ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. “Русскую Старину”, август 1904 г.)

LХХХ.

Судьба адреса, подписанного офицерами. — Грыглашевский в Стамбуле. — Усиленные учения и маневры. — Недоброжелательство Эюб-паши. — Похороны майора Дверницкого. — Мнение маршала о политике Али-паши. — Я оставляю полк. — Первые впечатления в Стамбуле. — Назначение мне пенсии. — Беседа с сераскиром. — У великого визиря. — Заблуждение моего сына. — Мое предсказание оправдывается. — Отношение к казацкой организации русского посольства. — Положение поляков по отношению к России и славянам. — Заключение.

В скором времени майор Али-эфенди получил ответ на поданное им прошение; ему было отказано в переводе из полка; а на запрос, сделанный маршалом, наистрожайше был подтвержден приказ о возможно скором введении в наше войско турецкого языка.

Пригласив к себе гг. офицеров, я предложил им прочесть этот приказ, заявил им, что я слагаю с себя командование войском, и, вместе с тем, советовал им, ради собственной их пользы, подать великому визирю адрес с протестом против введения турецкого языка, на что они тотчас изъявили свое согласие, так как подача адреса есть своего рода манифестация, до чего поляки всегда большие охотники. Но я был уверен, что, кроме нескольких наиболее [629] развитых офицеров, остальные не понимали важности этого адреса и согласились на мое предложение, так же, не рассуждая, как они согласились на демонстрацию против меня.

Собравшись у майора Мурад-бея (Ланцкоронского), офицеры упросили Ричарда Бервинского составить текст адреса. Мурад, со своей стороны, принял согласие собрать подписи и участвовать в выборе депутата, но подписать адрес отказался, под тем предлогом, что он мусульманин; это была, конечно, только одна уловка; настоящая причина его отказа заключалась в том, что он рассчитывал получить при этой реформе чин подполковника. Таким образом, он остался до конца верен себе, так как я уже говорил, что именно он, первый, подал мысль о введении в наше войско турецкого языка. Мурад-бей и Фарнезе ненавидели друг друга, но в этом случае они сошлись и действовали сообща, в надежде, что каждому из них удастся, таким образом, скорее достигнуть своей цели, а затем можно будет, так или иначе, отделаться от докучливого товарища.

Адрес был написан в таком духе, что, в случае отказа со стороны правительства, офицеры не могли подвергнуться наказанию или даже получить выговора, или быть исключены из полка.

Он был подписан всеми офицерами, за исключением Мурад-бея. Капитан Конарский был выбран депутатом; это был самый способный и образцовый офицер нашего полка и при том хороший патриот. Выбор этот меня очень обрадовал, так как я видел, что дело находилось в хороших руках. Я немедленно отправился к маршалу и привез Конарскому разрешение ехать в Стамбул. Офицеры сделали складчину и дали ему денег на дорогу и на пребывание в столице, как вдруг явился ко мне майор Мурад-бей и заявил, что офицеры, приняв во внимание, что капитан Конарский не знает хорошо турецкого языка и не имеет в Стамбуле знакомых, решили, что он вряд-ли может исполнить возложенное на него поручение, и вздумали послать, вместо него, капитана Грыглашевского, но так как выбор был уже сделан, то решено было бросить жребий, и он, Мурад-бей, по старопольскому обычаю, пустил дело на узелки, и жребий пал на капитана Грыглашевского.

Я не мог ничего возразить против этого, так как капитан Грыглашевский был известен мне как человек вполне порядочный, я опасался только влияния, какое могли иметь на него мой младший сын и моя старшая дочь, которые ратовали за введение в полк турецкого языка и за удаление мое из полка, первый потому, что он сам рассчитывал занять мое место, а вторая потому, что она надеялась руководить братом и добиться чрез него всего, чего она хотела.

Капитан Грыглашевский уехал в Стамбул, а несколько дней [630] спустя, я получил от моего адъютанта Буржинского шифрованную депешу следующего содержания: «Грыглашевский не подал адреса и не подаст его, ибо он находится уже в руках Фарнезе».

