ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. “См. Русскую Старину”, июнь 1904 г.)

LХХIХ.

Новые интриги против меня. — Лизикевич, Коваленко и Хлебовский — Назначение к нам Фарнезе. — Фарнезе нарушает данное слово. — Происки сестры Изабеллы Домбровской. — Все мои старания помешать назначению Фарнезе оказываются безуспешны. — Торжественная встреча Фарнезе. — Я решаю выйти в отставку. — Майор Али-эфенди. — Приказ о передвижении в Шумлу. — Отпошение к вам болгарского населения. — Киатуб-оглу — Подъем духа, вызванный среди болгар фирманом об отделении церкви. — Приказ Абдул-Керима. — Болезнь Фарнезе. — Побег Петровича. — Драгуны выступают на Ливан. — Участие моего сына в интригах против нашей организации.

Справедливо говорят, что легче разрушать и истреблять, нежели созидать в сохранять что-либо, и что разрушители всегда изобретательнее на зло, нежели прочие люди на добро; также точно можно оказать, что легче интриговать, нежели разрушать интриги. Люди, относившиеся ко мне недоброжелательно и не одобрявшее польского характера, приданного мною нашему казацкому войску, видя, что все их происки не вели ни к чему и что слава наших казаков и драгун росла все более и более в военных кругах, и что я стоял непоколебимо во главе их, решили действовать иным путем. Было бы неуместно описывать здесь подробно все их козни, но все-таки любопытно рассказать о них хотя в общих чертах. [268]

Один из адъютантов султана, полковник Мехмед-бей, пользовался особым его расположением и считался его любимцем. Он не был тонким Политиком, но стремился приобрести как можно более знаний, был самолюбив и не прочь играть известную роль; быть может, он искренно желал принести посильную пользу государству и султану, но он сделался игрушкою в руках поляков, которые употребляли все усилия к тому, чтобы взять его в руки. Всем было известно благоволение султана к казацкой организации, доходившее до того, что все остальные военные нам завидовали, так как при султане всегда были чауши из казаков и адъютант-казак; мой младший сын также пользовался особой милостью султана, употреблялся им для словесных сношений с иностранными послами и назначался состоять при иностранных монархах, приезжавших в Константинополь; неудивительно поэтому, что поляки в глазах Мехмед-бея приобрели особое значение.

Мой младший сын был как нельзя более пригоден к тому роду службы, которую он нес: хорошо воспитанный, он умел держать себя в обществе, был образован, отлично знал военное дело и выделялся среди других лиц свиты султана своей наружностью, манерами и исполнительностью, что возбуждало к нему всеобщую зависть. Его начальство, Джемиль-паша и впоследствии Реуф-паша, нуждались в нем, поэтому были с ним ласковы и предупредительны, но я сомневаюсь, чтобы кто-либо из них стал заботиться о его дальнейшем повышении; это совершенно не в характере турок, к тому же многих и в особенности Мехмед-бея должно было возмущать то обстоятельство, что христианин и иноземец пользовался большим значением, нежели они, турки, потомки завоевателей, с детства привыкшие считать себя выше райи. Весьма возможно, что и мой сын, опьяненный благоволением султана и своими успехами, держал себя несколько высокомерно и восстановил этим кое-кого против себя.

Поляки, находившиеся в Турции в столь исключительном ненормальном положении, которое способствовало развитию в них многих несимпатичных черт характера, были самыми ярыми, заклятыми врагами не только моими, но и моего сына, несмотря на то, что они были нам обязаны своим положением. Конечно, я отчасти сам был виноват в том, что подавал руку помощи каждому поляку, не обращая внимания на его нравственные качества, лишь бы он был поляк. Сколько раз я страдал из-за этого и все-таки не мог поступать иначе. Невольно вспоминается мне по этому поводу история с Лизикевичем, который получил, по протекции моего сына, [269] место при дворе. Симпатия моего сына к этому господину была для меня совершенно необъяснима.

Бруно Лизикевич, военный агент барона Окши, о котором я упоминал выше, был величайшая посредственность, в полном смысле этого слова; при том человек очень злостный, вечно интриговавший против начальства, всегда готовый подставить ножку товарищу, который чем-либо выделялся. Он зарекомендовал себя с этой стороны еще в полку, все это было, как нельзя лучше известно, моему сыну, и, тем не менее, он рекомендовал Лизикевича сераскиру, сказав, что султану хотелось иметь адъютанта в очках, а Лизикевич носил очки. Выбор оказался злополучным для моего сына и для всей нашей организации.

Но сыну показалось мало одного Лизикевича; он рекомендовал ему в помощники Коваленко, или Ковалевского, имевшего свидетельство об окончании Петербургского университета; и несмотря на это, он был большим невеждою и не владел даже французским языком. Человек легкомысленный и опрометчивый более, тем злой, он занимался только своей физиономией и своими нарядами; по легкомыслию, он сделался в 1863 г. дезертиром, просрочив отпуск, и подпал затем под влияние барона Окши, который употреблял его для своих происков. Сочувствуя ему, как поляку, носившему при том казацкий мундир, я помог ему выбраться из этой трясины и причислил его к нашему полку, сын же мой, которому он постоянно льстил, вывел его в адъютанты.

Но Бог любить троицу — и у нас оказался третий поляк, Станислав Хлебовский, которого Фуад-паша, по моей просьбе, также устроил при дворе. Его участие в подделке Окшею кредитных бумажек и неприятное выражение его лица не располагали в его пользу, но покойная жена моя, которой я не мог ни в чем отказать, просила меня позаботиться о нем, и я действительно пекся о нем, как о своем родном сыне и о казачьем войске.

