ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину», декабрь 1900 г.)

LХХVII.

Непонятная выходка французского консула. — Распространение унии в Болгарии. — Монах Панталеон и увлечение им женщин. — Драгун Богдан, обвиненный в убийстве. — Следствие. — Столкновение поручика Масальского с арнаутом. — Деятельность агентов барона Окши в Болгарии. — Мои труды по обучению казаков. — Дело об убийстве Масальского. — Утраты, понесенные нашим полком.

В 1863 г. французским консулом в Константинополе был de Courtois, только что возвратившийся с женою из Франции, куда он ездил в отпуск. Во время праздника байрама, по свойственному французам легкомыслию и отчасти из религиозного фанатизма, он не вывесил французского флага над зданием консульства, чтобы не почтить этим праздника мусульманской веры, между тем как английский консул преисправно поднял свой флаг на рассвете. Вали-паша, зная мои дружественные отношения к Франции, прислал спросить меня, что могла быть за причина неуважения, оказанного мусульманскому празднику. Полицейский инспектор Теодорович, отставной казачий офицер, явившийся ко мне за разъяснением этого вопроса, сообщил мне, что внимание вали-паши было обращено на этот факт английским консулом, который посетил пашу рано утром, до [700] церемонии в мечети. Мне не хотелось вмешиваться в это дело, и я посоветовал Теодоровичу обратиться за разъяснением к самому французскому консулу, что он и сделал. De Courtois дал ему нелепое объяснение будто бы у флага порвалась веревка и поэтому его нельзя было поднять, а слуги не оказалось дома и послать за новой веревкой было некого. При этом de Courtois присовокупил, что английский консул уверял его, будто в дни мусульманских религиозных праздников консулы не обязаны вывешивать флаги и что католическое духовенство вполне одобряет это.

В это время католицизму, с помощью польских ксендзов и при поддержке Кибризли-Мехмед-паши, удалось упрочить в Болгарии униатскую церковь. Карл Кочановский, один из дельнейших офицеров польской артиллерии 1831 г., поступив в монахи, был послан, в качестве униатского священника, в Турцию; я дал ему рекомендательное письмо к Кибризли-паше. Кочановский, в котором монашеская ряса не убила духа старого вояки, понравился паше, который, взяв его с собою, объехал вместе с ним вилайет, склоняя болгар к принятию католической веры. Под влиянием их убеждений несколько десятков сел перешли в унию, и в вилайете было основано несколько униатских монастырей; в одном из них монах Панталеон завел настоящую фаланстеру (общежитие). Этот монах не был ни особенно хорош собою, ни особенно статен, но его речь отличалась такой выразительностью и таким обаянием, что он производил на женщин неотразимое впечатление, и они были готовы идти за ним всюду. Супруга английского консула, дама высокообразованная, умная и развитая, которой муж был в значительной степени обязан своим влиянием, говорила мне, что она не могла дать себе отчета, почему именно проповеди Панталеона производили на нее такое сильное впечатление, что она бывала после них несколько дней сама не своя; она просила мужа не пускать ее более на его проповеди, не ручаясь, что и она не уйдет в фаланстеру. То же самое я слышал и от многих других дам, принадлежавших к лучшему адрианопольскому обществу. В селе Вакуфе, близ которого находился монастырь Панталеона, и во всей округе молодые, красивые собою и богатые болгарки бросали мужей и родных, принимали унию и шли в фаланстеру; в ней насчитывали до двух тысяч человек, в числе которых мужчины составляли ничтожную часть; в монастыре соблюдались строгие нравы, пост и молитва. Когда же монах Панталеон скончался в Адрианополе, то на его похороны стеклось не менее 30.000 женщин; одеяние, принадлежавшее этому монаху, было разорвано на мелкие клочки, которые женщины вырывали друг у друга, как какую-нибудь святыню. Я видел куски сукна и полотна, которые били [701] оправлены в медальоны, осыпанные бриллиантами и другими драгоценными камнями; не только болгарки, но гречанки носили их на шее, на золотых цепочках. Панталеона называли Златоустом; одна почтенных лет особа из Карагача говорила мне, что его голос был так мелодичен, что, слушая его, казалось, будто находишься не на земле, а в раю или на небесах. Однако на мужчин он не производил подобного впечатления.