Возвратясь в Шумлу, Грыглашевский не дал офицерам, как бы следовало, отчета в своей поездке, а рассказал Мурад-бею, что сераскир принял его сурово, едва не посадил под арест, грозил даже отдать его под суд, и разный тому подобные небылицы, а Мурад-бей, со своей стороны, уверял всех и каждого, что он вполне оправдал доверие офицеров, но ничего не мог добиться в Стамбуле.

Он и мне начал рассказывать то же самое, но я сразу попросил его замолчать, сказав, что я все равно не верю его словам и что ему, как моему ближайшему сослуживцу (он был в течение нескольких лет моим адъютантом), не годится обманывать меня. Впоследствии, года полтора после того как я расстался с полком, майор Канелли, приехав в Стамбул, рассказал мне и Бервинскому, что как только Грыглашевский уехал, Фарнезе был уведомлен об этом телеграммой. Приехав в Стамбул, Грыглашевский был, прежде всего, с визитом у моего младшего сына, который не советовал ему подавать адреса, чтобы не повредить этим своей карьере. Выйдя от сына, он встретил поручика Христофовича, который спросил его, привезли он адрес, подписанный офицерами, и, одобрив эту мысль, попросил дать ему адрес для прочтения и подписи. Капитан, по простоте душевной, а, быть может, и с умыслом, чтобы избавиться от хлопот, отдал адрес поручику и уж больше его не видал, так как Христофович передал его Фарнезе, а тот положил его в карман, сказав Грыглашевскому с усмешкой, что сераскир разрешил ему сделать с адресом все, что он хочет. Офицеры поверили этой басне. Истина открылась только тогда, когда Грыглашевский и Христофович поссорились с Фарнезе и подали в отставку. Узнав, как было дело, офицеры, однажды за ужином, у майора Канелли, стали укорять Грыглашевского за его поступок, тогда он признался во всем, и, что всего любопытнее, нашел сказать в свое оправдание только одно, что он возвратит деньги, данные ему на дорогу и на жизнь в Стамбуле. Тем дело и кончилось.

Я имел случай проверить рассказанное Канелли со слов очевидцев, которые находились в то время в Стамбуле. К сожалению, я убедился из разговора с ними, как мало поляки дорожили своим добрым именем. Решительно все, с кем я ни говорил об этой проделке, не только не возмущались ею, но иные даже говорили с усмешкой: «умный итальянец! (Фарнезе), хорошую сыграл штуку с поляком». [631]

Самому Фарнезе я не удивлялся, ибо, если бы он отдал великому визирю иди сераскиру адрес, подписанный офицерами, то это скомпрометировало бы его в глазах высшего начальства, которое полагало, что, предлагая ввести в наше войско турецкий язык, он действовал по желанию и полномочию офицеров.

Но я никак не мог понять, что заставляло поляков играть ему в руку? что можно было думать о них? что можно сказать, напр., о Христофовиче, который решился выманить воровским образом адрес, только для того, чтобы помешать благородный манифестации офицеров, в которых проснулась, наконец, совесть и заговорил патриотизм? Что можно подумать о капитане Грыглашевском, который виновен во сто раз более, ибо, подписав адрес и сам, добровольно, взявшись исполнить поручение, возложенное на него обществом офицеров, он обманул самым постыдным образом оказанное ему доверие и пожертвовал добрым именем поляков из-за материальных и при том довольно призрачных выгод, так что после этого все порядочные люди в Турции имеют право сказать, что поляки изменили своему знамени. Так выразился о них, в разговоре со мною, обер-церемониймейстер Киамиль-бей, незадолго перед тем возвратившийся из Парижа.

Грустно было слышать поляку такой упрек из уст турка, тем более, что он был вполне заслужен. Скажу откровенно, чем ближе я имел случай узнать поляков, тем более я радовался тому, что я решился, наконец, расстаться с ними, бросить службу и не тратить более сил, но борьбу за честь польского имени, которым они так мало дорожили.

Но мне хотелось, по крайней мере, оставить казацкий полк в самом блестящем виде, в смысле военной выправки, и поэтому я устраивал как можно чаще джигитовки, карусели, маневры, разъезды, засады и тому подобные кавалерийские учения. Казаки отличались в этих военных упражнениях, но четвертый полк гвардейской кавалерии, состоявший также под моей командою, не мог сравняться с ними в этом отношении. Впрочем, мне удалось значительно вымуштровать его, и среди офицеров этого полка было уж довольно много таких образцовых в прекрасных кавалеристов, которые могли бы занять первое место в самой превосходной кавалерии в мире.