В благодарность за это, Хлебовский везде высмеивал мою бедную жену, смеялся над ее увлечением политикой, передразнивал ее жесты, паясничал. Все это было известно моему младшему сыну, тем не менее, он относился к Хлебовскому вполне дружественно, был с ним откровенен, принимал его советы, а когда Хлебовский очутился в немилости у султана и был удален от двора, то мой сын сделал все возможное, чтобы его взяли обратно, и добился этого. Когда же сын в свою очередь лишился благоволения султана, то Хлебовский ничем не помог ему и даже в конце концов совершенно отдалился от него, говоря, что он сам виноват во всем.

Осмеивая мою политическую деятельность, Хлебовский подорвал в [270] моем младшем сыне доверие к ней, уверял его, что она скоре повредит ему, нежели принесет пользу, что он сам может достигнуть гораздо большего без моей помощи, и возбудить в нем своими речами такую самоуверенность, что он потерял всякую веру в мою политическую деятельность, стал критиковать все мои действия и стал действовать наперекор мне, полагая, что это будет ему выгодно.

В то же время Фарнезе, позабыв о данном мне честном слове, что он не будет хлопотать о зачислении его вновь в казацкий или драгунский полки, вздумал добиваться места скончавшегося подполковника Хаджи-Юзуф-бея, был представлен Мехмед-бею Ковалевским и Лизикевичем, как наилучший офицер польской кавалерии, прекрасно знающий свое дело, и бывший жертвою моего самовластия и зависти. Он явился к Мехмед-бею с телеграммою Залесского и пьяного Ласковского в руках, коей они извещали его о том, что общество офицеров желает состоять под его командою и просит его похлопотать об атом. Дав обещание, что он введет в полк турецкий язык и искоренит в нем польский и славянский дух, Фарнезе заручился покровительством Мехмед-бея.

Ковалевский уверил Мехмед-бея, что я действую самовольно и что я обращаюсь с офицерами как с моими рабами, увольняю их из полка за малейшую вину десятками, чуть не сотнями. Говори это, Ковалевский расчувствовался до слез, перечислил все качества и достоинства Фарнезе и его супруги, говорил, что если он не будет назначен на место Хаджи-Юзуф-бея, то все поляки подадут в отставку, что он уполномочен ими заявить об этом и что назначение Фарнезе будет принято поляками, как особая милость и т. п.

То же самое говорили Мехмед-бею прочие знакомые его поляки, так что он взялся хлопотать за Фарнезе, просил за него командовавшего гвардией Эссад-Пашу и сераскира Авни-пашу; участие, принятое им в этом деле, дало им повод думать, что это делалось по желании султана. Впрочем, у Мехмед-бея был очень сильный аргумент в пользу Фарнезе.

Поляк принимал на себя обязательство искоренить польский дух из Польско-славянской организации и отуречить ее. Это был для поляков человек давно жданный и желанный.

Фарнезе получил просимое им место, мой сын об атом не знал или не хотел знать; он притворился глухим и слепым, и в конце концов даже не донес мне о том: я узнал всю эту историю от Горенштейна со всеми подробностями и тотчас написал моему сыну и самому Фарнезе, напомнив ему данное мне честное слово.

Появился приказ о назначении Фарнезе (Арифа-бея) [271] подполковником драгунского полка, на место Гаджи-Юзуф-бея и о принятии в казацкий полк майором Али-эфенди, смотрителя конюшен войсковой школы в Стамбуле, а также о присылке учителей для введения в полк команды на турецком языке. Все это было делом барона Окши, и надобно отдать ему справедливость, он действовал очень ловко и умно, обещав офицерам ввести, с помощью Фарнезе в Мустафы-паши (Боржецкого), новые правила, благодаря которым, все быстро получат повышение.

В числе прочих выдумок, Фарнезе пришла в голову мысль, что он принадлежать к известному итальянскому роду Фарнезе, и он немедленно написал папе письмо, с просьбою признать его в награду за его преданность католицизму потомком знаменитых Фарнезе. Папа велел ответить ему, что род Фарнезе угас уже более ста лет тому назад, но так как он заявляет о себе, как о ревностном католике, то св. отец будет молиться за него и посылает ему свое благословение.

Много времени спустя, когда я уже расстался с полком, во время распрей, возникших между сестрами милосердия Изабеллой Домбровской и Теофилой Сущинской, вследствие которых последняя даже вышла из ордена, Сущинская упрекала сестру Изабеллу за ее вмешательство в политику, за ее интриги с бароном Окшею против меня и ссылалась в доказательство на ее переписку с поляками, проживавшими в Париже и в других городах, и в особенности с генералом Быстроновским. Сущинская, с которой сестра Изабелла была вполне откровенна, выдала все ее тайны. Узнав все подробности этого дела от одного из моих приятелей, мне не хотелось касаться этих грязных и в высшей степени неприятных для меня интриг польской католической партии, но я все-таки написал генералу Быстроновскому, что мне все известно и что я очень сожалею о том, что вмешательство конгрегации в наше польское дело причинило ему немало вреда; высказав это, я прекратил с ним не только переписку, но и всякие сношения.

Возвращаясь к Фарнезе, скажу откровенно, что все предыдущие его интриги и вся его неспособность и бездарность, как кавалерийского офицера, и вообще как военного какого бы то ни было рода оружии, не могли окончательно восстановить меня против него; за последние семнадцать лет мои подчиненные научили меня мириться со всем, но в лице Фарнезе я видел гибель организации, видел человека, нарушившего данное им честное слово, и который для того только, чтобы вернуться в полк, обещал уничтожить в нем польский язык и польское знамя, которые составляли историческое наследие бывшего войска Речи Посполитой. Я содрогался при одной мысли, что поляк [272] будет способствовать искоренению польского духа из нашей организации. Этого и не мог ему простить. Я высказал это гг. офицерам лично и через наших общих с ними знакомых, и они поняли, Что я не имел ничего против Фарнезе, но восставал против взятой им на себя миссии.