При содействия ксендза Кочановского и Златоуста Панталеона и некоторой поддержке со стороны французского посольства можно было бы привлечь к уши многих болгар, ибо турецкий власти относились к католицизму скорее сочувственно, нежели неприязненно. Россия смотрела на обращение их в унию равнодушно, Австрия же не покровительствовала уния, имея своего собственного епископа в Фялиппо-поле, своих капуцин и павликиан.

В вопросе о введении в Болгарию уния французские дипломаты съиграли довольно смешную роль, ибо англичане, желая уронить французов в глазах болгар и турецких властей, старались натолкнуть их на всевозможные безрассудные поступки и выходки и этим заставляли болгар обращаться в протестантство.

Вследствие моей давнишней приязни с Кочановским и в виду того, что во главе унии стояли ксендзы-поляки, я оказывал ей, по мере сил, свое содействие; но в душе был уверен, что для болгарского народа уния скорее вредна, нежели полезна, так как она отрывала его от востока и от славянства.

Для турецкого правительства желательнее всего было сохранить прежний порядок, когда болгарская церковь признавала своим главою греческого патриарха, ибо болгарский народ, исповедуя православную веру, тем самым подпадал, весьма естественно, под власть России, тогда как католицизм или уния должны были сблизить его с католическою Австрией.

Несколько дней спустя после праздника байрама ко мне пришел de Courtois, чтобы прочесть мне письмо, написанное им вали, в котором он объяснял, что в день байрама им не мог быть поднят флаг по причине порванного шнурка. Он был очень доволен своей находчивостью и говорил, что английский консул одобрил эту редакцию. Я рассмеялся и сказал, что, вероятно, английский консул либо пошутил, либо хотел, по своему обыкновению, подвести его под неприятность.

Это было накануне Светлого Христова Воскресения. Издавна существовал обычай посылать в этот день в католический костел и в православную церковь полковую музыку и наряд солдата с офицерами для участия в параде. В страстную субботу я получил от [702] вали-паши официальный приказ, в котором говорилось, что в виду того, что французский консул не оказал уважения великому мусульманскому празднику, достоинство и честь Порты требуют чтобы на завтрашнем торжестве католической церкви не было ни музыки, ни турецкого войска и чтобы никто из военных не присутствовал, в церкви».

Требование вали-паши было вполне справедливое; принимая во внимание озлобление, вызванное в мусульманах поступком французского консула, он и не мог отдать много приказа, тем не менее я отправился к нему и заявил, что почти все мои офицеры и многие солдаты католики я поэтому должны быть в церкви в такой торжественный день; следовательно, я должен послать для них и музыкантов. Было решено послать музыкантов в будничных синих мундирах, а не в красных, которые они одевали обыкновенно на парады; также решено было не делать перед костелом парада.

Так оно и было, но английский консул, поссорив французского консула с вали-пашою, этим не удовольствовался и уговорил пашу поместить в стамбульских ведомостях статью по поводу скверной одежды казацких офицеров и отсутствия парадной музыки. Во французской газете «Courrier d?Orient», издававшейся в Константинополе, в которой сотрудничали многие поляки, начали поносить поляков, писать о них всякие небылицы. Мой старший сын, совершенно некстати, вмешался в это дело и со своей стороны поместил в газете статью в защиту казаков, на что поляки отвечали такою ругательною статью, что Высокая Порта, без всякой просьбы с моей стороны, приказала прекратить эту полемику. Английский консул достиг своей цели, поссорив французского консула со мною и с казаками, а поляки вновь доказали этим свое недоброжелательство к вам.

В это время на меня начались всевозможный нападки со сторона поляков; английские газеты, в особенности «Times», получая корреспонденции от Окши, Владислава Иордана и Карского, начали помещать статьи враждебные нашей казацкой организации.

В некоторых газетах нас называли губителями славянской свободы и народности, врагами христианской веры, шпионами мусульман особенно невероятные вещи писали о нас в немецких газетах; из французских же на нас нападал только один демократический «Courrier d?Orient»; ни одна русская, славянская или греческая газета не говорила о нас дурного слова.