Маршал, паши, иностранные консулы и посторонние офицеры приезжали в наш лагерь, чтобы присутствовать на каруселях и джигитовках, и выражали свое искреннее одобрение превосходной выправке солдат. Маршал хотел ввести подобное же учение во всей кавалерии. Рущукский вали Мехмед-Ариф-паша, бывший директором канцелярии Сердар-экрема в 1854 г., нарочно приезжал в Шумлу, чтобы видеть это ученье, и был также от него в восторге. [632]

Болгары гордились этим, говоря: кавалерия султана нам родная, в ней служит наши братья, ваши сыновья, чего только не сделают наши молодцы, если их обучать как следует.

Маршал не раз говорил мне, что болгары так увлеклись казаками, что перестали даже читать газеты и толковать о франко-прусской войне. Одним словом, казацкий полк пользовался, в отношении военной выправки, вполне заслуженной славой, и можно смело сказать, что он был первым полком в турецкой коннице и не спасовал бы перед самой лучшей кавалерией в мире.

В лагерь ожидали султана; маршал хотел встретить его у села Каспечан со вторым корпусом, в состав которого входило 24 батальона пехоты, 4 полка кавалерии и полк артиллерии, а я должен был ожидать в лагере с гвардией и редифами. В отряде гвардии было 11 эскадронов кавалерия, три батареи артиллерии и 18 батальонов редифов.

Между тем были назначены маневры. На совете пашей я слышал, что мне придется атаковать с гвардейской кавалерией правое крыло неприятеля, который должен был спуститься с гор, но ровное место и, перейдя его, вступить в ущелье, следовательно, мне предстояло действовать с кавалерией на весьма ограниченном пространстве. Несмотря на доброжелательное отношение ко мне маршала, начальник его штаба, Ахмед-эюб-паша, любимец сераскира, и весь штаб относились ко мне совсем иначе. Поэтому мне не прислали плана маневров и расположения войск, который был разослан всем прочим пашам; впоследствии это было объяснено тем, что некому было напасать его по-французски, а я, будто бы, не понял бы его по-турецки.

Войскам было приказано не трогаться со своих мест до тех пор, пока адъютант маршала не даст знак начинать маневры. Местность, на которой они должны были происходить, находилась позади главного лагеря, не менее как в шести верстах от лагеря гвардейских войск. Все стояли наготове у своих лошадей в тот момент, когда прискакал адъютант. Но в это же самое время раздались выстрелы из орудий, — знак, что битва началась.

К счастью, я был отлично знаком с местностью, так как несколько лет охотился на ней за зайцами.

Я разделил 11 эскадронов гвардии на три отряда, первый, под командою подполковника Рахми-эфенди, состоял из двух эскадронов четвертого полка и двух эскадронов казаков, — все четыре на белых лошадях, второй отряд — из четырех эскадронов четвертого полка на гнедых лошадях, под командою майора Хаджи-Али-аги, а третий из трех казацких эскадронов, под командою моего сына [633] Тимур-бея. С этими тремя отрядами я проскакал чрез главный лагерь, а затем пустился оврагами, так что когда неприятель, в составе 6 батальонов и 1 батареи артиллерии вступал на открытое место, мое войско уже было готово атаковать его. Эюб-паша, который, не зная славянского языка, сам не командовал войском, а был только зрителем и недоброжелательным критиком, стоя подле маршала, утверждал, что мы не подоспеем вовремя и что неприятель успеет скрыться в ущелье.

Маршал, у которого был очень верный глаз и который видел развевавшиеся в долине знамена, сказал с улыбкой:

— В поле Садык-пашу не надуешь, он человек бывалый, сумеет найтись.

В эту минуту казаки Тимур-бея атаковали с фланга неприятельскую кавалерию и окружили ее так неожиданно, что она остановилось как вкопанная и стала спешиваться, опасаясь натиска казаков. Два эскадрона Рахми-эфенди бросились в рассыпную на орудия, а прочие атаковали пехоту, и неприятельская колонна была взята в плен. Оставив Али-агу при пленных, я поспешил к обрадованному маршалу за дальнейшими приказаниями. По окончании маневров, которыми маршал остался весьма доволен, он угостил нас превосходным ужином, а затем мы отправились на охоту.