Написав Фарнезе, я послал одновременно письмо командующему войсками гвардии, в котором описать прошлое Фарнезе и его полную неспособность к кавалерийской службе и просил оставить его при вещевых складах, где он мог принести более пользы, нежели в полку; я послал это письмо моему младшему сыну, поручив ему не отдавать его, если Фарнезе выразит желание сдержать свое слово, и даже похлопотать от моего имени, чтобы ему дали место при складе. В противном случаи я просил сына вручить письмо командующему гвардией.

Фарнезе сказал моему сыну, что он не возьмет своего слова назад, так как это его личное дело, и тут замешан вопрос о средствах нужных ему на содержании семьи, что он офицер турецкой службы и должен исполнять приказание сераскериата. Оставшись в Стамбуле для окончания кое-каких формальностей, касавшихся его нового назначения, он поручил Залесскому отправиться вперед и устроить ему в полку торжественную встречу.

Командующий войсками гвардии ответил на мое письмо следующее:

«Все, что вы пишете об Ариф-бее (Фарнезе) — сущая правда, но вы сами спасли его от наказания, и теперь вам придется терпеть его. Что касается его неспособности, то об этом мне ничего не известно, но он обивался ввести в войско турецкий язык; это вполне согласуется с желанием правительства, поэтому он и назначен. А в виду того, что он может оказаться неспособным к командованию, вместе с ним будет послан майор Али-эфенди, знаток строевой службы; таким образом, имея под своим начальством этих двух офицеров, вы не будете иметь основания говорить, что у вас нет возможности ввести в полк турецкий язык.

Я сообщил это письмо маршалу Изет-паши в копии и переводе на польский язык всем офицерам, дабы они твердо знали, что в данном случае был поставлен на карту вопрос о польском характере нашей организации. Кроме того я составил обстоятельную записку, в которой доказывал, что лишение нашего войска его славянского характера не только не принесет пользы турецкому правительству, но, напротив, повредить ему, так как оно восстановит этим против себя славян, которые выказали во время войны такую верность и преданность правительству; искоренив из нашего войска славянский дух, Турция будет иметь, правда, два лишних полка кавалерии, но у нее [273] не будет более кадров христианско-славянского войска, которое могло бы принести, в будущем, большую пользу государству с точки зрения политики. В заключение я указывал на преданную и верную службу поляков, в награду за которую им следовало оставить их народное знамя, которое они храбро отстаивали на поле битвы, присовокупив, что, служа под этим знаменем Оттоманской империи, а непрестанно думать о том, что служу вместе с тем польскому делу; и что только эта мысль поддерживала и воодушевляла меня; иначе совесть не позволила бы мне продолжать службу, и я бы обманул доверие правительства, которым я так был облагодетельствован.

Я дал прочитать эту записку г.г. офицерам, а затем послал один экземпляр великому визирю, а другой сераскиру. Все это делось мною с ведома общества офицеров; так как тут шло дело о чести польского имени, следовательно, поляки должны были знать обо всем.

В то время как это происходило в Адрианополе, Фарнезе отправился в полк; но он не счел нужным, как того требовали первые правила приличия, уведомить меня об этом ни из Стамбула, ни с дороги; я узнал это частным образом от Горенштейна, который уже не служил в то время более в полку; он сообщил мне, что Фарнезе готовится торжественная встреча, которая будет вместе с тем демонстрацией против меня, что за это агитирует Залесский, а в тайне всем руководит высшее начальство. Грустно и тяжело было слышать, что поляки собирались приветствовать того, кто ехал к ним с целью искоренить в их войске польский дух, и намеревались сделать враждебную манифестацию против меня, в течение семнадцати лет со славою и честью поддерживавшего в Турции польское имя. Подобная манифестация была с их стороны более чем отсутствием всякого политического такта. Возможно-ли было долее служить польскому делу при таких обстоятельствах? Я твердо решил расстаться с этими людьми и только выжидать дальнейших фактов, которые оправдали бы мое решение.

Действительно, Фарнезе, не доезжая Адрианополе, быть встречен полковыми дамами, которые ожидали его на одной из станций всевозможными закусками и яствами. Отдохнув и подкрепив свои силы, он совершил торжественный выезд в Адрианополь, нарочно проехав мимо моих окон; по обе стороны улицы ехали шпалерами офицеры в полной парадной форме. Сам Фарнезе ехал верхом, насмешливо поглядывая на мои окна, с видом победителя.

Я смотрел из окна на эту манифестацию, которая имела значение постолько, поскольку она свидетельствовала, как мало поляки дорожили своей национальностью. [274]

Как только это триумфальное шествие скрылось из моих глаз, и тотчас написал просьбу об увольнении меня в отставку и послал ее сераскиру-паше.

Но так как я должен был до конца исполнить свои обязанности, то я приказал посадить под арест на 24 часа всех офицеров, которые позволили себе, без ведома высшего начальства, участвовать в этой торжественной встрече; Фарнезе явился ко мне в конак со своим фирманом, только на другой день без всякого письма от сераскира-паши; так как в фирмане было сказано, что он назначается эскадронным командиром драгунского полка, то я приказал дать ему эскадрон.

Фарнезе обратился к офицерам своего эскадрона с напыщенной речью, в которой он заявил им, что его эскадроны составят первый кавалерийский полк в мире. Это было очень не любезно и даже оскорбительно по отношению ко мне, но дело не в том! Я не знаю, удалось ли ему это, сдержал ли он хоть этот раз свое слово, это меня не касалось и не касается, так как вскоре после этой манифестации я оставил командование казацким и драгунским войском.

Однако и не получил ответа на поданное мною прошение об отставке, а вместо этого получил прелюбезное письмо от сераскира паши с уведомлением, что он посылает мне двести лошадей для ремонта и причисляет к моему отряду четвертый полк конной гвардии, с которым я должен буду отправиться в Шумлу, где будет большой лагерный сбор; при этом он присовокуплял, что этот корпус предназначается для военной демонстрации, и намекал на то, что есть основание ожидать войны, что мое присутствие в корпусе необходимо и что правительство султана возлагает большие надежды на мою храбрость и опытность, доказанные моей многолетней службой.