Это был момент пробуждения болгарского народного самосознания. Турецкое правительство не доверяло и не могло доверять болгарам. Поэтому агентам барона Окши было поручено шпионить за ними, что, само собою, разумеется, чрезвычайно раздражало болгар, по донесению; [703] его агентов их арестовывали, заточали в тюрьмы и ссылали в Анатолию. Из Байреут, где в местном эскадроне было много болгар, мне доносили, что туда привозили арестованных болгар, которые следовали в дальнейшую ссылку, и что все они, в один голос, жаловались на то, что они сосланы по доносу поляков - агентов барона Окши. Этих жертв доноса были не десятки, а сотни; дело дошло до того, что если в каком-нибудь селения появлялся поляк не в казацком мундире, то население укрывалось от него, как от шпиона, а в тех местах, где люди были посмелее, они прогоняли их с бранью и угрозами. Такой прием был оказан в Разграде и в Габрове инженеру Владиславу Мощинскому, который был одним из самых деятельных агентов барона Окши и первым его доносчиком. Но поляк в казацком или в драгунском мундире считался другом болгар, они таковым вполне доверяли и советовались с ними.

Когда среди болгар началось брожение, то генерал Быстроновский, который, по моей просьбе, был назначен, по окончании войны, состоять при турецком посольстве в Париже, в качестве военно-уполномоченного, составил записку, в которой доказывал необходимость дать Болгарии автономное управление и поставить во главе его, меня, как человека, пользующегося среди болгар известным влиянием. Он передал эту записку турецкому посланнику, а копия с нее прислал в Константинополь Али-паше и прочим турецким сановникам, из коих двое: Галиль Шериф-паша (впоследствии посланник в Вене) и Фашил Мустафа-паша говорили мне об этом; последний показал мне экземпляр, писанный рукою Быстроновского, и высказал мнение, что это было сделано с целью подорвать ко мне доверие турецкого правительства. Таково было и мое мнение, которое я высказал откровенно генералу Быстроновскому, с коим находился в переписке. Но он объяснил это самыми лучшими намерениями.

Полученное вскоре Чернецким письмо от Лизикевича пролило свет на действия моих бывших политических друзей; сношения генерала Быстроновского с Окшею, деятельность его приятеля, Воронича, в Добрудже, где он убеждал казаков отказаться от их старинных привилегий и принять турецкое подданство, наконец старание Быстроновского помешать моим дружеским отношениям к молочной сестре Наполеона III, Гортензии Корну, — все это показывало ясно, что поляки как в Константинополе, так и в Париже и во всех прочих местах действовали дружно против казацкой организация и против меня, стоявшего во главе казаков. Причины этих враждебных выходок я, как тогда, так и теперь, совершенно не мог себе объяснить. [704]

Недоброжелательство и антипатия ко мне поляков высказались особенно ярко в сочинениях Душинского и Владислава Мицкевича Первый, в своем сочинении о деятельности поляков на востоке во время войны 1854 и 1855 г.г., не упомянул ни слова о казаках, бывших под моею командою, в числе коих находились поляки, и обо мне лично, хотя я также был поляк; а Владислав Мицкевич, издавая письма своего отца с востока, выпустил из них все то, что относилось к моим казакам и ко мне. Это показывает лучше всего, какое предубеждение и недоброжелательство существовали в польском обществе против нас. Нас не решались поносить и уничижать открыто, но об нас не упоминали вовсе, как будто нас не было на свете, я в то же время нам старались вредить всякими окольными тайными путями.

Когда все мои попытки сойтись с поляками окончилась неудачею я решил окончательно отдалиться от них и работать для польского дела своими собственными силами.

Благодаря моим стараниям наша полковая школа была увеличена; я назначил ее директором моего сына, а в помощники ему дал Адама Морозовича, офицера весьма способного и сведущего; преподаватели были выбраны из числа лучших учеников прежней полковой школы, и она начала процветать. Болгары учились говорить и писать по-польски, занимались охотно науками, составляли топографически карты, одним словом, нами было подготовлено из унтер-офицеров до сорока человек прекрасных офицеров. Нескольким офицерам и унтер-офицерам школы было поручено вали-пашою проводить дороги в вилайете; они как нельзя лучше оправились с делом и не уступали в теории и практике инженерам по профессии. Другим было поручено составление подробной карты вилайета; выполненная весьма успешно, она была издана в Адрианополе в представляете до сих пор единственную в своем роде карту в Турции.

