть счастлив, а без нее жизнь была бы для него мученьем. Парижанка убедилась в искренности его слов и согласилась быть его женою.

У панны Северины, кроме упомянутых трех теток, было еще две сестры — Юзефа и Роза. Очень часто в Пилипах гостила графиня [621] Гудович с тремя дочерями и пани Туркул, также с очень хорошенькими дочерями; она и сама была женщина очень красивая. Дом Залесских был очень приятным домом, где собиралось хорошее общество. Здесь много читали, разговаривали, выписывались польские и иностранные периодические издания, веселились и даже танцевали. Душою этого общества был Игнатий Струмилло, которого звали мешком с новостями, анекдотами и остротами.

Полковник Гудович страстно любил играть на виолончели, но играл так невыносимо, что приходилось затыкать уши и убегать из комнаты; это не мешало ему, впрочем, в каждый приезд свой в Пилипы угощать нас концертом. На одном из таких концертов некоторые из слушателей незаметно ушли из зала, а у других слух был настолько притуплен дурною игрою, что они уже ничего не слыхали. Пани Гудович, не жалея рук, аплодировала мужу; увидав возле себя Струмиллу, она спросила его: «как вы находите игру мужа?» — «Графиня, — отвечал Струмилло, — самый лучший концерт мужа тот, когда жена выражает ему сочувствие».

Другой раз Струмилло, помогая панне Наталии Мантейфель, дочери пани Гудович от перваго брака, переводить Вальтер Скотта с франдузского языка на русский, в том месте, где значилось: «on etendit nos tentes aux pieds de la montagne», заметил, что в романе Вальтер Скотта столько же теток, сколько в Пилипах, поэтому они расположились под горою, и панна Наталия перевела: «наши тетушки расположились под горою». Мы много смеялись, а потом девицы наказали Струмиллу жгутами.

Читая фельдмаршалу Гудовичу в переводе Вальтер Скотта, который ему очень нравился, Струмилло заметил, что ему непонятно, почему такого прекрасного писателя назвали Скоттом, т. е. скотиною, и фельдмаршал, как попечитель учебного округа, отдал приказ, чтобы впредь никто не смел называть Вальтера Скоттом, ибо за cие будет строго взыскиваться, и он этим покажет, что он сам скот.

Однажды Струмилло подслушал, как тетушка Юлия и старый Шлемер, в пылу увлечения, которое они хотели увенчать браком, беседовали наедине: Шлемер расхваливал жареного поросенка с начинкою, а девица — гуся с яблоками. Воспользовавшись случаем, пан Игнатий написал рассказ о страстной любви поросенка и гуся и прочел его нам; рассказ этот до того смутил заинтересованных лиц, что брак, уже почти решенный — расстроился. Тетушка Юлия, хотя ей было за сорок лет, вышла впоследствии замуж за молодого Малицкого, а старый Шлемер, которому было лет 75, женился на молодой панне Софии Омецинской, Все четверо были счастливый [622] признательны пану Струмилле и угощали его в благодарность гусем с яблокам и жареным поросенком.

Бывал там и Фелициан Мясковский, владелец Бабушек, — имения, которое он получил в наследство от своей престарелой матери; он писал о себе:

Ja Felician z Babuszek — i proza i wierszem
Jestem poeta pierwszem.

(Я Фелициан из Бабушек,- первый поэт в прозе и стихах)

Панне Розе он посвятил следующий акростих:

Roza mа zakalce,
On mа dlugie palce,
Zeby wyjac zakalce,
A nie klue palce.

(У розы есть шипы, а у него длинные пальцы, чтобы вынуть шипы и не уколоть пальцев.)

Он был очень доволен тем, что начальный буквы каждого стиха составляли — слово Роза (Roza), а когда Струмилло заметил ему, что не было значка над о, следовательно не выходило Roza, то бедняга так был опечален, что поехал за советом к Константину Шотровскому, которого называл патриархом поэтов, и в Пилипы больше не возвращался: видно, не получил никакого совета.

В числе посетителей Пилип бывал также Викентий Омецинский, который убил впоследствии с закрытыми глазами Тележинского; он чувствовал такое отвращение к убийству, что, стреляя в своего противника, закрыл глаза и отвернулся, но это убийство до того опьянило его, что он стал с тех пор смелым и отважным, принял участие в войне за освобождение Греции, стал филэллином, подобно Байрону, и, по возвращению на родину, пользовался такою славою героя и удальца, что был единогласно выбран предводителем дворянства Звягельского уезда. Странное явление представлял собою Викентий Омецинский и как человек, и как польский шляхтич. Прежде он отличался мягкостью своего сердца и такою нервностью, что не мог взять в руки ружья, а когда, однажды, случайно увидел зайца, растерзан наго борзыми, то приказал вывести из деревни всех борзых, как самых страшных убийц; при виде убитой курицы у него деялось сердцебиение. Однажды, некто Тележинский, бывший офицер польских войск, человек самолюбивый и крайне вспыльчивый, нанес тяжкое оскорбление его старику-отцу и сестре. Омецинский был принужден вызвать его на дуэль. Секунданты — Ян Омецжнснкий и Анастасий Дунин не могли окончить дело миром. Тележинский упорно отказывался извиниться. Викентий Омецинский, который должен [623] был стрелять первый, выстрелил, зажмурив глаза и отвернувшись и так несчастливо, что убил Тележинского наповал.