Это было как бы косвенным ответом на мое прошение об отставке. Одновременно с этим письмом был получен мною приказ от командующего гвардией, чтобы по получении и распределении лошадей и выступлении моих войск из Адрианополя я приехал на несколько дней в Стамбул, а затем отправился уже в Шумлу, где меня будет ожидать войско.

Было очевидно, что военное министерство, или, лучше сказать, сераскир, уступив просьбам Мехмед-бея, который действовал в угоду полякам, хотел показать, что, назначая ко мне Фарнезе, он подчинился приказанию, полученному из дворца, но находил нужным переговорить со мною лично. Это было вполне возможно, но манифестация, произведенная офицерами, отбила у меня всякую охоту от [275] дальнейшей службы с этими господами. Если бы я вздумал удалить их из полка, чтобы очистить его от плевел, которые в нем заведись, то пришлось бы оставить в нем всего нисколько человек.

Мне не хотелось прибегать к подобному средству; я готов был скорее отказаться от командования войском.

Поблагодарив сераскира за разрешение приехать в Стамбул, я написал, что не могу им воспользоваться, так как я должен до конца честно исполнять свое дело, а у меня нет надежных штаб-офицеров, коим я мог бы поручить войско.

У меня была и другая, чисто личная причина не ехать в Стамбул. Как раз в это время должна была состояться свадьба моего младшего сына с девицей Кириковой; мне не хотелось присутствовать на этой свадьба потому, что мой сын, стремясь к достижению своих целей, позабыл свой долг по отношению ко мне и способствовал гибели дела, которое составляло мою гордость и на которое я, как поляк, возлагал все свои надежды.

В описываемое мною время между Наполеоном III и королем прусским существовали уже те натянутый отношения, которые грозили нарушить спокойствие Европы и привели действительно вскоре к франко-прусской войне. Я отлично видел, что этот раз Турция не примет участие в войне, и вместе с тем был вполне уверен, что, при полном отсутствии в польских офицерах патриотизма, не удастся сохранить польского характера нашей организации, хотя бы на то и было согласие правительства. Подвергать же себя новым неприятностям и хлопотам для того только, чтобы удержать организацию в предсмертных судорогах — не стоило. Гораздо лучше и честнее было отказаться от командования войском, возлагая надежду на то, что те люди, кои вынудили меня к этому шагу, сделают, быть может, лучше меня. После вышеописанной манифестации между нами уже не могло существовать дружеских отношений, поэтому следовало устраниться, чтобы не нарушать по крайней мере согласия, существовавшего между остальными.

Майор Али-эфенди, посланный к нам с лошадьми, прибыл в полк; таким образом компания, подобранная для искоренения из нашей организации польского духа, была в полном сборе; гг. офицеры могли быть довольны.

Майор Али-эфенди, как офицер и как человек, оказался полной посредственностью; получив образование в школе под руководством европейских наставников, он усвоил европейские манеры и некоторый внешний лоси, но, в общем производил впечатление выдрессированной собачки; здороваясь, напр., он подавал по-европейски руку, но делал это так неуклюже, как собачка, которая [276] подает лапку. Он делал все машинально, не отдавая себе отчет в том, что он делает, но внешние приемы вежливости выполнял артистически. Он ездил верхом не важно, но имел прекрасный зычный голос, вел себя безукоризненно, был недурным службистом; делал вид, что занимается науками, но засыпал над книжкою. Как турку, я не мог поставить ему в укор его преданности всему турецкому, напротив, это было в моих глазах его заслугою. Вначале между нами установились вполне приязненные отношения, и я до конца не делал ему никаких неприятностей; напротив, я старался облегчить ему сношения с офицерами, и если мое отношение к нему впоследствии изменялось, то виною этого были интриги Фарнезе и прочих офицеров.

По всему пути в Шумлу болгары встречали нас так сердечно, как своих единоплеменников. В города и селах нас встречали старшины, цехи, хоры детей; пока мы размещались по квартирам нас провожали с песнями и музыкой; и если в то время в какой-нибудь школе происходил экзамен, нас тотчас просили присутствовать на нем, ибо в Болгарии придают школе огромное значение; все болгары грамотны, умеют петь, читают газеты. Ученье для болгарина то же, что театр и бал для француза, верховая езда и охота дли англичанина, и если англичанин заслуживает по преимуществу названия спортсмена, то современных болгар можно назвать, по справедливости, людьми науки; они любят книги так же, как немец любит пиво и сигару. По окончании экзамена болгары беседуют, пьют вино и угощают присутствующих «чем Бог послал».

Я перешел, быть может последний раз в жизни, с войском Балканы, с которыми для меня всегда будут связаны самые дорогие воспоминания, так как я могу сказать по совести, что мне удалось, с помощью Божией, сделать много для турецкого правительства и для местного населения; и мне всегда приятно будет вспомнить благодарность, которую высказывал мне за это болгарский народ. Куда бы я ни приехал, меня встречали всегда приветливо и благословляли. Во время последних волнений, бывших в стране, я спас болгар от многих бед и убедил правительство в их верности и преданности. Поэтому, начиная от Сливен, я чувствовал себя как в родном городе; местные жители: старцы, взрослые, дети, мужчины и женщины сбегались ко мне как к родному отцу, как к опекуну и благодетелю.

