ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину» январь 1896 г.)

VII

Варшавский университет и общество. — Цесаревич Константин Павлович как инструктор войск. — Отношения цесаревича к подчиненными — Хлопицкий, Красинский, Курнатовский и другие генералы. — Характеристика русских войск.

Проведя почти целый месяц с бравыми уланами, я понял, какая магическая сила влечет шляхтича поступить в их ряды.

Hulani, hulani malowane dzieci
Nie jedna dziewchyna za wami poleci
Nie jedna mezatca i nie jedna wdowa
Za wami hulani palecic gotowa (Уланы, уланы, красавцы уланы, много красных девиц улетит за вами, многие жены и многие вдовы были бы готовы умчаться за вами)

Довольно было взглянуть на эти уланские куртки и на их шапки с орлами, чтобы вас охватило желание надеть их мундир и повеселиться вместе с ними. Дверницкий соблазнял меня красотою уланского мундира, как сатана соблазнял нашу прародительницу Еву, но Ружицкий постоянно твердил, что «нужно сперва окончить университет и спросить предварительно разрешение матери».

Я расстался с уланами, как с родными, и поехал далее. Унылую картину представляет собою местность за Люблином; миновали [382] великорусские губернии, и вместе с ними исчезли веселые луга, зеленеющие нивы, и уже не слышно было веселого щебетанья птиц; в окрестностях Маркушева и Мохначева под колесами экипажа все время скрипел песок, в котором вязли наши лошади. В нормах было везде несметное количество тараканов и стоножек; у жидов ничего нельзя было достать, кроме испорченного картофеля, а вместо водки — подавали отвратительную сивуху. Местное население было вялое, угрюмое, видно было, что оно выросло на одном картофеле.

С большим трудом и скукою тащились мы таким образом два дня до Пулав; не хотелось даже сесть на коня для разнообразия, или побродить в стороне от дороги с ружьем, так как дичи совсем не было.

В Пулавах мы не застали ни князя Адама Чарторыжского, ни его родных и даже ни одного из Сенкевичей, а также ни Блотницкого, ни Добровольского, наших земляков, которых мы рассчитывали там встретить. Днем мы бродили по замку и по саду, а ночевали на постоялом дворе, ели рассольник из телятины, телятину на жаркое с жареным картофелем и драчену из картофельной муки, и запивали это пенящимся пивом. Наш украинский торговец быками сошел бы с ума от огорчения, если бы ему подали столько телятины сразу. Только раз в год, и то в большой праздник, он позво- ляет себ-Ь зарезать одного из сотни своих телят, говоря, что каждый теленок со временем станет волом, а вола можно продать и во Влодаве и в Ольмюце. Что город — то норов, что деревня — то обычай. Здесь мы не только ели телят, но даже видели, что коровы были запряжены в плуг и похали.

О Пулавах и пулавской Сибилле так много писали ученые, что я счел бы со своей стороны непростительной дерзостью соревновать с ними; тем более, что мое описание показалось бы, разумеется, весьма слабым в сравнении с их мастерскими рассказами. Впрочем, я ведь искал в Пулавах только князей Чарторыжских, которых там не оказалось.

Старинные замки, здания и памятники привлекают внимание человека связанными с ними воспоминаниями прошлого, которые охватывают его всецело; живые люди кажутся ему ничтожными в сравнении с этими памятниками минувшего, и если бы в настоящее время эти старинные здания были необитаемы, то человек населил бы их в своем воображении существами боле достойными событий, совершавшихся в их странах. О Пулавах этого нельзя было сказать. Князь Адам Чарторыжский был гигант, как по прежним своим заслугам, так и по возлагавшимся на него надеждам; без него Пулавы были бы местопребыванием богатого рода князей Чарторыжских [383] и только. Эти польские замки, сады и памятники прошлого казались ничтожными в сравнении с этим польским магнатом. Уроженец дикой, но плодородной Украины, а мечтал о том, с каким почтением, с каким обожанием явлюсь я к этому человеку, которому вся польская молодежь была обязана своим просвещением и развитием среди нее национального самосознания. Его образ наполнял мою душу, и сердце мое неудержимо к нему стремилось. Я не застал князя Адама в Пулавах, и они не оставили во мне никаких воспоминаний, может быть именно потому, что я не встретил там того, кого я хотел видеть и о ком мечтал.