Началось следствие; Омецинский был приговорен за это к отдаче в солдаты без выслуги. Чтобы избегнуть наказания, он бежал в Грецию, где вступил в ряды филэллинов и сделался таким храбрым солдатом, что, без всякой протекции, единственно во внимание к его храбрости, был принят во французскую армию и сделался адъютантом генерала Шнейдера. Дослужившись до чина капитана и получив орден почетного легиона, он был помилован по ходатайству короля Карда X. Генерал Шнейдер, отзываясь об Омецинском, говорил, что он храбр и честен, как польский шляхтич, но дик и неугомонен, как греческий паликори.

Справедливо говорить, что нельзя судить по виду ни о польском шляхтиче, ни об арабском коне; как бы они ни казались истомлены, боязливы и бессильны, заслышав звук трубы и выстрелы, они мгновенно становятся храбры, как разъяренные львы. Я видел арабского коня, у которого были прострелены три ноги; он едва волочился весь разбитый; но, заслышав звук трубы или увидав зайца, преследуемого борзыми, он оживлялся, и никакая человеческая сила уже не была в состоянии удержать его; он перескакивал рвы, заборы, обгонял и борзых и зайца, бросался в овраги, скакал по полям — и никогда не спотыкался; какое-то бешенство овладевало им, придавало ему силы; в этом случае он напоминал собою польского шляхтича.

Анастасий Дунин также должен был переселиться за границу, а Ян Омецинский, следуя совету губернских чиновников, выписал из Овручского уезда 24 шляхтичей-помещиков, которые под присягой показали, что вдень несчастной дуэли около Ляцка Ян Омецинский был в Берднчеве; один из них, знаток в сукнах, показал, что он выбирал в этот день вместе с ним у Ривки темно-зеленое французское сукно на плащ, другой — что он относил к Мейеру Чудновскому сахар и кофе, купленный паном Яном и т. д. Таким образом двадцать четыре шляхтича показали под присягой, что видели его в день поединка в Бердичеве, а двенадцать других шляхтичей показали также под присягой, что видели его в Ляцке секундантом на дуэли, но так как 24 в два раза более 12-ти, и Ян, не будучи Богом и святым, не мог быть одновременно в двух местах, то суд поверил большему числу свидетелей, и пан Ян был оправдан. Каждый шляхтич- свидетель получил по сто злотых деньгами, готовый стол с отличным вином в дороге и во все время следствия, пару сапог из московской юфти, шелковый платок и пару башмаков — в подарок для домашних; Нестор [624] Барановский за доставление свидетелей получил оседланного иноходца, а пани Барановской была прислана красная из козьего пуха персидская материя. Новицкий, секретарь губернского правления, утверждал, что это самый лучший способ оправдаться от обвинения и отделаться от всякой вины, и что оно согласно с религией, с прогрессом и с духом века и даже до известной степени демократично.

Это было блаженное время для шляхты, когда она могла сидеть спокойно дома, не платя никаких податей, не привлекалась ни к каким повинностям, пила, ела, веселилась и множилась. Каждый помещик, в своей деревне, был самодержавным царьком, каждый арендатор — наместником царька, со всеми его правами, а каждый управляющий или эконом, если он только был шляхтичем, — уподобился министру и был обязан давать отчет только владельцу имения. Если шляхтич не хотел сидеть на месте и обрасти мхом, как лежачий камень, а желал странствовать по белу свету, и тут его шляхетство всюду помогало ему; в принципе, власти и закон были на старой шляхты, а бумажки и карбованцы пролагали ему путь всюду. Суш ложка рот дерет, — говорит старинная пословица, поэтому, когда у шляхтича были деньги, он жил припеваючи, а если он их не имел, то обирал жида, холопа и мещанина, бил их кнутом и ссылал в ссылку. Если у шляхтича не было состояния, с него были взятки глади; его тело было неприкосновенно, для пешего путешествия в ссылку шляхетские ноги не были созданы, а в экипажах туда отправляют только людей привилегированных. Поэтому шляхтича сажали в башню, но голодом и жаждою его там не морили, пред ним с высоты открывался прекрасный вид, он пользовался свежим воздухом, отдыхал и составлял в уме своем проекты новых шляхетских предприятий и проделок, который и приводил в исполнение, когда его выпускали на свободу. По истине, шляхта должна была себя чувствовать, как в раю, и если она под час волновалась, то, конечно, не от притеснений или от бедственного положения, а от слишком привольной жизни и чересчур большого своеволия. Судя по всему, что произошло впоследствии, можно сказать, что еще не родился человек, который угодил бы польскому шляхтичу. Удовлетворить его- это такая же неразрешимая проблема, как найти квадратуру круга ни perpetuum mobile. Кто разрешит эти три задачи и применить их на практике, тот может воскликнуть, как Архимеды «эврика» (я это открыл), и ему не составит уже труда открыть философский камень, при помощи которого будут делать золото, которое потеряет тогда всякую ценность, и приготовлять жизненный эликсир, благодаря которому жизнь до того опротивеет людям, что самоубийство станет обыкновенным явлением и даже необходимостью. [625]

Едва окончился у нас траур по моей матери, как получено было известие, что дядя мой, Каетан Чайковкий, староста Бахтынский и подкоморий Венденский, тяжко заболел и лежит в постели в Ходорове, селе Радомысльского уезда.