Когда мы прибыли в Сливны, я получил приглашение от владельца одного фольварка отужинать у него и застал у него в числе других беев, приехавших приветствовать меня, Киатуба-оглу, [277] древнего старца, на вид еще довольно бодрого, который прославился в войну 1855 г., командуя башибузуками, с коими он чинил всевозможные зверства, грабя местное население; христианских девушек и женщин он приказывал башибузукам бесчестит до смерти, а сам смотрел на них, покуривая трубку и попивая кофе; если которая-нибудь, из этих несчастных жертв оставалась жива, то он приказывал вырезать ей груди и бросить их на съедение голодным псам; женщин подвешивали по его приказанию за ноги и, разложив листья и ветки, поджигали их, Чтобы несчастный мучились в дыму как можно сильнее и дольше; мужчин садили по его приказанию на кол, или привязывали за ноги к дикой лошади и пускали ее вскачь; он грабил и жег дома, а награбленное имущество и скот отсылал, в свой фольварок. По удалении Мустафы-паши из Добрудже Киатуб-оглу был арестован в Шумле, отдан под суд и приговорен, вместе со многими другими товарищами по разбою, к наказанию 600 ударами палкой по плечам и животу. Все остальные испустили дух под палкой, один только Киатуб-оглу выдержал наказание. Когда его отнесли в госпиталь, то первое его мыслю было спросить, дошли ли отправленные им вещи в его имение Кизил-Ахагу, так как он надеялся вскоре выздороветь и воспользоваться своей добычей.

Киатуб-оглу поправился. Награбленное им имущество не было конфисковано, и он продолжал свои разбойничьи подвиги по большим дорогам. Но этот разбойник был гостеприимен, у него бывали беи и иностранные консулы, и никто не ставил ему в вину прошлого, все оказывали ему уважение, как какому-нибудь сановнику, удалившемуся от дел.

Я должен оказать откровенно, что этот Человек, которого описывали мне как нечто любопытное и особенное, из ряда выходящее, возбуждал во мне не жалость или сострадание, а отвращение; это был завзятый разбойник, которого терпели потому, что он был богат; я изобразил его в моей повести «Болгария», написанной мною уже в отставке. Ничего нет удивительного, что в Турции совершаются постоянные разбои, коль скоро в ней возможны типы, подобные Киатуб-оглу.

Когда мы проходили чрез Сливны, местное население было радостно настроено по случаю получения фирмана об отделения болгарской церкви от Константинопольской патриархии. Обнародовало этого фирмана совершилось самым странным образом, который свидетельствует как нельзя более о нерешительности и трусости Али-пацш. Фирман был подписан и передан уполномоченным Филиппопольского комитета, которые разослали его в копии по всей [278] Болгарии, отдав приказание прочитать его в церквах. Вали и мутезарифы, получив коти с фирмана, не получили одновременно приказания обнародовать его и не знали, как поступить. Когда адриано-польские болгары прешли ко мне за советом, что им делать, так как вали-паша не хотел оглашать фирмана официально, а сказал им: «делайте как знаете», то я отправился к вали-паше и старался доказать ему, что подобное отношение к делу со стороны высших властей и отказ обнародовать фирман, данный султаном, предоставляя это самим болгарам, равносильны признанию за ними каких-то политических прав, что может произвести совершенно нежелательное впечатление на прочих подданных турецкого правительства; я советовал телеграфировать великому визирю и спросить его, как поступить в данном случае. Вали-паша еще колебался, когда к нему пришел английский консул, и посоветовал не мешаться в это дело, касающееся исключительно религии, и предоставить болгарам самим объявить народу содержало фирмана, присовокупив, что таково мнение и английского посланника. Так и было поступлено.

Английский консул присутствовал при провозглашении независимости болгарской церкви от Константинопольской патриархии; но прочие консулы не были на церемонии. Из местных властей также никого не было, даже заптиям было запрещено являться на чтение фирмана.

Я послал в церковь всех унтер-офицеров и солдат-болгар и музыку, но сам не был на церемонии по просьбе вали, который мог бы, впрочем, приказать мне это.

В других городах церемония происходила торжественнее. В Сливнах мутезариф Джауд-паша, человек смелый и тонкий политик, приказал прочитать фирман в конаке с церемониалом, каким сопровождается обыкновенно чтение фирманов, а затем присутствовал при чтении его в церкви, куда собрались все должностные лица, беи и жандармерия; этим он исправил ошибку, сделанную его начальником.

Так же торжественно был прочитан фирман и во многих других городах; мало кто поступил так трусливо, как адрианопольский вали.

Этот фирман, можно сказать, совершенно преобразил болгарский народ. Какое-то чувство свободы, какое-то неудержимое стремление к науке и к знанию, проявившееся среди населения, было наилучшим доказательством того, что автономия, данная церкви, была предвестницей политической автономии болгарского народа. Но этот фирман, так же точно, как и все правительственные меры Али-паши, не [279] был решением спора болгар с греческим патриархом, напротив, оно было отложено на неопределенное время.

Комиссия за комиссией подавали проект за проектом, которые ни к чему не привели до тех пор, пока русское посольство не взяло этого дела под свое покровительство. Тогда только был избран экзарх, и провозглашена, несмотря на протест греческого патриарха, полная независимость болгарской национальной церкви. Таким образом болгары обязаны России окончанием этого важного вопроса их народной жизни, хотя русская дипломатия, свято соблюдая постановления Парижского трактата 1856 г., долго не вмешивалась, по крайней мере официально, в этот нескончаемый спор.

Я слышал впоследствии в Стамбуле от одного известного русского дипломата, Что Россия не хотела вмешиваться в вопрос о болгарской церкви до тех пор, пока я буду стоять во главе турецко-болгарского войска.

И, действительно, русский посланник завел речь о делах церкви с болгарским епископом и с уполномоченными Филиппопольского комитета, впервые в тот день, когда я, уже в статском платье, посетить в русском посольстве моего приятеля, генерала Богуславского, уезжавшего в Петербург.

Как много потеряло турецкое правительство вследствие робости Али-паши и вследствие того, что оно прислушивалось к интригам барона Окши и подобных ему лиц!