Мы доехали до Варшавы без всяких приключений, не видав на пути ничего особенно интересного; ели всюду телятину и попивали пиво. Я читал в газетах, что какой-то француз приготовил сто одно блюдо из яиц, англичанин — сто два пудинга, которыми можно было и объесться, и напиться, немец — сто три блюда исключительно из одного картофеля; если бы какой-нибудь поляк последовал их примеру, то, без сомнения, он приготовил бы сто четыре блюда из телятины.

В предместье Варшавы, в Праге, я уже заметил варшавянок а тотчас сказал Карлу Ружицкому, что они такие же красивые и пригожие, как и наши киевские русалки, но гораздо шикознее их; подобных гризеток я видел впоследствии только в Париже. В этом отношении я всегда был совершенно согласен с почтенным генералом Генрихом Дембинским. Мы оба всегда находили, что жизнь не может быть приятна без этих болтливых и веселых созданий, но я отдавал предпочтете варшавянкам, так как первое впечатление, произведенное ими на меня, было весьма сильное; к тому же впечатление молодости бывают наиболее живучи; но Дембинский всегда стоял за парижанок. Когда Решид-паша предложил ему должность я оклад дивизионного генерала, под условием, что он останется в Турции, Дембинский ответил: «Я и остался бы, пожалуй, но здесь нет гризеток, как в Париже; пойду туда доживать на старости лет последние дни моей жизни, которая для меня не существует без гризеток и бульваров».

Я был так заинтересован попадавшимися нам поминутно на встречу варшавянками, что, проезжая через мост, даже и не вспомнил о судьбе несчастной Праги.

Мы тотчас отправились к генеральше Вонсович (Пани Вонсович, урожденная Тышкевпч в первом браке за Александром Потоцким, была племянницей князя Иосифа Понятовского; ее муж, генерал Вонсович, был шурином моему двоюродному брату, Проту Чайковскому). Будучи на [384] Украине, она познакомилась с моею матерью и, узнав о ее намерении отправить меня в Варшаву, изъявила желание быть моей опекуншей в этой столице. Я был принят весьма любезно этой аристократкой, женщиной весьма умной и сердечной, и держал себя с нею развязно и довольно непринужденно; привыкнув более к женскому обществу, нежели к мужскому, я никогда не рисовался, но держал себя естественно, что не составляло мне никакого труда.

Г-жа Вонсович так умела принять меня и представить присутствовавшим, что я сразу почувствовал себя вполне свободно и не испытывал ни малейшего смущения. Я встретил у моей опекунши кастеляна Юлиана Немцевича, генерала Хлопицкого, который был в статском платье, графа Владислава Замойского, в мундире первого уланского полка, и генерала Вонсовича, одетого франтовато — с иголочки. Г-жа Вонсович представила меня всем, как родственника мужа; а графу Замойскому сказала, указывай на меня: «Чайковский, герба Ястрембцов, потомок по прямой линии Зборовских, а по матери — казацких гетманов». Замойский оглядел меня с головы до ног, пожал руку и спросил, как мне понравились уланы; это было само по себе пустяшное обстоятельство, но Замойский запомнил его и, много лет спустя, при встрече со мною сказал: «вспоминаю слова пани Вонсович; кто знает, не проявится ли у тебя когда-нибудь желание отомстить за смерть Самуила, так как эти Ястрембцы, по преданию, всегда отличались кровожадностью».