Староста был бездетен; девяносто с лишим лет прожил он на свете и нажил миллионы, заключавшиеся в движимом и недвижимом имуществе и долговых обязательствах. Хотя об его болезни не было объявлено ни в газетах, ни через нарочных, однако все наследники съехались в один день. Никакая колонна самого дисциплинированного войска не выполнила бы так блистательно форсированного марша, как эти наследники трех его братьев и двух сестер.

Ходоров был бедной польской деревушкой, расположенной среди болот и лесов; колеса ломались, лошади портили себе ноги по дороге туда, но мы все-таки доехали вовремя. При желании все возможно. В доме, или вернее в домике о шести комнатах, крытом дранью, не было ни одного замка, ни одной железной щеколды; все закрывалось на засовы, хотя староста был владельцем рудников; вместо стекол в окнах была вставлена пропитанная маслом бумага или пузыри, хотя у старосты был обширный и самый прекрасный на Руси стеклянный завод.

В доме вовсе не было мебели столярной работы; все столы, стулья и скамейки были топорного домашнего изделия, да и тех было немного. На стенах, мучным клеем, были прилеплены картины, изображающие сцены из истории блудного сына; они были без рам и без стекол. Под этими картинами стояла скамья, где на сеннике, даже не покрытом простынею, лежал пан-староста; под головой у него была подушка от старого казацкого седла; прикрыт он был казацкой буркой, сильно полинявшей от времени. Он страшно страдал, но каждого из нас узнал и с каждым поздоровался.

Я привез с собою знаменитого доктора Клейна, из Коростынова, и просил дядю, чтобы он позволил осмотреть себя. Сначала он не соглашался, говоря, что это повлечет за собою большие издержки, но после того, как я поручился, что никаких издержек не будет и доктор удостоверил, что он осмотрит его, как приятель, а не как врач и никакого воз награждению ни от него, ни от его наследников требовать не будет, староста, в припадке жестоких страданий, заговорил «Ох, если бы кто меня вылечил, я даль бы ему»... но тут он спохватился и, после паузы, добавил: «два рубля серебром!» я только тогда позволил себя осмотреть.

Доктор Клейн сказал нам, что на выздоровление уже нет никакой надежды, что гангрена распространилась до живота, и никакая операция не возможна. После осмотра староста позвал своего старого [626] слугу Данила и велел ему сосчитать, сколько нас всех. На его ответ, что тридцать восемь, а доктор тридцать девятый, старост» довольно громким голосом сказал: «возьми ту черную курицу, которую ты несколько дней тому назад поймал на потраве, зарежь ее, сваре им суп, да не жалей воды! теперь жарко, — не следует объедаться»

Никто из нас не был смущен, но противно было видеть тир скаредность при таком богатстве.

Пока староста умирал, Симфориан Чайковский, отставной гусарский ротмистр из полка Уминского, привезший с собою прекрасного повара, отпер погреба и кладовые, без всякого протеста со сторон Данилы, перешедшего совершенно на сторону ротмистра, и нашел там головы сахару, пряности, старое вино и все, чего только душа пожелает, сваленным в кучу. Это были залоги и подарки старость от евреев, которые занимали у него деньги. Нашлось и столовое белье и серебро, и хрусталь, и фарфор, — одним словом, как в Бердичеве, тут было все, кроме птичьего молока. В кухне запылал огонь повара и поварята принялись за свое дело; в хлебном амбаре, бел окон, но с полом были накрыты столы. В то время, как староста угасал в страшных мучениях, а ротмистр, гордый своим успехом, прохаживался и поглядывал на приготовления, один из наследников, нарядившись в шубу старосты, из черного медведя, и нахлобучив на голову его соболью шапку, медленным шагом направился к амбару. Увидев его, ротмистр чуть не умер со страха и со словами: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» пустился бежать и спрятался в конюшне, — будучи уверен, что староста поднялся со смертного одра. Едва отыскали его после смерти старосты, который скончался под вечер в ужасных мучениях.

Признаюсь, мне было противно видеть все это, хотя я был внешне убежден, что иначе и быть не могло и что так бывает всегда когда покойный оставляет состояние и наследников; слезы, обмороки, отчаяние — в таком случае одна комедия. Настоящая трагедия там где покойник оставляет наследникам одно доброе имя. Taков свет, и его не переделаешь.