В Казане (Казан или Кошель — городок в Балканах), где мы остановились по пути в Сливны, местное общество многим отличалось от прочего населения Болгарии. Здесь все говорили по-французски, по-русски, по-немецки, у всех были газеты, книги, и при том очень хорошие. Болгарки были одеты в платья европейского покроя, сшитые в Бухаресте и Яссах, играли на фортепиано, щебетали по-французски, на столах у них лежали романы Жорж-Занда, Дюма, стихотворения Виктора Гюго, Мюссе, модные и иллюстрированные журналы; одним словом, все было точно так, как в Яссах или в Бухаресте. Большая часть молодежи получила образование в этих двух румынских столицах; из мужчин многие окончили курс в Вене, Праге, Париже; это уже не были деятели последнего, плохо организованного восстания, но люди, сознательно шедшие к намеченной ими цели. Все говорило о пробуждении в Болгарии национального самосознания.

По прибытии с казацкими эскадронами в Шумлу, я увидел, что маршал Абдул-Керим-Надир-паша, о котором мне уже приходилось говорить, относился ко мне и к моему войску к высшей [280] степени сочувственно. Он понимал лучше всех остальных военных властей Турции, какое значение, имели для Порты славяне и как было важно для них, чтобы наша организация сохранила свой польский характер. Он видел ее на деле и, получив образование в военном училище в Вене, был сам вполне европеец; поэтому не мудрено, что он умел оценить значение польско-славянской конницы с точки зрения военной и политической, гораздо вернее, нежели другие. Я рассказал ему вполне откровенно, до мельчайших подробностей, обо всех распоряжениях Гуссейн-Авни-паши и командующего гвардией Иззета-паши, а также вою историю мою с Фарнезе, и даже о манифестации поляков против меня в Адрианополе и о поданном мною прошении, об отставке.

Интриги поляков и манифестация, произведенная ими, не удивили его, ибо, командуя довольно долго третьим корпусом, к которому принадлежали казаки и драгуны, он имел случай хорошо узнать их. Но он не хотел верить приказу сераскира, который так плохо согласовался с интересами государства, и допускал, что он был жертвою польской интриги, которую поддерживал великий визирь Али-паша, в надежде сделать угодное русскому и австрийскому посольствам, безо всякой о том, с их стороны, просьбы. По его мнению, главною пружиною в этом деле были поляки, для которых происки и интриги стали второю натурою; он не мог поверить, чтобы турок сознательно отдал подобный приказ; поэтому, он приказал со своей стороны, чтобы в наших эскадронах команда произносилась по-прежнему по польски, чтобы польский язык считался официальным языком для всех сношений офицеров между собою по делам организации и чтобы одни только офицеры учились командовать на турецком языке для того, чтобы они могли понимать отдаваемые им приказания, в случае совместных действий с турецкими войсками.

Приказ этот был прочитан перед фронтом, и служба пошла своим чередом; майору Али-эфенди было приказано обучать офицеров команде на турецком языке, к чему тотчас и было преступлено. Я присутствовал при этих уроках и заметил, что те самые господа, кон хлопотали более всего о введении в наше войско турецкого языка для того, чтобы искоренить из него польский дух, либо не являлись вовсе на занятия под предлогом болезни, либо, посещая их, относились к делу в высшей степени небрежно. Как я узнал впоследствии, это делалось с умыслом, чтобы не снискать своим рвением и прилежанием одобрения правительства, которое в награду за это могло отменить свое распоряжение и оставить польско-славянскую организацию на прежних началах. Это была, как оказалось, тонко рассчитанная хитрость. Пример к тому был подан старшими [281] офицерами, руководившими интригою, которая велась против меня и против польского характера нашей организации.

Вышеупомянутый приказ Абдул-Керима произвел большое впечатлено на болгар, так, что более двадцати молодых людей, принадлежавших к самым богатым и знатным фамилиям Шумлы и ее окрестностей, записались в казаки и драгуны.

Корпусный командир, воспользовавшись готовностью болгар поступить на турецкую службу, написал пространный рапорт сераскиру, в котором защищал славянское знамя, перечислял все выгоды нашей организации и, опираясь на факты, доказывал неопровержимо, что горсточка славянской кавалерии привлечет славян к султану и к Турции, и что поэтому необходимо сохранить ее в том виде, в каком она существовала до тех пор. Поступление в наш полк болгарской молодежи было, по его словам, доказательством справедливости его слов. Он прочел мне этот рапорт, написанный очень обстоятельно и толково, и послал его сераскиру в Стамбул.

Как я уже говорил, мои отношения к майору Али-эфеиди были самые приязненные во все время нашего перехода от Адрианополя до Шумлы. Видя, что болгары относились сочувственно во мне и к нашему войску, он постарался сойтись с офицерами и солдатами и неоднократно высказывал мне, что, по его мнению, необходимо сохранить польско-славянский характер нашего войска и что это может принести большую пользу государству. Когда я рассказал ему о том, что мною подано прошение об отставке, так как это не было уже ни для кого тайною, то майор Али-эфенди несколько раз повторял, что, разговаривая в Стамбуле с офицерами и даже с моим младшим сыном о том, что с назначением меня членом военного суда или какой-нибудь военной комиссии, в которой я мог бы спокойно дослуживать свой век, он был всегда того мнения, что любой офицер мог занять мое место, но что теперь, ознакомившись лучше с организацией нашего войска, он убедился, что с моим уходом оно утратит все свое значение с точки зрения военной и политической, и что заявление Фарнезе о том, что под его командою казаки станут первым полком в мире, он считает пустым хвастовством и не может даже себе представить, чтобы человек, столь ограниченный, мог командовать такой кавалерией. Он порицал моего младшего сына за то, что тот, по каким-то непонятным для него побуждениям, уверял высшее начальство, что мне нужен отдых и что наше войско будет так же точно процветать под командою другого лица. Али-эфенди говорил, что подобный рассуждения со стороны моего сына свидетельствовали о [282] незнании дела и могли принести вред организации. Таков был взгляд этого офицера, присланного Фарнезе в помощники да отуречения славянской кавалерии.