Генерал Вонсович расспрашивал меня о родных, а генерал Хлопицкий — интересовался знать, играют ли у нас в карты и какая игра более всего принята? и вспоминал о князе Голицыне, муже пани Ходкевич, как о самом завзятом игроке. Кастелян заговорил со мною о народной поэзии Украины, это дало мне прекрасный случай блеснуть моими познаниями. Я отлично знал украинский народ и его поэзию; знал много песен наизусть. Кастелян был так заинтересован разговором со мною, что, посадив Карла Ружицкого играть вместо себя в вист, сам, с г-жою Вонсович, беседовал со мною не только об украинской поэзии, но и об истории Украины, о казаках, о теперешнем духе народа. Должно быть, я ему понравился, потому что на следующий день, говоря обо мне с Карлом Сенкевичем, Немцевич сказал: «этот казак, может быть, сделает честь и Украине и Польше». Хотя я имел аттестат зрелости, выданный мне Межеречской гимназиею и написанный даже на латинском языке, но при поступлении в университет мне все-таки пришлось держать экзамен, который сошел у меня отлично, благодаря тому, что кастелян Немцевич, вероятно, по просьбе г-жи Вонсович, замолвил обо мне слово профессорам университета. Кроме того, я [385] окончил школу ксендзов шаров, а ректором университета был в то время ксендз шарь Швейковский, уроженец одной из русских губерний, бывший в молодости профессором в Межеречье-Корецком. Весьма естественно, что он готов был поддержать меня. Самым трудным для меня, почти невозможным был экзамен латинского языка; надобно признаться, что кроме довольно слабого знания склонений и спряжений и выученной наизусть речи Цицерона против Катилины, которую я отвечал, как попугай, я ровно ничего не знал. Экзаменатором этой несчастной латыни был профессор Липинский из Подолии, старый знакомый нашего семейства. С ним на экзамене мы долго разговаривали о моих родных, о Подолии, этом обильном крае, с его хуторами, утопающими в зелени фруктовых садов; говорили также о Цицероне и о Ливии, Плинии и Цезаре, но исключительно на польском языке, и я получил свидетельство о прекрасном знании латыни. Другие мои экзамены были простыми беседами из предметов, которые были мне знакомы, может быть, не хуже самих экзаменаторов. И в конце концов я был зачислен в число студентов юридического факультета.

Чрез братьев Думиных и Поморских, я познакомился с несколькими студентами университета. В то время, среди них особенно выделялись: Сушиньский, честный и даровитый молодой человек, весьма трудолюбивый и порядочный, и Иосиф-Болеслав Островский, человек способный, но крайне заносчивый и неспокойного характера; первого любили, но об нем забывали, второго боялись и пред ним даже заискивали; ни тот, ни другой не интересовались политикой, и смело можно сказать, что в Варшавском университете не было в то время и признаков какого-либо политического движения или политической программы, как это было в Виленском и в Харьковском.

В основании политической программы Харьковского университета лежало прошлое Руси и казачества и стремление к все славянству. В Виленском университете Адам Мицкевич и его товарищи вели пропаганду, с целью путем сближения и объединения Польши и Литвы воссоздать великое и независимое Польское королевство. Варшавский же университет не имел, — как я уже сказал, — определенной политической программы и не преследовал никакой политической цели. Конечно, по духу это был польский университет, и это не удивительно, так как всякое учреждение на польской земле, носившее следы польского происхождения, должно было быть польским или по крайней мере называться польским. Но все политически демонстрации, бывшие в том университете, представляли собою лишь единичные явления и не имели никакой организации. Манифестант на похоронах Белинского, столкновение между Красинским и Любенским — были не более как [386] минутные вспышки, который как быстро загорались так же быстро потухали, подобно блуждающим огонькам. Удивительно, что в то время, как в Виленском университете существовало братство тамплиеров, общество «Зеленой книги» и другие товарищества, слух о которых должен был доходить до Варшавы, в тамошнем университете не возникло никакого политического общества, не было политических вожаков и руководителей партии; — этими вожаками могли бы быть двое упомянутых студентов, но Сушиньский вздыхал и ничего не говорил, а Островский, ядовитый и злобный, умел поражать всех стрелами своего остроумия, которое, однако, не имело никакой политической подкладки. Все это меня крайне удивило.

Когда я заговаривал с моими новыми товарищами о Руси, о казачестве, о Литве, Вильне, Кракове, о политических обществах, они дремали или советовали мне записаться в общество едоков бифштексов у Марега, украинских пирогов у Рженгаста или парижских обедов у Александра, или, наконец, в число постоянных посетителей какой-то Марыси. Все это говорилось отнюдь не в шутку, а вполне серьезно, ибо когда они упоминали об этих заведениях, то лица их озарялись самодовольною улыбкою, и глаза их искрились. Четыре долгих месяца посещал я самым аккуратным образом лекции права, прилежно занимался, познакомился довольно хорошо со всеми профессорами и со многими студентами, но все-таки не мог понять их духа и их политических стремлений.