Под Шумлой скончался майор Дверницкий, уроженец Галиции, но не родственник известного генерала Дверницкого. Его хотели похоронить, как католика, на армяно-католическом кладбище, но чорбаджий и болгары были против этого, они явились к маршалу и заявили, что офицер, служивший вместе с болгарами, в войске султана, должен быть похоронен болгарами и не иначе как в болгарской церкви. Их желание было удовлетворено, церковь было ярко освещена, и все болгарское духовенство Шумлы собралось на отпевание. Оркестр казацкого полка, под управлением прекрасного капельмейстера чеха Якобичка, исполнил похоронный марш. Казаки в полной парадной форме, провожавшие останки Дверницкого, и залп из орудий, произведенный в тот момент, когда гроб опускали в могилу, — все это было для болгар зрелищем невиданным. Маршал поспешил донести правительству о сочувствии, выраженном болгарами нашей польско-славянской организации, и в заключение писал, что нашему войску следует оставить его знамя, так как это принесет, несомненно, пользу правительству. Но все было напрасно; решение Дары-шуры было неизменно, и подполковник Фарнезе позаботился о том, чтобы оно было выполнено как можно скорее.

По окончания маневров, я возобновил свою просьбу об увольнении меня в отставку, не получив никакого ответа. Но мною было [634] получено письмо от командующего гвардией, в котором он сообщал, что подполковник Ариф-бей, Фарнезе, не мог быть послан, согласно представлению маршала на Ливан, так как он подтвердил обещание ввести в казацкое войско турецкий язык и поэтому должен вернуться в полк, чтобы выполнить вместе с Али-эфенди приказ Дары-шуры.

«Я склонен видеть во всей этой истории только желание нашего правительства снискать расположение России», сказал мне маршал, прочитав письмо; быть может, это и необходимо в виду поражения Франции. Правительство хочет отделаться от поляков, чтобы устранить всякий повод к неудовольствию со стороны России, и радо, что оно нашло поляка, который помогает ему в этом, чтобы иметь право сказать: «славянское войско не могло долее существовать, так как сами поляки погубили свою организацию».

Я отчасти и сам думал это, так как еще в бытность мою в Шумле было получено известие, что Россия приобрела вновь право иметь флот на Черном море, и Англии пришлось наконец, понять, что ее влияние на востоке ничтожно без такого сильного союзника, каким было дли нее Франция. Предоставлению России прав иметь флот на Черном море предшествовали переговоры между русским посольством и Али-пашею. Этот великий визирь, которому нельзя отказать в дипломатических способностях, старался заручиться приязнию и даже покровительством России, и поэтому вполне возможно, что он пожертвовать ради этого нашей организацией, которую сами поляки не умели уберечь, и которую они погубили своими собственными руками.

Вскоре после этого письма было получено известие, что ни султан, ни сераксир не приедут в лагерь под Шумлою; тогда я попросил разрешения отправиться по своим делом в Стамбул и получил, по телеграфу, отпуск на месяц с разрешением приехать в Стамбул вместе с моим старшим сыном и с штабс капитаном Морозовичем. В то же время возвратился в полк Фарнезе и быть принят торжественно, но несколько дней не являлся ни ко мне, ни к маршалу. Мне пришлось обратиться к маршалу с просьбою, чтобы он прислал его ко мне со своим адъютантом, что тот и исполнил. Фарнезе хотел, как видно, вызвать меня, во что бы то ни стало, на столкновение, которого я всячески избегал.

Я приказал ему немедленно принять командование полком, принять дела от меня и от офицеров, ехавших вместе со мною в отпуск, написать на турецком языке приказ о введении в войско турецкого языка, приложив к нему перевод на польский язык, и разослать его всем офицерам под расписки, чтобы все [635] знали, в каком положения находилось дело и не могли впоследствии сослаться на то, что им ничего не было известно.