Еще перед ужином, в присутствии приглашенных суды, полсудка, писаря и нескольких соседей, было вскрыто и прочитано завещание старосты. Завещание это было так же странно, как страна была вся жизнь моего дядюшки. Имущество его было разделено на четыре части. Первая из них была завещана потомкам полковника Михаила Чайковского, т. е. двум его сыновьям — Проту и Симфориану, с оговоркою, что, так как последний живет, как турецкий султан, с одалисками в гареме, пьет не только шампанское, но самые дорогие вина и известен как неисправимый мот и [627] расточитель, то он не получить своей части в распоряжение, а будет пользоваться только процентами и находиться под опекою своего брата Прота, точно так же, как его дети и внуки; и только правнуки Симфориана, если семейный совет признает что они не унаследовали дурных качеств своего предка, получат следуемую им часть в бесконтрольное распоряжение.

Вторую часть староста завещал потомкам Кристофора Чайковского, четырем сестрам и брату, поровну, потому что Эдуард Чайковский занимался игрой на виолончели, а не был военным, как его отец, а виолончелисту довольно-де и питой части.

Третья часть досталась потомкам Станислава Чайковского — мне и моим трем сестрам; притом мне — три четверти, а сестрам четвертая, — в награду за то, что я допустил сестер к равному участию при разделе имения, доставшегося от родителей, и за то, что я довел хозяйственную экономию до неслыханной до сих пор степени совершенства, заставляя даже охотничьих собак отбывать барщину и доказав этим лживость слов Завиши Черниховского, утверждавшего, что если бы охота была прибыльным делом, то евреи давно уже взяли бы ее в аренду.

Дядюшка не любил Завиши Черниховского, как соперника по части накопления богатства.

Четвертая часть имущества была предназначена потомству двух сестер старосты, пани Дзвонковской и пани Барановской.

Стоимость имущества, оставленного дядею и заключавшаяся в поместьях и в долговых обязательствах, превышала 8 миллионов. Были процессы чрезвычайно удивительные, как напр, с каким-то паном Михальским, который жаловался, что староста продал ему из Чудновских лесов три тысячи корцев (Корец равняется четырем четверикам и 7, 025 гарнцам) орехов, из которых две тысячи корцев оказалось свистунов (пустых). Курьезнее всех был процесс с Нестором Барановским, который, будучи должен старосте 300.000, присужденных ко взысканию с его имения, захватить за какую-то претензию в 12.000 р., купленную у какого-то кредитора старосты, Чудновский стеклянный завод, дававший 40.000 годового дохода, и владел им в продолжение нескольких лет, да еще подсмеивался над старостой, говоря: «Тогда увидишь свой завод, когда у меня вырастут на ладони волосы!»

Части недвижимого имущества были тотчас выделены, а взыскание долгов поручено Проту Чайковскому. Я, как сын самого младшего брата, имел право выбора части. Я выбрал Чудновский стеклянный завод, принадлежавший некогда банкиру Теперу и Проту [628] Потоцкому с селами: Чайковкой, Сенявкой, Крутым Потоком и Быковкой; там было две тысячи пятьсот душ вольных поселенцев, 450 волок (Волока равняется 30 моргам, т.е. более 20 десятин) леса, из которого 300 волок было мачтового, годного для бочарного дела и даже на постройки целых кораблей... Лес этот был на берегу Случи. Стеклянный завод был самый лучший и доходный во всем Юго-Западном крае, а изделия его были образцовым!. В Сеняве также был завод, в Чайковке и Крутом Потоке- железо-делательные заводы, а в Быковке - производились всевозможные деревянные изделия и было 11 волок трясины, где изобиловали лоси Надслучанского Полесья.

Не теряя времени, я поехал с моими гальчинецкими казаками в мои новые владения. Там я застал Нестора Барановского; без дальних околичностей я велел казакам выбросить его вещи за окно, а его самого и его людей выпроводить за пределы моих владений, а возному (судебному приставу) велел выполнить формальности по вводу меня во владение имением. Барановский не оказал нам никакого сопротивления и только повторял: «Так таков-то ты, сынку, настоящий внучек старого Гленбоцкого!»

Вечером, того же дня, он приехал ко мне в гости; я принял его радушно, по-помещичьи. «Вижу, — говорил он смеясь, — что ты не бахтынец, а забияка; ворон ворону глаз не выклюнет, мы с тобою свояки, не будем тягаться, как жиды, а будем жить в мире, как братья». И с тех пор мы были с ним в наилучших отношениях и не вели друг с другом никаких тяжб.