Впрочем, было одно чувство, заметно овладевшее всеми, — это был страх пред цесаревичем великим князем Константином Павловичем, и не только пред ним, но даже пред его экипажем, который, запряженный четверкою лошадей, мчался по улицам Варшавы, со стуком не похожим на стук других экипажей; о великом князе слагались ежедневно целые легенды. Насколько военные любили и даже, можно сказать, боготворили цесаревича, настолько студенты и профессора его боялись. Но надобно сказать, что этот страх не имел ни малейшего основания.

За все время моего пребывании в Варшаве, мне довелось слышать некоторые рассуждения политического свойства только от двух братьев Вороничей, да и те, подражая товарищам, говорили в шутливом тоне и довольно легкомысленно.

Вороничи принадлежали к старинному казацкому роду Украины; прежде они назывались «Воронами»; но после pacta pudenda, по словам одних, а по другой версии еще ранее, те из них, которые остались на правом берегу Днепра, стали называться Вороничами, а те, которые поселились на левом — Воронцами; примас Воронич знал о своем происхождении; но утром, после кофе, он об этом не [387] вспоминал, за то после обеда, пропустив несколько бутылок бордо, которое он пил для поддержания своего здоровья, у него разыгрывалась казацкая фантазия; когда он бывал один или со своими приближенными, казаки с теорбами (Музыкальный инструмент, похожий на лютню) пели у него и плясали, и первый санов, ник католического костела, подняв рясу, зачастую пел песенку Яна Выговского против иезуитов; иногда с его уст срывались даже слова: «на погибель не ляхам, а немцам и жидам». Корминский, усач-украинец, состоявший раньше при генерале Курнатовском и недолюбливавший его, охотно вторил примасу, так как Курнатовский, воспитывавшийся в Берлине, был в его глазах полу-немцем по языку и по духу.

Брат примаса жил в Кракове. У него было свое собственное состояние и, кроме того, ему помогал брат. От безделья у него явилась фантазия, чтобы в его присутствии ежедневно секли одного немца, в то время когда он пил кофе со сливками и с немецкими булочками. С этою целью он нанял семерых немцев и назвал их по дням недели; был немец понедельник, немец вторник и т. д.; каждый из них получал по очереди свою порцию розог, к великой забаве пана Воронина; за малейшую провинность немцев прогоняли, и на освободившуюся вакансию немедленно являлось проситься несколько новых кандидатов. Это очень забавляло пана Воронича, и он постоянно говорил: «Видите, что это за народ; за деньги на все готовы, хуже жидов.

Политически индифферентизм, царивший в Варшавском университете, был причиною того, что я не сближался со студентами и не принимал участие в студенческих кутежах, которые могли тяжело отразиться на моем здоровье и на моем кармане. Я вращался все время в кругу высшего общества, в которое я был введен генеральшей Вонсович. Это было общество весьма развитое, безупречное в полном значении этого слова; все держали себя в нем в высшей степени просто и обходительно, так как они принадлежали к истинной родовитой, а не денежной и чиновной аристократе, которая всегда отталкивает своей чопорной гордостью и чванством.

Но это избранное варшавское общество было весьма неоживленно и удивительно монотонно. Такие женщины, как Розалия Ржевусская и княгиня Лович, не могли оживить его; одна генеральша Вонсович вносила в него жизнь, была душою этого общества, его руководительницей, и давала ему тон.

Сам цесаревич, хотя не любил г-жу Вонсович, но признавал ее превосходство. От молодых дам и девиц, принадлежавших к [388] этому обществу, веяло таким холодом, что, находись среди этих цветков, изяществом и красотою напоминавших весну и лето, не могли подумать, что находитесь в Сибири, где-нибудь близ Камчатки. Я видел только двух женщин, на короткое время ожививших это общество; это были г-жа Моренгейм, позднее Муханова, и г-жа Потоцкая (супруга Александра Потоцкого), впоследствии — Старжинская, обе pyccкие по происхождению. Все прочие дамы всегда одинаково входили в салон, одинаково кланялись, одинаково говорили и одинаково вставали со своего места и уходили. В конце концов они могли смертельно наскучить.