Сдав бригаду командиру четвертого гвардейского полка, полковнику Али-бею, и отклонив всякие проводы, я уехал с моим сыном, ни с кем не постясь, как бы в отпуск. Это вполне согласовалось, вероятно, с желанием высшей власти так же, как и с моими собственными чувствами; мне было бы слишком тяжело прощаться с солдатами, с коими я прослужил столько лет, и видеть еще раз в полном сборе офицеров, которые добровольно погубили польское войско, находившееся под моею командою. Мне было бы тяжело прощаться с ними и сказать приветствие тем, кого я так любил, и тем, к коим я питал столь неприязненные чувства, поэтому я предпочел ни с кем не прощаться.

Мой верный слуга Ахмед-ага отправился сухим путем с моей лошадью и экипажем, о мой гнедой боевой конь «Гизель», на котором я водил казацкие сотни в Дели-Орнан, уже был так стар, что я оставил его доживать свои века во Шумле, у чорбаджия Анастасья Стояновича. Я простился с ним навеки и горевал о нем не менее, как о моих казаках и как о своей молодости. Все прошло, все было кончено. На старости лет приходилось начинать новую жизнь.

В Стамбуле нас с сыном никто не ждал, никто не приготовил нам квартиры. Мой младший сын был слишком занят своей молодой женою, чтобы подумать о старике-отце, а для остальных я, как отставной, не имел уже значения и не мог никому быть полезен.

Нам пришлось оставить вещи в цейхгаузе и ходить по городу в поисках за квартирою. Конечно, это пустяки, но мне это было почему-то прискорбно, и я припомнил литовскую поговорку, что медведь рычит, когда его ударит веточка, и молчит, когда его придавит всей своей тяжестью дуб.

Я отправился прежде всего в сераскериат, где командующий гвардией маршал Эссад-паша сказал мне, что мое прошение об отставке принято и что в награду за мою службу мне назначено пожизненная пенсия в размере одной трети жалованья, которое я получал на службе, т.-е. 6.250 пиастров в месяц, при весьма лестном рескрипте, в котором говорилось, что в 17 лет, кои я командовал казаками и драгунами, мною сделано столько, сколько иной сделает в пятьдесят лет.

Это было все очень красиво на словах, но на самом деле было совсем иначе, ибо мне было прибавлено, в сущности, только 1.250 пиастров к пожизненной пенсии, назначенной мне султаном [636] Абдул-Меджидом за услуги, оказанный турецкому правительству до поступления моего на военную службу.

Выдача мне этой пенсии была прекращена, как и все остальные пенсии, пожалованные покойным султаном, но на совете министров было решено вернуть ее мне и выдавать ежемесячно, в случае моего выхода в отставку, я же, в своем прошении об отставке, отказался от этой пенсии, такова была истинная подкладка этого дела так что, в сущности, пенсия, назначенная мне за мою службу в войске, было незначительна.

Все паши и военные, с которыми мне пришлось когда-либо служить, выразили мне свое сожаление по поводу моего выхода в отставку, а кавалерия, встретившись однажды со мною, когда я уже снял военный мундир, отдало мне честь, как своему бывшему командиру, став во фронт. Хотя это было нарушением правил, и оно получила за это выговор от сераскира, но, признаюсь, это было дли меня отрадно в том одиночестве, в каком я неожиданно очутился.

Сераскир, Гуссейн-Авни-паша, принял меня любезно, но, по-видимому, был недоволен моим выходом в отставку. Я был у него поутру, в его летнем помещении, на берегу Босфора. Как сейчас помню наш разговор.

— Не повлияла ли на ваше решение (выйти в отставку) победа, одержанная немцами над Наполеоном?

— Отчасти и это имело влияние.

— Или, быть может, причиною было наше сближение с Россией?

— Нет, ибо хотя я поляк и столько лет сражался против Россия, но я вполне признаю, что Россия есть лучший союзник для Турции, и если я, со своей стороны, был хотя малейшею помехою к существованию между ними добрых отношений, то я рад, что своим выходом в отставку я мог оказать услугу стране, которая так великодушно приняла меня в свое подданство и которой я служил всем сердцем и впредь готов служить по первому требованию правительства, насколько у меня хватит сил и уменья.

— Даю вам слово, — отвечал на это сераскир, — что введение в славянское войско турецкого языка не есть уступка, сделанная России, ибо она этого не требовало; правительство давно уже имело это в виду, теперь же сами офицеры выразили желание, чтобы у них был введен турецкий язык, и я охотно поддержал их просьбу, так как она вполне согласовалась с моим давнишним решением.