Чтобы выработать из казаков лихих кавалеристов, я устраивал карусели и джигитовки; несколько раз в неделю устраивались за городом примерные сражения. Кавалерия была постоянно в движении; большая часть офицеров относилась к своим служебным обязанностям ревностно и усердно. Я до сих пор вспоминаю с удовольствием, с какой точностью я энергией они исполняли данные им приказания.

Однажды, на левом берегу Тунджи, были назначены маневры. На правом берегу, в придворном зверинце, собрались зрители: вали, консулы, сановники и местные зрители. Тунджа — очень глубокая река и в том месте не вполне безопасная, ибо на дне ее лежат колоды [705] сгнивших деревьев; дно илистое, а берега отвесные; в ней ежегодно тонет немало людей и лошадей. Палатка вали была разбита на берегу, в самом неудобном, крутом месте.

Наш казацкий офицер Буржинский стоял около валя верхом, когда тот обернулся к нему я произнес: «Прикажите начинать».

Буржинский тотчас повернулся, пришпорил коня я бросился в реку; его денщик, чауш Мусса, последовал примеру офицера; лошади и ездоки были прекрасные. Сопровождаемые возгласами страха и одобрения, они переплыли на другую сторону и понеслись по полю. С кавалерией, состоящей из таких лихих наездников, можно делать чудеса. Таковы были казаки, состоявшие на турецкой службе. Они не останавливались ни перед чем; скакали по горам, как дикие козы; переплывали реки, как утки; на земле для них не существовало препятствий; под дождем и во вьюгу они гарцевали на своих конях так же молодецки, как в самый ясный солнечный день. Глядя на эту молодежь, не раз приходило на ум, что между ними есть, быть может, Дверницкие, Ружицкие, Келлерманы, а быть может и Платовы, Чернецкие и Выговские. И, конечно, между ними были люди отважные, способные показать миру, что может сделать казак, если его не настигнет преждевременно смерть, или если он не облачится в халат и туфли, как это случалось, к сожалению, со всеми женатыми казаками.

«Выезжать на ученье рано утром слишком холодно, днем на учении жарко, вечером легко простудиться, зимой можно отморозить себе что-нибудь, весною схватить лихорадку, летом легко заболеть поносом — осенью можно получить тиф» — так говорили жены казаков, приставая к полковому доктору с просьбою дать их мужьям свидетельство о болезни, чтобы они не несли службы и могли не являться на ученье.

Но эти нескончаемые болезни женатых офицеров не вредили полку, он был молодецкий, смелый, отважный.

В описываемое время на него свалилась следующая беда.

Какой-то ага, турок, черноусый Дон-Жуан, бывая часто в селении, в котором находилось имение драгунского подполковника Хаджи-Юзуф-бея, соблазнил турчанку.

Несколько времени спустя аги не стаю; его вороная лошадь вернулась домой одна, без седла, а несколько дней спустя цыганка нашла труп аги в кустах подле дороги; подозрение пало на драгуна Богдана, денщика подполковника, хорошего солдата. Нашлись люди, которые видели Богдана в корчме вместе с агой, а несколько женщин утверждало, что они видели, как он гнался по полю за агой и [706] рубил его саблей, пока тот не свалился. Улики были важные, но Богдан отрицал свою вину; его арестовали.

Надобно заметить, что подполковник Хаджи-Юсуф-паша купил имение, которое хотел приобрести один из влиятельнейших беев вилайета, Иззет-бей; а перекупить что-либо у турок считается страшным оскорблением; Иззет-бей был в дружеских отношениях с английским консулом и доставлял ему из своего имения всякие съестные припасы и дрова; поэтому консул быль его покорнейшим слугою. С другой стороны, многие офицеры относились к подполковнику недоброжелательно за то, что он сумел лучше их понять дух и надобности казацкой организации, и хотя был турок, но во сто раз лучше служил делу польской организации, нежели они поляки. Поэтому, за рюмкой вина или за стаканом пунша, они распускали самые невероятные слухи про него и про его гарем, а так как английский консул принимал участие во всех пирушках, то он знал все эти рассказы и вздумал вмешаться в дело подполковника.

Адрианопольским вали был то время Ассим-паша, человек благовоспитанный, получивший образование во Франции; он говорил превосходно по-французски, обладал основательными познаниями в науках и искусствах, но находился всецело под влиянием английского консула. Последний, без его ведома, при содействия кади улема, стал возбуждать мусульман к подаче мазбата (просьбы) против казаков и драгун и обвинял их в соучастии с Богданом в убийстве агн.