В Варшаве был еще другой кружок, состоявший из жен генералов, полковников и других военных дам, полек и русских. Я был два раза в этом обществе с генералом Вонсовичем у генеральши Потоцкой, супруги Станислава Потоцкого; это общество было весьма оживленное, в нем было веселье и даже флирт, без которого женское общество напоминает собою букет из гортензий, пионов и камелий, лишенный всякого запаха. Блестящие мундиры, палаши и шпоры придавали много прелести этому обществу, в нем не было заметно натянутости, но все держали себя чрезвычайно прилично и были так сдержанны и осторожны в разговоре, что городские новости и веселые шутки служили почти единственною его темою. Тем не менее, человек посторонний находил в этом обществе больше удовольствия, чем в кругу аристократ, ибо здесь, хотя по-своему, но все же веселились.

Я был представлен девице Дуниной, канониссе, благодаря которой и бывал несколько раз на вечерах сестер канонисс; эти были, по большей части, девицы уже в летах, но некоторые из них были еще в цветущем возрасте, а несколько и совсем юных и довольно красивых. Все одевались по последней моде, были вежливы, гостеприимны, любили веселиться или веселились по привычке, в силу обычая, а, может быть, и от души. Канониссы были вольны, свободны, однако, проклятые узы брака и им улыбались; они были не прочь вкусить этого плода, а может быть, из религиозного чувства, желали исполнить свое земное назначение.

На этих вечерах я встречал чаще всего старых холостяков из чиновников и офицеров польского войска, уже близких к пенсии.

Но у канонисс бывали и целые семейства с девицами, на которых не слишком дружелюбно посматривали хозяйки, видя в них соперниц по желанию выйти замуж. Замечательно, что очень многие светские барышни знакомились у канонисс с молодыми людьми, за которых потом выходили замуж, а бедные канониссы так и оставались девицами. Поручик 4-го уланского полка Седлецкий, [389] выражаясь по-улански, говорил, что монастырь канонисс похож на склад готового платья, но каждый, весьма естественно, предпочитает сделать себе платье на заказ, чем покупать готовое, сшитое Бог знает из какого материала; женившись на канониссе, вы приобретаете жену с большими претензиями, но с малым приданым.

Редко которая канонисса выходит замуж; поляки, как истые и ревностные католики, предоставляли им прославлять Бога и оставаться христовыми невестами. Несмотря на это, у канонисс бывало очень весело. Это были добрые и почтенный женщины, из лучших польских семейств, но я не видел между ними пылких и восторженных полек, о которых я наслышался; все они только и были заняты мыслью о замужестве.

Однажды, я был введен братьями Поморскими в семейство Крушина, жившего на Подлясской улице. Старик Крушина служи л в каком-то министерстве, а сын его был адъютантом в военном министерстве; три красивые девицы были украшением этой польской семьи. В этот день, по случаю именин пани Крушина, у них был вечер с танцами; собралось много гостей, в числе коих немало красивых молодых женщин и более почтенных представительниц польского общества. В этом доме царствовало старопольское радушие и непринужденность; здесь, в первый раз в Варшаве, и то молоденькие девушки стали расспрашивать меня о жителях нашего края, о наших городах, о наших общественных отношениях, и когда я рассказал им, что и у нас преобладает польская речь, польские чувства, у них заблестели от радости на глазах слезы. Одушевленные горячей любовью к Польше, они были так прекрасны, что казались мне святыми, молящимися о своей родине; тут я впервые увидел тех полек, о которых я слышал у себя на Украине и которых, приехав в Варшаву, стал считать историческим мифом, прекрасною темою для фантастических рассказов Ричарда Бервинского о волшебстве и чарах; на сердце у меня стало легко, так как я убедился, что в Варшаве есть настоящие польки, и что здесь, как и везде на польской земле, они и сердцем, и духом стоять выше мужчин; может быть, благодаря им, в Польше до сих пор не перевелись поляки.

У Крушинских танцевали мазурку, краковяка и даже казачка, с таким увлечением, как у нас в Мурованой Махнувке или в Бердичеве.