В то время, когда полковых лошадей, по существовавшему издавна в турецкой кавалерии обычаю, выгоняли на пастбище, лошадь драгунского поручика Егора Костова понесла и ударяла в грудь подполковника Фарнезе, который, как плохой ездок, не успел отстраниться. Ушиб был сильный, но не опасный, тем не менее Фарнезе, сделав вид, что ему очень худо, просидел довольно долго дома, не являлся на ученье, к которому он не чувствовал ни малейшего влечения, и занялся интригами. Его дом сделался сборищем «недовольных»; по желанию его жены, на собрания, происходившие у него в доме, приглашались Али-эфенди и вновь назначенный полковой писарь. Правду говорит пословица, что где черт не сможет, туда бабу пошлет.

Очаровательная г-жа Фарнезе совсем сбила с толку майора Али-эфенди, он сделался слепым орудием в руках ее мужа для того, чтобы понравиться жене.

Майор Али-эфенди давно уже был недоволен тем, что мой старший сын, хотя моложе его по службе, командовал уже полком и что маршал относился к нему, Али-эфенди, менее предупредительно, нежели к моему сыну; эти мелкие причины неудовольствия в соединении с наущениями очаровательной г-жи Фарнезе довели Али-эфенди до того, что он решил подать прошение о переводе его из казацского полка под предлогом, что корпусный командир приказывает ему действовать совершенно несогласно с приказанием, полученным от сераскира. Прошение это было подано через меня, и я препроводил его сераскиру. В то же время Фарнезе со своей стороны сделал запрос командующему гвардией, как ему поступить в виду того, что приказ, полученный им от корпусного командира, не дает ему возможности исполнить принятое на себя обязательство искоренить из войска польско-славянский дух.

Несколько дней спустя после того, как мы пришли в Шумлу, из Стамбула был прислан к нам молодой черногорец, по имени Петрович, считавший себя родственником Негошей, как он говорил внуком последнего владыки.

Этот молодой человек, мечтавший о черногорском престоле, странствовал по белу свету; был в Италии, сражался под начальством Гарибальди; воевал под чужим именем в Черногории против Омера-паши, позднее участвовал в польском восстании, наконец, сражался на острове Крите против турок и в конце концов сдался на волю турецкого правительства и просил позволения [283] вступить в славянское войско султана, в надежде при помощи и покровительстве Высокой Порты вернуть свой наследственный престол.

Сераскир-паша приказал мне принять его в полк и зорко следить за ним, что можно было понять так: держать его под присмотром в лагере. Я поместил его вместе с майором Котурчу, очень гостеприимным, приветливым старичком, и просил его не выходить в город иначе как в сопровождении офицера или приставленного к нему унтер-офицера; но, вообще, и относился к нему с уважением, как к славянину и будущему казацкому офицеру.

Петрович был человек довольно образованный, говорил на нескольких иностранных языках и получил тщательное воспитание. Все шло своим порядком; молодой черногорец занимался своим делом ретиво и видимо был признателен за хорошее обращение с ним.

Донося о его поведении маршалу, корпусному командиру и командующему гвардией, я высказал, что его следует принять в полк не иначе, как в офицерском чине, чтобы привязать его этим к правительству и к войску, ибо иначе он мог потерять всякую охоту к службе. Одновременно и просил о производстве в офицеры Путкамера, племянника Бисмарка (сына его сестры), бывшего прусского гусара, который, влюбившись в польку, участвовал в восстании 1863 г.; пробыв по окончании его несколько лет в заточении и рассердившись на дядю, который не принял в нем участия, он уехал в Турцию и записался в казаки; это был очень приличный молодой человек и обещал быть со временем прекрасным офицером.

Однажды вечером пришел ко мне в палатку дивизионный генерал, Ариф-паша, и застал у меня несколько офицеров, в том числе Петровича; он тотчас узнал его я припомнил, что Петрович сдался со своим отрядом, сложив оружие. Петрович не отрицал этого факта, а даже сообщил некоторый подробности, который были подтверждены пашою; последний хвалил храбрость и стойкость Петровича, называя его одним из самых дельных предводителей Повстанцев. Одним словом, после этой встречи, Петрович сделался в глазах офицеров героем.

Несколько дней спустя жандармский унтер-офицер, Босняк, донес мне, что несколько офицеров из друзей Фарнезе начали стращать Петровича, будто я подал рапорт о ссылке его в отдаленную азиатскую провинцию, и что ему не безопасно оставаться в Румынии; поэтому они советовали ему бежать. Унтер-офицер говорил, что он сам слышал это, и счел долгом донести мне. [284]

Я пригласил к себе майора Котовича и, рассказав ему все, не называя впрочем унтер-офицера, дал ему черновик своего рапорта, прося сообщить его черногорцу и посоветовать ему не слушать россказней офицеров.

Я не велел усилить надзора за Петровичем, будучи уверен, что майор Котович исполнит данное ему поручение. На другой день тот же унтер-офицер явился ко мне с рапортом, что Петрович вышел из лагеря с штаб-капитаном Залевским, другом и приятелем Фарнезе, самым отчаянным изо всей этой клики интриганов, что они вошли вместе с ним в харчевню, где застали поджидавших их Канели и Яблоновского. Жандармы вошли вслед за ними, но офицеры тотчас приказали им выйти из харчевни.

На другой день майор Котович донес мне, что Петрович исчез из лагеря и при этом признался, что он ничего не говорил с ним и не показывал ему моего рапорта, так как прочие офицеры советовали не делать этого. Напуганный мною майор хотел, чтобы я посадил всех офицеров под арест, и высказал опасение, как бы черногорцы в ту же ночь не напали на наш лагерь и не перерезали всех нас. Я едва успокоил его, посадив его однако под арест за неисполнение данного мною приказания. Петровича я не велел разыскивать, но донес о его побеге корпусному командиру. Мне было известно, что в тот же вечер у г-жи Фарнезе собрались полковые дамы, майор Али-эфенди, писарь Гамди-бей и многие другие офицеры и что они радовались по поводу неприятности, которую причинят мне этот побег.