Когда я оставил командование войском, Богдан все еще сидел в заключении, но я не уверен, что убийство совершено было именно им.

Другое неприятное событие приключившееся в то же время в нашем полку, показывает, что такое мусульманская справедливость и в особенности, как необходимы в Турции реформы.

Два казацких офицера, Масальский и Ломан, с двумя унтер-офицерами охотились на куропаток в окрестностях Адрианополя. Куруджий (сторож полевых работ), арнаут, запретил им проход чрез виноградники, хотя виноград был уже снят, и, будучи выпивши, начал поносить гяура и казаков; два его товарища стояли тут же и целились в них из ружей. Масальский, человек смелый, но серьезный и осторожный, не любивший доводить дело до ссоры, поставив ружье в сторону, подошел к арнауту и велел ему прекратить брань, так как пред ним были солдаты султана; тогда арнаут выстрелил в безоружного Масальского, и тот, раненый в голень, упал на землю. Товарищи поспешили ему на выручку, а [707] арнауты скрылись в виноградник. Мне тотчас дали знать о случившемся, и я потребовал, чтобы заптии явились ко мне в конак, но они отвечали отказом. Тогда капитан Морозович, командовавший казацкою жандармерией, сев на лошадь, поехал к винограднику со своими казаками в арестовал убийцу в тот самый момент, когда мусульмане собирались бежать в горы. Я передал его в руки местных властей; следствие началось с обвинения казаков в том, что они побили арнаута палками; было очевидно, что казаков намеревались судить для того, чтобы выторговать потом уступку с нашей стороны.

Масальский был тяжело ранен, но надежда на его спасение еще не была потеряна; он лежал в госпитале, а следствие велось между тем так неправильно, что мне приходилось неоднократно вступаться и требовать, чтобы виновного держали строже и не позволяли ему сговариваться с арнаутами, которые приходили его навещать. Убийце арнауту покровительствовали беи, так как он оказывал разного рода услуги на «джумбушах», т. е. на беседах, которые они устраивали в виноградных садах и на которые арнаут приглашал гяурок. Беи и сам муфтий очень любили посещать эти беседы.

Когда я настаивал на более строгом содержании арнаута, то вади объяснил мне причину благоволения к нему беев и муфтия и просил изложить мою просьбу письменно, чтобы он мог сослаться на этот документ. Я узнал от него, что, по мнению муфтия, следствие должно было прекратиться, так как у меня не было ни одного свидетеля-мусульманина; свидетельство же христиан не может, по правилам корана, быть принято шерифатом; я отвечал, что я вскоре дам на это ответ, что он у меня уже готов.

Когда Морозович прислал убийцу, тотчас по арестовании его, ко мне на квартиру, то я пригласил полкового эмина (штаб-офицера) Азис-эфенди, полкового писаря Решид-эфенди и приказал в присутствии их и нескольких мусульман произвести допрос и изложить его письменно. Убийца и его товарищи признались тогда во всем и, омочив пальцы в чернила, приложили их к бумаге в знак своей подписи, а прочие мусульмане приложили к ней свои печати.

Эту бумагу я представил теперь в суд. Такая предусмотрительность с моей стороны удивила муфтия, но он заявил, что допрос не может считаться правильным, так как он велся без представителей гражданской власти; я велел ответить ему на это, что за несоблюдение формы я отвечу перед подлежащей властью, но я представляю подлинный документ, свидетельствующий о совершенном преступлении, и, как паша и мусульманин, требую, чтобы на основании этого документа было произведено следствие гражданскою [708] властью. Не ограничившись этим, я донес об этом случае сераскиру, который одобрил мои действия.

Следствие велось вяло, и хотя суд признать арнаута, на основании представленного мною документа, виновным в убийстве, но, желая доказать, что зачинщиком дела был Масальский, он вызвал ряд новых свидетелей, и больного офицера тревожили допросами так часто, что его положение ухудшилось, я он дошел до того, что уже не понимал, что ему говорят, я не мог ничего отвечать.

Выслушивая разный выдумки муфтия, я приходил иногда в бешенство; так, напр., однажды, он старался доказать, что ружье Масальского, упав на землю, выстрелило само и ранило его.