Моя опекунша очень деликатно предостерегала меня относительно посещения общества, которое могло принадлежать к революционной партии, что доставило бы мне неприятности и хлопоты; хотя она сделала мне это замечание, но, надо сказать, что когда я стал ей [390] рассказывать, как там было весело, весело по-польски, г-жа Вонсович слушала мой рассказ с улыбкою и даже с удовольствием, приказывала мне многое повторять, описывать моих собеседниц, их наряды. Хотя она принадлежала к высшему кругу, но вместе с тем она была урожденная Тышкевич и племянница князя Иосифа Понятовского; поэтому прежде всего она была полька, и интересы родного края были близки ее сердцу. В виде наказания она приказала мне одеть мальтийский мундир, и мы поехали на вечер к пани Розалии Ржевусской, где были две дамы, приехавшие из Галиции, графини: Тарновская и Лачковская; мы застали там и кастеляна Немцевича. Разговор зашел о римско-католическом костеле и о богослужебных книгах. Немцевич дремал у камина, а меня стали экзаменовать в религии, допрашивать об исповеди и даже о нуждах в нашем крае. Я старался вывернуться, как умел, и удовлетворительно ответить на все вопросы, но когда меня стали сбивать с толку аргументами римского пиетизма, я ответил, что я ушат и поэтому не знаком с правилами латинского костела. Две приезжие из Галиции дамы чуть не повскакали с кресел, и если бы где-нибудь по близости была святая вода, они наверно стали бы меня кропить ею, как черта, со словами: «изыди сатана!» Наш спор разбудил кастеляна Немцевича; когда ему передали мои еретические слова, он разъяснил на основании исторических данных, что уние не есть вера гайдамаков, а старой русской шляхты, и что по уставу бавипанского ордена, который во главе унии, в среду его принимают только родовитых шляхтичей, и что орден этот — самый аристократически из всех монашеских орденов латинской церкви. Он прочел краткую лекцию об унии и успокоил этих дам насчет того, что пред ними был не черт и не еретик. Все это вызывало улыбку со стороны пани Вонсович. Когда мы уезжали, кастелян ответь меня в сторону и сказал: «теперь ты видел польских пиетисток; они завербовали бедную Иоанну (так они называли княгиню Лович). Однако, она могла бы много сделать для Польши и для поляков».

Мне довелось встретить в варшавских салонах богобоязненную и в ничто не вмешивающуюся княгиню Лович, на ей лице и в ее глазах отражалось полнейшее безучастие ко всему польскому. Было ли это безучастие искренно или оно было вызвано необходимостью, чтобы не скомпрометировать своего высокого положения? О, как я жалел в душе цесаревича, человека великодушного, с возвышенными стремлениями, что он женился на такой польке, и как много потеряла от этого Польша!

Одною из великих политических ошибок поляков был этот несчастный принцип невмешательства: «я ни во что не вмешиваюсь, [391] я не имею права ни во что вмешиваться» — говорили они. Это невмешательство, вызванное эгоизмом или упадком духа, прямо противоречить чувству долга, без которого не может быть полезного и добросовестного служения никакому делу: бездействие, вызываемое мыслью, что все как-нибудь само собою устроится, было большим недостатком польской политики.

В то время в Варшаве стояли гарнизоном польские и pyccкиe полки. Из польских полков тут были: гвардейские гренадеры, конные стрелки, любимый цесаревича четвертый линейный полк, четвертый уланский полк (уланские полки сменялись в Варшаве ежегодно) и артиллерии. Из русских: Волынский и Литовский пехотные гвардейские полки, подольше кирасиры, гродненские гусары, гвардейские уланы, артиллерии и эскадрон черноморских казаков для конвоя; кроме того много чинов жандармского корпуса и школа гвардейских под-прапорщиков. Это был многочисленный гарнизон отборного войска; он оживлял столицу. Постоянные парады на Саксонском плацу, ученья, маневры не давали войску облениться. Это войско было так прекрасно обучено, что подобного ему нельзя было найти в целом мире. Кавалерийский полк в полном составе галопировал сомкнутой колонною, с цесаревичем во главе — и ни один солдат не выдавался вперед. Четвертый линейный полк проделывать всякие гимнастическая упражнения и целою массою, и каждый солдат в отдельности, а Вислу переплывал по всем правилам искусства и колонною, и в рассыпную. Смело можно сказать, что от сотворения мира не было такого организатора и инструктора войска, каким заявил себя цесаревич вел. кн. Константин Павлович; он создать нечто выдающееся, так как войско под его командою, действительно, было образцовыми. Только человек с сердцем и возвышенною душою мог снискать такую любовь, особенно со стороны польского войска. Русское войско далеко не питало к нему подобной, доходившей до обожания, любви, но оно чрезвычайно уважало его и повиновалось ему беспрекословно, несмотря на то, что очень часто русским было горько видеть предпочтение, которое цесаревич оказывал польскому войску до такой степени, что некоторые называли великого князя матерью польского войска и мачехою — русского.