— Я не протестую против этого, — возразил я, — но я считал своей обязанностью высказать свой взгляд. К тому же я чувствовал, что после этого преобразования нашей организации я не мог бы [637] служить так успешно, как прежде, а тем более с теми лицами, коим поручено совершить эту реформу. Поэтому я и просил уволить меня в отставку, решив предоставить место тем, кои сумеют, вероятно, поставить войско на более высокую ступень, нежели оно было при мне, и могут принести более пользы государству.

— Ваша служба оценена, — отвечал он, — и я уверен, что мы еще повоюем вместе с вами, если только будет война.

Великий визирь принял меня еще любезнее и сказал, что правительство рассчитывает на меня.

Я отвечал ему на это вполне откровенно, что, при теперешних отношениях к России, в моей службе едва-ли окажется надобность; что я мог бы скорее быть помехою, нежели принести пользу, и что я охотно откажусь от всякой деятельности, если это может упрочить отношение Турции к России. Я от души поздравил его с сближением с нею и сказал, что по моему убеждению, после поражения, понесенного Францией, только дружеские отношения к России могут обеспечить Турцию от внутренних смут и от внешних войн.

Он улыбнулся, но был так смущен, что не знал, что мне ответить но это. Я узнал только впоследствии причину этого смущения.

Оказывается, что когда мое прошение об отставке было принято, то великий визирь отправился к русскому посланнику, чтобы сообщить ему приятное известие о моем выходе в отставку, и сказал ему, между прочим, что черная точка, влиявшая на отношения между державами, исчезла с горизонта, что я уже не состою более но службе.

Посланник отвечал на это довольно холодно: — «тем хуже для турецкого правительство, так как оно потеряло в нем честного и способного слугу».

Услыхав это, стороною, я просил моего друга Антона Алеона, который был в приязненных отношениях с Али-пашею, спросить, его: правда-ли это? и он подтвердил эти слово.

Босняк Азис-паша оказал мне, по моем приезде в Стамбул, самое сердечное гостеприимство и, хотя некоторые из моих приятелей, которым я оказывал в свое время услуги, отнеслись ко мне вполне безучастно, что вполне естественно в чиновничьем мире Турции, но таковых было немного. Большинство турецких сановников, в том числе Риза-паша, Кибризли Мехмед-паша, Селим-паша, Намык-паша и Сеид-бей отнеслись, ко мне самым сердечным образом, и последний даже помог мне устроиться.

Я познакомился с женою моего младшего сына и с ее родными; но так как этот брак был причиною охлаждения сына ко мне и к нашему польскому делу, которое было мне дороже всего на свете, то мне не особенно было приятно встречаться с ними; к тому же [638] мой младший сын видимо радовался моей отставке, ибо он льстил себя, по неведению, надеждою, что Фарнезе только временно будет командовать полком, а что он, пользуясь особым благоволением султана, получит один за другим чин полковника и паши и займет сначала его, а потом и мое место. Друзья-приятели внушили ему эту мысль из зависти ко мне.

Приехав в Стамбул, я сразу сказал сыну, что я сомневаюсь, чтобы, по выходе моем в отставку, наша организация осталась в таком почете, как прежде, и чтобы она были так нужна правительству, и что я опасаюсь даже, как бы это не повлияло на его карьеру, как бы он и его товарищи поляки и славяне не были удалены из свиты султана. Оно и не могло быть иначе, так как они не имели, сами по себе, никаких заслуг, и все их преимущество заключалось в том, что они принадлежали к казацкому войску, состоявшему под моей командою; меня же уважали в Турции за мои прежние заслуги как политического деятели и как представителя известной политической идеи.

Весьма вероятно, что мой сын не поверил тогда моим словам, точно так же, как офицеры не хотели понять, что, лишая казацкую организацию ее политического характера и отказываясь от польско-славянского знамени, они сами теряли всякое значение.