Когда ему доказывали, что ружье не могло выстрелить, тат как оно стояло в нескольких шагах оттуда, под деревом, что оно было заряжено мелкой дробью, а рана причинена крупной дробью, то он отвечал: «Все это прекрасно, но все это подтверждается свидетельством христиан, которое не имеет значения для нас». Тогда ему затыкали рот представленным мною документом, который был засвидетельствован сераскиром и великим визирем.

В Турции не будет справедливого суда до тех пор, пока свидетельство христиан не будет иметь такой же силы я значения, как свидетельство мусульман. Шериат есть высшая судебная. инстанция Турции, а между тем он не принимает свидетельства христианских подданных султана; какой же можно ожидать справедливости от суда при такой постановке дела?

Дело об убийстве Масальского было окончено еще при мне; убийца приговорен к 20 годам каторжных работ, но он подал апелляцию в Стамбул, и приговор, как я узнать уже в то время, как я сдал командование полком, не был приведен в исполнение.

Это злополучное дело восстановило солдат против местного населения и властей, так как Масальский был одним из наилучших офицеров среди казаков и драгун и пользовался любовью и уважением солдат; с другой стороны, беи и муфтий, не будучи в состоянии поставить на своем, восстановили мусульман против казаков; впрочем, это было им довольно трудно, так как в Адрианополе меня любили как мусульмане, так и христиане, и более доверяли моим казакам, нежели заптиям. Несмотря на это, можно было опасаться, что обоюдное озлобление будет иметь печальные последствия. Консулы ожидали катастрофы и уже готовились к дипломатическому вмешательству.

В это время казаки лишились трех офицеров. Первым скончался капитан Станислав Бродовский, который служил прежде в дивизии Замойского и при сформировании драгунского полка был [709] зачислен в него; он командовал четвертым драгунским эскадроном, но в момент своей смерти был уже в отставке в получал пенсию.

Приказ об его погребении, которое должно было состояться на третий день байрама, был подписан подполковником Гаджи-Юсуф- беем.

На второй день байрама вади-паша осматривал казармы; я встретил его во главе офицеров; со мною был также Гаджи-Юзуф-бей; на обратном пути из казарм бей, всегда спокойный и серьезный, подпрыгивал на лошади и был очень весел. Вечером к нему был приглашен на обед Азис-эфенди, только-что возвратившийся из отпуска. Подполковник никогда не пил ни вина, ни водки, но любил плотно покушать, в особенности мучного и пилава. Ночью мой слуга Ахмед-ага разбудил меня, крича: «Гаджи-Юсуф-бей скончался». Я вскочил с постели я побежал к нему, но уже не застал его в живых. Я очень горевал о нем, так как я высоко ценил его, как поляк, в особенности потому, что ни один турок не понимал так хорошо духа нашей организации и ее значения для Турции, как он; человек добросовестный, почтенный, он уважал христиан я славян, берег солдат, умел покрывать их ошибки и защитить их пред иностранцами, был настоящим посредником между мусульманами и христианами, и если бы нужно было создать мусульманина для христианского войска, то лучшего нельзя было бы выдумать. Его смерть была большим несчастьем для нашего войска, а вместе с тем и для польского дела, ибо при его жизни не случилось бы того, что произошло вскоре, и польско-славянские полки сослужили бы блистательно службу султану и польскому делу.

Несколько дней спустя умер в страшных мучениях раненый поручик Масальский.

LXXVIII.

Похороны офицеров. — Демонстрация, устроенная консулами. — Совещание у великого визиря. — Гончие польской породы. — Бабий бунт в Филиппополе. — Беспорядки в драгунских эскадронах, стоявших в Сирии. — Донос.

На похоронах Гаджи-Осуф-бея присутствовали все офицеры нашего полка, многие высшие должностные лица вилайета, все беи, мусульманское духовенство, чорбаджи-християне и самые знатные евреи, так как у магометан покойный пользовался большим уважением, [710] как дервиш и как строгий последователь корана, а у лиц других исповеданий, как человек в высокой степени честный и справедливый. Но невольно бросилось в глаза, что на похоронах не было никого из консулов, хотя существовал обычай, чтобы на похоронах таких выдающихся лиц присутствовали консулы или их представители.