В польских полках было развито чувство воинской чести, самолюбие, рвение к службе и гордость, но нельзя сказать, чтобы офицеры отличались светским лоском, напротив, люди светские, салонные составляли между военными исключение; точно так же, как и люди особенно даровитые и чем-нибудь выдающиеся хотя бы в сфере своей специальности.

Это было прекрасное войско; солдаты были храбры, офицеры [392] прекрасно знали фронтовую службу и были точными исполнителями распоряжений начальства, но между ними было очень мало людей, способных нести ответственные должности. Воинский устав все знали наизусть; лучше чем «отче наш» и катихизис, но за то никогда не заглядывали в сочинения по военной истории и по другим отраслям военного дела. Подобно фанатикам мусульманам, которые находят, что хорошо только то, что есть в Коране, а чего в нем нет, то заслуживает осуждения, и что следовательно необходим один только Коран, польские офицеры утверждали, что нужно знать лишь то, что есть в воинском уставе, а чего в нем нет — то никуда не годится. Хотя они не жгли других книг, но и не читали их. Зная отлично воинский устав, они прекрасно маневрировали на парадах и учениях, за Повонзковской заставой, на Мокотове и Воле, но, в случае открытия военных действий, недостаток знания военного искусства и военной истории должен был сказаться, и они навряд поддержали бы свою военную славу.

В русских полках офицерство более предавалось кутежам, было более знакомо со светом и салонами, имело более светского лоска, в нем было менее самомнения, тщеславия и мелочной щепетильности в вопросах военной чести и воинского достоинства. У многих гусар, улан или кирасир можно было найти русские, французские и немецкие сочинения по военному искусству, географические карты, планы битв, — одним словом все, что может содействовать умственному развитию офицера.

Между уланами, гусарами и кирасирами я встретил старых школьных товарищей и знакомых: Александра Игельстрома, Михаила Пашковского, двоих Сомовских, двоих Подгородецких, Каменского и многих других; это были дельные молодые люди, и из них вырабатывались прекрасные офицеры.

Цесаревич из принципа старался сблизить полки этих двух войск; средством к такому сближению служили: совместная служба, участие в маневрах и школа подпрапорщиков, состоявшая под начальством скучного педанта — Чорновского. Но, с другой стороны, великий князь мешал этому сближению преувеличенными похвалами полякам, которые порождали в них самомнение, а в русских возбуждали зависть. Непонятны причины такого образа действия со стороны командовавшего войсками цесаревича, этого, при всех неровностях его характера, во всяком случае необыкновенного человека, который относился неприязненно к немцам и сознавал необходимость объединения славян в однородное великое государство, для чего, разумеется, было необходимо сближение поляков с русскими.

Трудно сказать достоверно, в чем заключалась причина того предпочтения, которое цесаревич оказывал полякам. Не было ли это [393] следствием любви великого князя к делу рук своих — польскому войску, или на это имели влияние столкновения, которые он имел с русскими офицерами или, вернее, с немцами, — это остается до сих пор невыясненными Историки изображают цесаревича человеком рыцарских чувств и образа мысли. Старые служаки проклинали эти чернильные души, но не могли разобраться во всех нападках на цесаревича; литературная полемика была им не под силу, и они не хотели заниматься чернильной пачкотней историков.