На собрании наследников старосты Бахтынского совещались, кому поручить управление имениями до законного утверждения в правах наследства и ввода во владение. Были между наследниками и люда солидные, хорошие хозяева, но был и Симфориан Чайковский, который уже три раза спустил до последнего гроша значительные состояния в первый раз его выручило наследство после президента Проскуры, во второй — после генеральши Гирлич. Теперь, когда он приехал в Ходоров, у него не было ничего кроме четверки лошадей, экипажа и полтинника денег, как он сам уверял меня, прибавляя, что он рассчитывал заехать в Гальчинец, и там ожидать смерти старости. За несколько дней перед тем, сведя счеты с братом Протом, oн отдал ему наследственную деревню Минийки и, за уплатой долгов, получил от него еще тысячу голландских дукатов. С этими деньгами он отправился в Радомысль и там, как поветовый xopyнжий, угощащал дворянство, пока у него не остался в кармане один только полтинник, с которым он и намеревался ехать в Гальчинец, когда [629] до него дошла весть о болезни дядюшки; тогда он поехал в Ходоров. Здесь он устроил Лукуловский пир на поминках старосты и этим снискал расположение наследников. Первая Феодосия Третякова предложила, чтобы Симфориана сделать управляющим, так как, не имея ничего, он доказал свое уменье хозяйничать. Сестра ее, Малилла, горячо поддержала это предложение; за рюмкою вина, наследники, один за другим, стали просить Симфориана принять на себя управление. Один только родной его брать, Прот, восставал против этого, но среди общих криков: «просим! просим!» при звоне бокалов и он махнул рукой: «Пусть будет так!»

И пан Симфориан сделался управителем неразделенного имения. Ему дали Ходоров, чтобы было где ему жить, и местечко Торчин, на Вольши, чтобы было откуда получать доходы. В два месяца он растратил доходы, распродал движимость, наделал долгов и, наконец, пустил себе пулю в лоб в корчме, куда заехал переночевать.

Этот семейный севать, эта оценка, этот выбор, равно как и исход всего этого, в малом виде был изображением того, что делали поляки в своих делах; поэтому и результат в обоих случаях был одинаков.

Я сделался владельцем многих поместий, но это было сопряжено на первых порах с значительными издержками; необходимо было серьезно заняться этим новым родом хозяйства. Мой зять Карл Ружицкий вышел в отставку и принял на себя управление фабриками во вновь унаследованных имениях, а Гальчинец доставлял необходимые деньги и хлеб.

Чудновский стеклянный завод был основан в последние годы правления королей Саксонской династии, графом Протом Потоцким, который, в компании с банкиром Тепером, первый из поляков завел заводско-промышленное дело в широких размерах. Мастера, рабочие и резчики для завода были выписаны из Чехии, и стеклянный завод сразу был прекрасно поставлен. Это товарищество владело почти всеми лесами по Тетереву и по верхней Случи, Чудновым и Мурованой Махновкою, с прилегающими селами, что составляло громадную площадь.

Кроме главного стеклянного завода, здесь были устроены еще меньшие, возобновлены старинные железоплавильные заводы и заведены лесопильни. Край оживился; местные природные богатства открывались одно за другим; со всех сторон стекались рабочие с их семействами. Пустынные дотоле пущи и болота покрывались новыми поселениями, заводы давали уже огромные доходы, а в будущем край обещал быть новым Эльдорадо или Калифорнией, когда наступили [630] религиозные смуты царствования Станислава-Августа Понятовского с нардами, бунтами, восстаниями гайдамаков, конфедерациями и разделы Польши. Bcе эти неурядицы и потрясения особенно сильно отозвала на Юго-Западной Руси, присоединенной Ягелдонами к Польше.

Фабричное производство, уже доведенное до высокой степени совершенства, пришло в упадок, и это огромное имение распалось; на месте этого фабричного округа образовались большие поместья, но промышленность захирела. Достаточно было проехать по местности, где были расположены заводы Прота Потоцкого, и припомнить его деятельность, чтобы признать, что он был первым, а может быть и единственным поляком-предпринимателем, действовавшим во имя добра, для обогащения народа и для блага Польши. Он не пускался на такие предприятия, благодаря которым он или товарищество могли бы нажить огромные деньги, эксплуатируя рабочего и давая ему ишь скудный кусок хлеба, как впоследствии вошло в обыкновение между польскими магнатами, которые брали примерь с немцев, англичан и французов; он добывал богатства из земли и возвращал его народу, содействуя этим развитию промышленности и обогащению края и потому хотя о нем ничего не было писано, но его долго помнили в народе, и старики, и дети часто говорили: «так велел делать пан Прот Потоцкий».

Карл Ружицкий, как я узнал впоследствии, был хорошим воином, но он оказался также и выдающимся хозяином, что доказал, управляя моим новоприобретенным имением. В несколько месяцев он привел стеклянный завод в его прежнее прекрасное состояние. Вольные поселенцы получили заработок, и положение их было значительно лучше, чем положение крепостных, даже тех, которые принадлежали добрым и справедливы помещикам. Одно сознание, что они не принадлежат пану, который может продать и распоряжаться ими по своему произволу, придавало им чувство собственного достоинства и возбуждало стремление к учению. Я не встречал на заводе ни одного рабочего, который бы не умел читать, писать и считать! Эти вольные поселенцы были как бы нарочно заброшены сюда для того, чтобы приготовить панов и хлопов, помещиков и крепостных, к перемене которую следовало предвидеть, которая должна была совершиться. Одним словом, это была как бы приготовительная школа, я наглядное доказательство того, что и без крепостных, без рабов, приниженных, как бессловные животные, можно хозяйничать и получать доходы.