Капитана Бродовского похоронили с обычными воинскими почестями, но, кроме военных, не было никого из посторонних, и хотя он был хорошо знаком с консулами, но они также не пришли проводить его.

За то на похоронах поручика Масальского консулы устроили настоящую демонстрацию. Мне дали знать, что над зданиями консульства приспущены флаги, — честь, отдаваемая только маршалам и адмиралам, — что консулы, в полной парадной форме, со свитою, намерены присутствовать при его погребении и что французский и английский консулы уже прибыли в госпиталь казацкого полка, откуда должна была двинуться печальная процессия. Поручик Масальский не был лично известен консулам, следовательно, их присутствие на похоронах христианина, убитого мусульманином, было не что иное, как демонстрация против турок.

Со слов жандармского полковника мне было, как нельзя лучше известно, что казаки были чрезвычайно озлоблены по поводу смерти офицера, который пользовался их любовью, и что некоторые из наших офицеров поддерживали это раздражение и обвиняли поручика Ломана в том, что он не застрелил арнаута на месте; меня также обвиняли в том, что я отправил его в конак, а не расправился с ним сам, и говорили, что мусульманин никогда не пострадает за убийство гяура.

Но нашлись и такие люди, которые возбуждали против меня мусульман, говоря, что я настаиваю на наказания арнаута, убившего Масальского, и в то же время защищаю Богдана, который убил мусульманина и агу.

Все это мне было известно как нельзя лучше, и потому надобно было действовать как можно осмотрительнее. Я сообщил вали-паше о намерения консулов и просил его послать полицейского, который сопровождал бы консулов на похоронах, и отряд жандармов для поддержания порядка в городе.

Вали-паша отказал мне в этом, велел запереть всех жандармов во дворе конака, приказал запереть ворота, чтобы никто из них не мог выехать, в ответил мне, что он ни во что не желает вмешиваться и, что бы ни случилось, он возлагает заранее всю ответственность на меня. [711]

На всех улицах толпились мусульмане. Я тотчас приказал трем эскадронам сесть на коней и стать шпалерами по обеим сторонам улицы, шедшей из госпиталя к мосту через Тунджу, я ни под каким видом не пропускать на улицу толпу, а сам отправился в госпиталь, где я застал действительно французского и английского консулов, окруженных целою свитою офицеров, которые были чрезвычайно взволнованы и, не стесняясь, громко осуждали турецкие законы. Поблагодарив консулов за их сочувствие к нашему горю, я сказал им, что они оказывают нам своей манифестацией плохую услугу, так как мы служим турецкому монарху, который принял нас, эмигрантов, в свое подданство и в свое войско, и поэтому мы обязаны соблюдать его законы и обычаи и не выказывать открыто своего неодобрения. Нам повелевает это долг чести и признательности. Я говорил, как поляк, которому было дорого польское имя, и как подданный султана, готовый скорее пожертвовать жизнью, нежели допустить повторение таких волнений, какие происходили в Дамаске, и особенно настаивал на нашем ненормальном положении, которое повелевает нам более чем кому-либо другому, действовать осторожно.

Английский консул страшно обиделся и, по Примеру лорда Редклифа, начал кричать, что я выгоняю консулов, защитников христиан, друзей поляков.

Я отвечал, что их не выгоняю, но что я буду рад, если они уйдут, и буду им очень благодарен, если они прекратят эту манифестацию, которая может причинить нам много зла. Оба консула вышли со всею своей свитой, сказав мне на прощанье, что они принимают это за личное оскорбление.

Похороны прошли спокойно. Вернувшись, домой, я тотчас написал обоим консулом и, объяснив им руководившие мною побуждения, присовокупить, что, так как они приняли мою просьбу за оскорбление с моей стороны, то я готов дать им удовлетворение, какого они потребуют. Я послал письма с моим адъютантом, поручиком Буржинским. Вернувшись, он сказать мне, что оба консула, посоветовавшись между собою, заявили ему, что они не могут иметь дело со мною, как с генералом Чайковским или с Садык-пашою, командующим войском в Адрианополе, но что они считают себя оскорбленными, как официальные представители двух союзных Высокой Порте держав.