Из всех казаков и драгун, только двое подали в то время в отставку, в виде протеста против отуречения нашего войска: то были мой старший сын, Тимур-бей (Адом Чайковский) и Ричард Бервинсвий. Третий, Осман-ага (Морозович), просил, по той же причине, об увольнении его в отставку, но получил отказ, так как он был должен в полковую кассу; по уплате долга он вышел из полка.

Впоследствии и все прочие офицеры, один за другим, оставили полк, впрочем, по совершенно иной причине, о чем будет сказано далее.

Меня не столико огорчала неблагодарность поляков по отношению ко мне, хотя все видели, как я был предан им и заботился об их благе, сколько их легкомысленное отношение к чести полисного имени, которое выразилось в овациях, оказанных Фарнезе, взявшему на себя задачу искоренить из нашего войска польский дух.

Устроившись в Стамбуле, я занялся писанием повестей и своих воспоминаний и сидел спокойно дома, не мешаясь более в политику. До меня только доходили слухи о неприятностях, которые постигли поляков, находившихся на турецкой службе.

Прежде всего, мой младший сын был удален от двора, лишился звания адъютанта султана и был причислен к сераскериату. Этому [639] радовались его товарищи, Лизикевич и Коваленко, которым он доставил места при дворе; но вскоре их постигла та же участь, они лишились своих адъютантских мест и были прикомандированы к полкам; вместе с ними были удалены от двора все славяне и все христиане, числившиеся в казацком и драгунском полку.

Им не помог в этом случае барон Окша, хотя все они были его агентами, служили ему верою и правдою и, по его наущению, действовали против меня, за Фарнезе.

Моего младшего сына обманули, говоря ему, что Фарнезе хотел только временно занять место, которое не могло быть предоставлено ему сразу. Он хлопотал за него у командующего гвардией, Эссад-паши и у Реуф-паши, председателя Дары-Шуры, с которыми, как адъютант султана, он был в то время в хороших отношениях.

Ослепление его доходило до того, что когда Фарнезе, несмотря на мой протест, был назначен к нам, то он писал своим знакомым офицером, чтобы они приняли Фарнезе как можно любезнее, так как он будет только временно его заместителем. Узнав об этом письме, Фарнезе попросил показать его, а затем, пригласив к себе офицеров, вполне логично опроверг все сказанное в нем, сославшись на точный смысл приказа, коим он был назначен командиром полка, а не каким-то заместителем Музафер-бея.

Таким образом, мой сын сделался всеобщим посмешищем. Итальянец ловко обделал свои делишки и одурачил поляка, но не сумел сдержать своего слова и сделать из казаков первый полк в мире. Полк пришел в упадок и из лучшего полка турецкой кавалерии, каким он был при мне, сделался самым последним.

Фарнезе, прежде всего, попросил прислать ему турецких унтер-офицеров, так как поляки и прочие славяне не умели писать по-турецки.

Затем, так как охотников славян и христиан поступить в полк не являлось, а поляков, которые от беды решались идти охотниками, он не принимал, то он начал высказывать в своих донесениях сомнение насчет верности и преданности славян и христиан, вследствие чего сераскир приказал укомплектовать полк мусульманами, для чего были присланы самые плохие рекруты, негодные к службе в турецких полках. Таким-то образом Фарнезе сгубил превосходнейшую кавалерию в мире.

Но каково была дальнейшая участь офицеров, кои так радостно приветствовали преобразование полка? К сожалению, мое предсказание относительно их сбылось вполне. Им недолго пришлось радоваться моему выходу в отставку. Не получая жалованья, притесняемые начальством, которое обращалось с нами пренебрежительно, они, один [640] за другим, оставили полк, но не так, как подобало полякам, выразив этим протест против отуречения войско, но как наемники, недовольные своими господами за то, что они им плохо платили.

Надобно сказать, что русское посольство в Турции и русские консулы не только никогда не преследовали польско-славянскую организацию, но не причиняли ей и тех мелких и подчас весьма докучливых неприятностей, к которым представители иностранных держав в Турции всегда могут найти повод. Напротив того, они много раз способствовали уложению возникавших недоразумений.

Что касается меня, то я должен также откровенно сказать, что я никогда не питал ненависти или неприязни к русским и к русскому правительству, стоящему во главе огромной и могущественной монархии.

Я всегда любил русских как славян и ставил их выше нас за их единодушие и готовность приносить личные, бескорыстные выгоды в жертву на алтарь отечества.