Мне передавали интересный случай с Орликовским. Он воспитывался в Кременецком лицее, где окончил курс в то время, когда в этот город приехал в отпуск Северин Каменский; старые товарищи веселились, кутили и позабыли о том, что срок отпуска уже истек; тогда Каменскому посоветовали, что если он действительно так близок к цесаревичу — как он похвалился, то он написал бы ему письмо, в котором извинился бы за просрочку и объяснил, что не возвратился вовремя потому, что кутил со старым товарищем. Орликовский, который хотел поступить в польское войско, согласился отвезти письмо и вручить его цесаревичу, с тем, чтобы Каменский рекомендовал его и поручил благосклонному вниманию. Решение, принятое за рюмкою вина, тотчас было приведено в исполнение. Каменский тут же написал письмо, а Орликовский отвез его и вручил цесаревичу. В то же самое время волынский губернатор арестовал Каменского, как офицера, просрочившего отпуск, и под конвоем препроводил его в Варшаву, так что когда цесаревичу подали привезенное Орликовским письмо, то, вместе с сим, доложили, что жандармы привезли Каменского. Цесаревич прочел письмо, приказал привести Каменского и спросить его: «Скажи на милость, или ты глуп, или действительно меня любишь?» Каменский был в состоянии только ответить: «Люблю, ваше императорское высочество», причем в его словах звучало столько правды, что цесаревич потрепать его по плечу, простить просрочку отпуска и перевел поручиком в другой полк, говоря: «он любит своего начальника — это заслуга!» В Орликовском же великий князь принял сердечное участие, говоря: «его поручил мне мой приятель».

Тот, кто иметь такие чувства, не мог быть человеком жестоким и немилосердным. И тот, кто так горячо отстаивал существование Польского королевства, как он на Венском конгрессе в 1815 г., с целью создать оплот славянства против немцев, заслуживает названия апостола великой политической идеи.

Из числа высших офицеров польского войска самою большою популярностью пользовался генерал Хлопицкий. По свойственной полякам склонности к преувеличению, они видели в нем польского [394] Наполеона и уверяли, что он далеко превзошел своими подвигами генерала Генриха Домбровского и совершил в Испании такие чудеса храбрости, которые никому и не снились; покамест, играя в вист, он штудировал стратегии, а упражняясь в «фараоне», приобретал познания в тактике. Этот великий муж (думали поляки) до поры до времени таить в себе свои силы, но настанет час — и он покажет себя. Они видели в нем своего будущего избавителя и более ничего не хотели знать.

Викентий Красинский старался выказать себя в мирное время так же, как и на войне; все считали его хвастуном; однако и у него были льстецы и приспешники, так как он давал xopoшие обеды, за которые литераторы платили одами, а военные — тостами. Курнатовский был отличным инструктором и администратором, но не имел сторонников, так как все делал сам, не нуждался ни в чьих советах и не принимал их ни от кого. Богуславский, Дзенковский, Шембек и другие были дюжинными генералами, они были на своем месте, но из ряда не выходили. Розенштраух и Федорович — были люди ученые. О Скржинецком, по отзыву цесаревича, говорили, что он лучше знает, что делается в иностранных кабинетах и в дипломатии, чем то, что творится у него в полку; поэтому все его считали большим дипломатом.

Дверницкого хвалили, так как он кутил, и каждый думал, что его легко провести. Такие-то надежды возлагались на Прондзинского и Хржановского.

В русских полках выделялись двое генералов: Кноринг и Герштенцвейг; остальные были посредственностью. За то солдаты были образцовые: стойкие, как гранит, в наступлении неудержимые, как морская волна; сердце радовалось, глядя на них; верно не раз приходила мысль: вот если бы повести их на немцев — то-то бы им досталось.

Я старательно посещал университетские лекции, что, однако, не мешало мне посещать и Беляны, Мокотов, Вильяново, где в то время майор Шнайде производил строевое пешее и конное учение сводному эскадрону конных стрелков. Я присматривался с большим вниманием к этому эскадрону, и организация его до такой степени запечатлелась в моей памяти, что впоследствии, спустя несколько десятков лег, когда я приступил к организации славянских драгун Оттоманской порты, эскадрон Шнайде дослужил для меня образцом. В это время я получил эстафету, что горячо любимая матушка заболела, и что мне необходимо как можно скорее возвратиться домой, так как болезнь хотя и не угрожает опасностью жизни, но она желает иметь меня возле себя. В ту же ночь я выехал из Варшавы.

Перевел с польского Турцевич

(Продолжение следует)

(пер. ?. Турцевича)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 2. 1896

© текст - Турцевич ?. 1896
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Фирсова И. 2013
© Русская старина. 1896