Русское правительство прекрасно поняло это, но помещики, жившие в самой Польше и в других краях, никак не хотели понять этой истины. Демократы кричали, что между панами и хлопами лежит [631] глубокая пропасть, что ее надобно заполнить трупами панов, чтобы наделить крестьян принадлежавшей помещикам землею, что не достаточно дать им свободу и право собственности на словах. Аристократы выдумали какой-то чинш, на подобие русских оброков, и не хотели сделать своих крепостных вольно-отпущенными, подобно тем вольным поселянам, которые существовали в край уже столько лет.

Более пятидесяти лет шумели и кричали поляки, и не пришли ни к какому результату; когда же русское правительство, руководствуясь государственной необходимостью и чувством справедливости, освободило крепостных крестьян и приступило к устройству их быта, поляки закричали: «нас обманули, мы и сами думали сделать то же!» Почему же вы этого не сделали? Господь по своей милости даль вам более полвека, чтобы выполнить этот акт справедливости, чтобы спасти себя и отечество. В настоящее время можно смогло сказать, что поляки ничего не сделали в этом отношении и никогда сами ничего бы не предприняли; они были способны только увлекаться призраками, мечтами, которыми не проведешь и ребенка, и только молить Бога и всех святых, чтобы он ниспослал хоть басурман, которые покарали бы проклятых хамов, захотевших вольности и собственности. Об этом ежедневно молились те самые польские помещики, которые восстали против русского правительства в 1863 году.

Я всегда быль того мнения, что вольные поселенцы были нам указанием свыше, как следовало поступить с крестьянами, но мы им не сумели воспользоваться, и за то Господь наказал нас и карает по сей час.

Во время жаров на стеклянных заводах работали большею частью по ночам, и тогда завод казался настоящим адом.. Рассказывают, что иезуит Ротан, который, до назначения своего генералом ордена иезуитов в Риме, проживал некоторое время в Романове, осматривая Чудновский стеклянный завод вместе со второй женой сенатора-кардинала графа Илинского, рожденной Крак, которая была в то время на покаянии, сказал ей:

«Если бы ад был таков, то это было бы еще полбеды; эти дьяволы имеют вид добрых чертей. Пан сенатор-кардинал мог бы послать вас, графиня, на покаяние сюда; это было бы наилучшее покаяние и очищение от грехов». Графиня усмехнулась, но не тому, что говорил иезуит, а вспомнив торжество, устроенное в этих же лесах в ее честь гусарами 3-й дивизии. Дело было так:

Был мороз в 24 градуса. Месяц и звезды светили ярко. На проталине среди соснового бору была устроена из ледяных плит огромная зала, с кабинетами по бокам. Вместо потолка был небесный свод; пол и сиденья были покрыты драгоценными персидскими [632] и турецкими коврами. По средине этой огромной залы пылали смоляные сосновые пни; огонь был урегулирован, так что было тепло, как весною пли ранней осенью; канделябры, расположенные в виде огненных звезд, освещали залу так ярко, что можно было видеть малейшую пылинку на ковре. В углах залы гремели четыре гусарских оркестра, игравших одновременно. Генерал Тыман и полковник Норвид, оба литовцы, дети пущи, были хозяевами на этом пиршестве. Все соседи были приглашены. Танцевали, веселились, и под конец принесен был серебряный котел и приготовлен пунш он был выпит, и гусарский праздник получил названо гусарского пунша. Этот праздник, как я сказал, был устроен в честь графини Илинской, которая хотя не первой молодости, все же была хороша собою и полна жизни.

На этом гусарском празднике я впервые встретился с Францишком Киркором, в то время подпоручиком 4-го полка польских конных егерей, приехавшим на этот праздник с подсудком Садовским, своим зятем, который был поверенным моего дяди, а потом моим. Мы близко сошлись с ним, хотя он бил старше меня несколькими годами. Никто из нас не предчувствовал тогда, что судьба снова сведет нас вместе на чужбине. Генирх Ржевусский и Игнатий Струмилло так угостились гусарским пуншем, что стали петь: «еще Подьскане згинела», гусары подхватил эту песню, музыка тоже заиграла: «еще Польска не згинела». Под звуки этой песни гасли огни и гости разъезжались по домам...

Славное это было время, кат охоты устраивались, просто сердце радовалось.

Вступление во владение новыми имениями послужило поводом к поездке на контракты, которые происходили в Киеве ежегодно с 15 января до 26 февраля. Прежние Дубенские контракты тогда совершенно упали, а Kиевские славились во всех славянских землях.

Поехали мы туда большой компанией: я, мой зять Сосницкй, Ян Омецинский, Игнатий Струмилло, Северин Пильховский и мой двоюродный брат Иосиф Гленбоцкий. В нашем поезде было до дести саней, запряженных четверками; за санями шло несколько верховых лошадей; в санях были ружья и борзые собаки, по дороге мы охотились, и довольно успешно; на остановках и на ночлегах играли в карты и весело болтали.