Поляки не имели до 1863 г. ни малейшего повода питать какую-либо неприязнь к русским, а императора Александра II они должны были глубоко уважать и любить, так как его расположение к ним и желание сделать для них все возможное ни дли кого не было тайною. Все то, что я слышал о нем, еще в бытность его цесаревичем, располагало меня в его пользу, и я от души радовался его вступлению на престол, так как с этим открывалось дня поляков новая эра надежд. Я всей душою сочувствовал идее и политике маркиза Велепольского и высказывал это в письмах в моим друзьям эмигрантам писал об этом и моим приятелям в Польшу и советовали полякам примкнуть к нему. Я пологою, всякий убедился в настоящее время в том, что избранный им путь сближения с Россией был для Польши единственным путем, который мог привести ее к благоденствию и спасению. Поэтому мне нечего говорить об этом, так же точно, как не мое дело выяснять, по чьей вине поляки уклонялись с должного пути и были приведены к пропасти, разверзшейся пред ними в 1863 году.

Пора взглянуть правде в глаза без самообольщения и пагубных мечтаний.

Польские эмигранты так упали, с течением времени, нравственно и до того утратили всякое политическое значение, что они не могут быть ничем полезны Польше, но они, несомненно, вредить России, стоящей во главе славянских государству тем, что польские эмигранты служат, по большей части, немцам, мадъярам и Бог весть кому против славянства, поэтому их деятельность неудобна дли России, хотя, разумеется, ни мало не опасна дли нее. [641]

Полякам, роди своих собственных выгод, следует быть прежде всего славянами и брататься с славянами, живущими под скипетром славянского царя.

Столико лет служения польскому делу, столько стараний и труда, положенных на него, за что я видел с их стороны только одни неприятности, дают мне право откровенно высказать мой взгляд, тем более, что я доказал его не только словом, но и делом, разрешив моему старшему сыну, Адаму Чайковскому, который вполне разделял мои мысли и мои чувства к братьям славянам, отправиться в славянскую Россию и поступить на службу в войско русского царя.

Великодушный монарх принял его в число своих подданных и в ряды своей армии, которая составляет гордость и надежду славян.

Предоставив сыну моему деятельную роли, я остался один со своими воспоминаниями и ожидаю конца жизни, а под Алем-Дагом меня ждет могила боевой спутницы моей жизни, которая служила столько лет вместе со мною польскому делу.

Если бы милосердый Господь, в своих неисповедимых путях, судили моим костям лечь на вечное упокоения в земле моих предков, в возлюбленной моей Украйне, то я вернулся бы на родину, предоставив себя, безусловно, на волю царя.

Это были бы самый лучший конец жизни для поляка-славянина.

____________________________

Этими грустными словами заканчивает Чайковский записки, составленные им на чужбине. Тридцать лет, проведенных Садык-пашею на Востоке, среди Балканских славян, уяснили ему всю ложность того положения, которое заняли поляки в славянском мире, приобщившись душой и сердцем к западу — и в то же время все значение и призвание России, как православной, славянской державы.

Отказавшись от турецкой пенсии, полученной им за службу оттоманскому правительству, он обратился к великодушию государя и получил, как известно, разрешение возвратиться в Россию, в свое поместье Черниговской губернии, где он продолжал заниматься литературой и где им были набросаны разные заметки и воспоминания, составляющие как бы дополнение к его запискам.

В этих воспоминаниях он изливает, подчас в довольно резкой форме, все то, что наболело у него в душе за те 30 лет, в течение которых он старался высоко держать польское знамя в сформированном им казачьем войске, описывает интриги, которые вели против него эмигранты-поляки, не разделившие его [642] польско-славянских взглядов, и развивает высказанную им многократно в печати мысли о необходимости для поляков тесного единения с Россией.

Как бы ни были, подчас, крайне и резки суждения, высказываемые Чайковским, озлобленным веденною им многолетнею борьбой, но все же его «Заметки и Воспоминания», как искренний голос восьмидесятилетнего старца-поляка, заслуживают полного внимания.

В. Т.

(пер. В. В. Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 9. 1904

© текст - Тимощук В. В. 1904
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Тамара. 2013
© Русская старина. 1904