Все это я рассказываю для того, чтобы показать, мог ли я оставаться долее с такими людьми, и не лучше ли было для меня и для них самих, чтобы они остались с Фарнезе, который мог сделать из них первый полк в мире!

Майор Монастырский, один из лучших и способнейших наших офицеров, давно уже задумал, пользуясь своим влиянием на губернаторов Ливана — Дауд-пашу и Франко-пашу, добиться перевода на Ливан двух драгунских эскадронов, оставшихся при казацком полку. Я был против этого и доказывал начальству, что если понадобится, то я пошлю туда два эскадрона казаков, а драгун оставлю при себе, чтобы иметь возможность принимать охотников, которые изъявят желание поступить в тот или другой полк, и чтобы поддержать в них воинский дух, ибо мне было известно, что на Ливане строевая служба, за недостатком инструкторов, была в большом упадке и что драгуны, неся в этой провинции жандармскую службу, не имели времени заниматься серьезно полковым учением. Мне удалось, таким образом, несмотря на требования губернаторов, [285] отстоять цельность нашей организации, как в отношении военном, так и политическом.

Как вдруг мой младший сын известил меня о возобновлении этого ходатайства и спрашивал, что делать? Я отвечал: «не препятствуй, пусть делают, как хотят, так как я выхожу в отставку. Быть может, Монастырский при его способности и добром желании спасет драгун, и они сослужат службу в то время, когда поляки опомнятся и Лучше сознают свои интересы, ибо я уверен, что Фарнезе в конец испортит казаков».

Вскоре на имя корпусного командира был получен приказ о том, чтобы драгуны сдали своих лошадей первому кавалерийскому полку, а сами отправились по железной дороге и пароходом в Стамбул откуда они пойдут на Ливан. Сообщая мне этот приказ, маршал присовокупил, чтобы я перечислил из казаков в драгуны всех тех офицеров, от коих мне хотелось бы избавиться, я письменно приказал мне отправить с ними Фарнезе, как подполковника драгунского полка. Я же написал сераскиру, прося его оставить казаков в том вид, как они были, а в случае каких-либо перемен прислать полковника Туфан-бея (Госциминского), которому я и передам командование.

— Избавившись от Фарнезе, вам, быть может, удастся спасти казаков, — говорил мне маршал, — так как едва ли найдется еще поляк, который взялся бы отуречить это войско.

Быть может, он был прав, но, решив сложить с себя командование и любя казаков и драгун, как своих детей, как надежду поляков, я хотел сделать все возможное, чтобы спасти их от гибели, и поэтому прикомандировал к эскадрону драгун штабс-капитана Залесского и поручика Христофоровича, который должен был следить за всяким шагом Фарнезе.

Вскоре явился ко мне Фарнезе с вопросом, желаю-ли я, чтобы он отправился с драгунами на Ливан, или чтобы он вернулся в Шумлу. Я отвечал, что, лично, я ничего не желаю; так как я не сегодня завтра оставляю полк, то для меня безразлично, где он будет, но я хотел бы для пользы дела, чтобы он ехал на Ливан и не возвращался к казакам и что этим он вполне докажет мне свою признательность за все сделанное для него, и я буду в состоянии подать ему, как поляку, руку за то, что он не погубил войска, нужного для польского дела.

Я надеялся в то время, что мне удастся выхлопотать, чтобы командиром казацкого полка был назначен мой сын или, в крайнем случае, Туфан-бей (Госциминский), и таким образом дело было бы спасено. [286]

Не знаю, что думал Фарнезе после моего разговора с ним, но я слышал впоследствии, что он советовался со своими друзьями армянами и поляками о том, что ему делать; когда же ему сказали, что он будет произведен в полковники лишь в том случае, если он выполнит данное им обещание отуречить наше войско, то он решил возвратиться в Шумлу.

Доктор Козловский передавал мне впоследствии, что Фарнезе говорить в Стамбуле ему и своим друзьям, что ему решительно все равно, командовать турками или поляками, лишь бы заслужить золотые галуны.

В турецком войске подполковник имеет на рукаве два золотых и два серебряных галуна, а у полковника все галуны золотые. Таким образом, ценою золотых галунов Фарнезе быть готов погубить польское дело. Правда, что каждый золотой галун приносить ежемесячно слишком пятьсот пиастров. Товарищи Фарнезе одобряли его за это. И это были поляки!

Посланный мною в Стамбул адъютант Казимир Буржинский писал мне оттуда, что не следует убаюкивать себя несбыточными мечтами, и что вопрос об отуречения нашего войска решен окончательно; Фарнезе, желая получить обещанную награду, подтвердил данное им слово и возвращается в Шумлу.

Меня огорчало более всего то обстоятельство, что в этом деле принимал близкое участье мой младший сын Музаффер-бей (Владислав Чайковский), поддавшийся советам неблагонамеренных людей, и что он покровительствовал таким лицам, как майор Али-эфенди и Фарнезе. Барон Окша и его друзья, видя заблуждение моего сына, поощряли его на этом пути. Более всего воспользовался этим Фарнезе.

Все рапорты и представления, которые я посылать в Стамбул, прятались под сукно и не представлялись ни сераскиру, ни великому визирю. В то время как мои противники действовали втайне против меня, мой младший сын молчал, и в высших сферах полагали, что все это делается с моего ведома и согласья. Интрига была ведена искусно.

Турок, принимавших в ней участие, винить в этом случае нельзя, так как это было всецело делом самих поляков.

(Продолжение следует).

(пер. В. В. Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 8. 1904

© текст - Тимощук В. В. 1904
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Тамара. 2013
© Русская старина. 1904