Мы спешили приехать в Киев на ночь 5-го января, чтобы присутствовать на освящении воды на Днепре, — водосвятии.

Чтобы побывать на этом торжестве, стоило приехать за девять дней до открытия контрактов; на этом торжестве парадировала [633] городская конная милиция, получившая особые привилегии при Болеславе Храбром, которые были подтверждены в 1830 году.

Для всей нашей компании мы наняли обширный дом на Подоле; хозяйка переселилась с дочерьми в маленький домик на том же дворе, а мы расположились в огромных комнатах, меблированных по-старинному.

В Крещенье была прекрасная погода; порядочно морозило, солнце светило ярко. Изо всех киевских церквей потянулось духовенство с хоругвями, а кругом проруби стояло 8 эскадронов городской милиции; лошади их были в стальных панцирях, с султанами из страусовых перьев на головах; всадники были в пунцовых атласных жупанах, в светло-зеленых контушах с откидными рукавами, в белых шапках, с барашковой опушкой бурого цвета, с пером цапли на верху и золотыми украшениями; вооружены они были старинными гусарскими копьями со значками и обоюдоострыми мечами, теми самыми, которые пожаловали им оба Болеслава-Великие, которые были, может быть, единственными славянами между поляками.

Конные музыканты, в числе 72 человек, играли в то время, когда митрополит киевский, в сопровождение бесчисленного духовенства, подошел к проруби: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный» — разносилось в воздухе по всем славянским странам- Митрополит освятил воду и окропил воздух, по направлению всех славянских земель. Это было славянское urbi et orbi, ибо Киев есть всеславянская столица.

У меня захватило дух от этого зрелища. С какою бы радостью я утопил в этой Днепровской проруби все, что было и могло быть врагом славянства. Всей душою желал преуспеяния славянству и молил Господа, чтобы мое желание сбылось.

Это было в 1830 году. У нас, под Бердичевым и в Житомире, никому не снилось и не грезилось ни о каком заговоре или восстании. Вести, доходившие к нам из Варшавы, были до того преувеличены и казались так недостоверны и фантастичны, что их одним ухом слушали, а в другое выпускали, и никто не придавал им серьезного значения. Действительно, это были скорее анекдоты, нежели политически известия. В Kиеве было совершенно иное дело. Здесь допускали возможность восстания, хлопотали о том, чтобы столковаться, прийти к соглашению; это настроение было особенно заметно среди киевских горожан. В числе этих горожан, получивших шляхетские права в силу привилегий, дарованных им двумя Болеславами, были семейства, известные богатством и значением; самые богатые из них были в то время Киселевские и Балабухи, оба [634] семейства были казацкого происхождения; первое — состояло в родстве с гетманом Мазепою; его даже проклинали в церквах вместе с гетманом и Войнаровским. Оба рода, в последние годы существования заднепровского казачества, поселились в Киев и занялись приготовлением обыкновенного и сухого варенья, которое славится ныне на весь свет. Эти торговцы сластями нажили миллионы и стали настоящими богачами.

Многие члены этих фамилий служили в военной службе и достигли довольно высоких чинов. Оба семейства стояли тогда во главе киевских горожан, возведенных некогда в дворянское достоинство, и более всех чувствовали влечение к польской шляхте.

Из польских фамилий живших, в окрестности Киева, выделялись тоже две — Росцишевские и Залесские; они находились в довольно близких отношениях с киевскими мещанами. Другие поляки, жившие в Киеве или заезжавшие в город, и Польские чиновники, по своим взглядам и убеждениям, сторонились от этих горожан, в смотрели на них как на нечестивцев, раскольников, а не на сынов латинской, католической церкви; в их жилах течет русская, казацкая кровь, говорили поляки, это какая-то смесь с греками, они сторонники всеславянства, а мы стремимся сблизиться с Западом, с немцами. Это были все философы, и они дофилософствовались до того, что никак не могли сблизиться ни с русинами-славянами, ни с мазурами, ни с жителями Кракова, которые, как бы ни было, все же были католики. Замкнувшись ввтот заколдованный круг, они позабыли, что без Литвы и Руси поляки давно бы ассимилировались, слились бы с немцами и швабами, подобно лужичанам и оботритам.

В то время я знал только двух людей, которые, преследуя политические цели, старались сблизиться с киевскими мещанами. То были: Иосиф Залесский, сын Феликса Залесского и панны Катерлацкой, бывший уланский офицер в полку графа Мартина Торновского, а потом капитан конных стрелков польских войск, и Эдмунд Росцишевский, сын маршалка, служивший подпоручиком в тех же конных стрелках. На свое несчастие эти почтенные люди избрали поверенным некоего Голсевского, бывшего гусарского офицера покла Тулинского, сидвшего в то время в Киевской крепости за жестокое обращение с своими крепостными. Это был исправный и энергичный офицер, но, к сожалению, он не был ни хорошим человеком, ни хорошим поляком, как оказалось впоследствии.

Среди жителей Киева царствовало такое оживление, какого мне нигде не приходилось видеть; горожане кичились своими шляхетскими правами, полученными ими от Болеславов, и чуть не при каждом слове повторяли: «мы тоже Польские шляхтичи». Народ с восторгом [635] вспоминал времена казачества и гетманства. Городская милиция представляла собою вооруженную народную силу. Сила эта была не велика численностью, но велика своим воодушевлением. Но поляки этого не понимали или не хотели понять.

На этих контрактах, которые были очень многолюдны, и на которых заключались сделки на довольно значительные суммы, помещики трех русских предднепровских губерний (т. е. Киевской, Подольской и Волынской), старые и молодые, знакомились между собою, сближались теснее прежнего, но все сторонились как от помещиков из-за Днепровья, которых съехалось на контракты очень много, так и от киевских мещан. С заднепровскими помещиками играли в карты, потому что это были самые известные игроки во всей Российской империи. Генерал Завадовский, впоследствии гетман Черноморских казаков, генерал Исленев из Украины, кавалергардский ротмистр Чорба, тоже украинец, и ротмистр Черник, черноморец, артист-художник, предводители дворянства, советники, полковники — все это вело игру на тысячи и десятки тысяч; с ними водились поляки, как напр, полковник Денбовский, в то время владелец старого Константинова и Гончарихи, его зять Витославский, двое Собанских, Александр и Исидор, полковник Млокосевич и другие. К ним присоединялись и великороссы, и курляндцы, из которых первую роль играл князь Голицын, женатый на Ходкевич, происходившей из рода Ягеллонов; его называли обыкновенно не иначе, как «муж пани Ходкевич». Но это общество собиралось под председательством потомка Ягеллонов не для политических дебатов, а для игры в карты; золото текло, как вода; картежная игра вошла в такую моду, что не было дома, где, бы нельзя было застать играющих. Едва только кто-нибудь являлся, едва успевал поздороваться, как его усаживали за карты. Не было никаких развлечений, кроме карт, никаких разговоров, кроме разговоров о картах. Бедные дамы должны были сделаться картежницами, так как иначе на них вовсе не обращали внимания.

В Киеве был базар, называвшийся воровским. Базар этот пользовался искони упрочившеюся за ним привилегией, состоявшей в том, что вор, укравший что-либо и успевший перевести или перенести украденную вещь на воровской базар, мог продавать ее совершенно спокойно, а купивший на этом базаре становился законным владельцем приобретенного предмета, не опасаясь навлечь на себя какую-либо ответственность. Все улицы, который вели на воровской базар, были постоянно оцеплены полицейскими и жандармами; цепь была такая густая, что змея не могла бы проскользнуть сквозь нее, а между тем рынок был всегда полон продавцов и покупателей; в [636] товарах тоже не было недостатка. Как на всех рынках, здесь было иного играющих в решку и даже в стос и все на наличие деньги. Как все это делалось, этого никто не мог понять, ни обер-полицмейстер, ни губернатор. Это было известно одному только Богу, ибо он все видит, все слышит и все знает.

Ухать с контрактов было гораздо труднее, чем собраться туда хотя ехали домой. То там еще не успел побывать, то того не успел купить, а надо было закупить и чаю, и варенья, и всего на целый год. Отъезд откладывался со дня на день, а тут наступала оттепель и санная дорога могла совсем испортиться. Приехали мы вместеe, надо было вместе и возвращаться, а между тем день проходил за днем — все никак не могли собраться. Но Омецинскому пришла однажды счастливая мысль:

— Едем в Брусилов! — сказал он.

— Превосходно! — закричали все, — и маленькая головка у пана Яна, а ума в ней не оберешься! Да здравствует пан Ян! Едем в Брусилов!

Начали собираться и выезжать один за другим. Брусилов был назначен сборным пунктом. Мы с Омецинским остались в Киеве еще на два дня, а потом отправились в Брусилов. Добро бы это был Чернобыль, столица Чернобыльского округа, где смелая шляхта охраняла польскую границу, — с одной ногой, обутой в сапог со шпорою, а другой — в лыковый лапоть, в знак того, что шляхтичи готовы выйти на службу пешими и конными, на зов короля и Pечи Посполитой. Я еще понял бы, что это было посещение священного шляхетского места, так сказать, — шляхетское паломничество; но в Брусилове таких воспоминаний не было.

Мы застали наших товарищей и еще втрое более иной добрей шляхты в корчмах за столами, на которых стояли четырех-граненные штофы с гольдвассером, сверкавшим золотом в серебром гданской ратафией, кальмусовкой, тминной и другими славными водками, приготовляемыми в Брусилове. Все эти напитки закупал да домашнего обихода на целый год, но предварительно пробовал по целым неделям, чтобы разобрать вкус и привезти их домой уже испробованные для угощения жен, дочерей и гостей.

Таковы были воспоминания о Брусилове, и потому-то так приятно: звучало в ушах: «В Брусилов, в Брусилов!»

Перевел с польского Турцевич

(Продолжение следует)

(пер. ?. Турцевича)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 3. 1896

© текст - Турцевич ?. 1896
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Фирсова И. 2013
© Русская старина. 1896