Они немедленно отправились к вали, которому заявили, что я вызываю их на дуэль, и просили его обезопасить их, как официальных лиц, от нападения частного лица. В тот же вечер они подали, вали ноту, в которой изложили свою жалобу на меня, а в ночь [712] отправили с курьерами такого же содержания ноты своим послам. Вали препроводил ноту великому визирю, без всяких объяснений, как простое сообщение. Я узнал от полицейского инспектора Теодоровича, которого вали, задержал в конаке, что он был до такой степени взволнован, что не только приказать раздать жандармам ружья, но велел запасти на несколько дней съестных припасов, как будто боясь, что его конак будет осажден и взят приступом.

Из разговоров тех лиц, кои более всего были виновны в подстрекательстве консулов к подаче жалобы на меня, я узнал о посланных ими нотах, при чем они дали мне понять, что еще есть возможность вести переговоры и избежать неприятности и что для этого необходимо прибегнуть к их посредничеству. Я отвечал, что коль скоро ноты посланы, пусть это дело идет своим порядком и рассматривается в Стамбуле. С своей стороны я написал рапорт сераскиру и послал его в Стамбул, а копию с него послал вали- паше; он поступить с нею точно так же, как с консульскою нотой, и отослать ее без всяких объяснений великому визирю.

Несколько дней спустя английский и французский посланники приехали на совещание к великому визирю, который был вместе с тем министром иностранных дел. На этом совещании присутствовал Мистезар, впоследствии Галиль-Шериф-паша, человек высоко-образованный, говоривший прекрасно на иностранных языках и чрезвычайно радевший о славе Турецкой империи.

Галиль-Шериф-паша был на моей стороне. Так как в деле не были замешаны ни русский, ни австрийский консул, то Али-паша не был особенно встревожен и обвинить консулов в несправедливости; а послы, узнав, как было дело, выразили им свое неодобрение. Бедному вали-паше также было поставлено в вину, что он отнесся равнодушно к делу, которое могло иметь такие непредвиденные последствия. Мне же высказали одобрение не только сераскир, но и сам великий визирь, а Галиль-Шериф-паша прислать мне письмо, в котором просить меня, при первой возможности, примириться с консулами, говоря, что этот случай будет для них хорошим уроком и они будут впредь осторожнее.

Несколько дней спустя вали-паша пригласить к обеду меня и консулов; все явились, кроме французского консула, который извинился, сославшись на болезнь. Английский консул предложил тот за мое здоровье, и мир был заключен.

По прошествии нескольких дней они прислали мне в подарок пять борзых; в то же время из Филиппополя, куда дошла весть об одержанной мною победе, я получил двух гончих. Богатый [713] помещик Гиордан, бывший в неприязненных отношениях с английским консулом, услыхав о случившемся я, зная, что я был страстный охотник, также прислал мне две гончих, польской породы.

Существует предание, что поляки, выписанные из Подолии для обработки риса на болотах в окрестностях Филиппополя, привезли с собой польских гончих, и эта порода сохранилась там до настоящего времени и составляет доход павликиан и помаков, которые разводят этих собак и продают их целыми сворами в Вену и Буда-Пешт, в псарню императора австрийского и венгерских магнатов. Эти собаки пользуются в Австро-Венгрии большою славой, ибо, будучи перевезены в другое место, они вырождаются во втором поколении, оставаясь же на месте, сохраняют красоту и прелесть своей породы. Отцы-капуцины также занимаются разведением этих собак и отсылают их в Италию; в прошлом году они послали двенадцать свор королю Виктору-Эммануилу.

Однажды ночью меня разбудили и потребовали на совет к вади-паше. Я застал у него дефтердаря, кади, муфтия, беев, улемов, греческого архиепископа, еврейского шакам-баши и английского консула. Вади-паша сообщил мне, что в Филиппополе бунт, о котором он узнал из телеграммы и из письма, присланного с одним татарином. Жандармы были побиты и разогнаны бабами, жандармский майор ранен, мутезариф бежал из города так же точно, как и местные беи; вали потребовал, чтобы для усмирения этого бунта я послал немедленно отряд войска.

Но курьер, привезший письмо вали-паше, привез и мне рапорт от капитана Заборского, находившегося в Филиппополе, куда он ездил за получкой для полка денег. Он донес мне, что мутезариф самовольно продал сельский выгон двум местным богачам, которые посеяли на нем хлеб, так что крестьянам негде было пасти скот, вследствие чего среди них возникло неудовольствие, и они придумали следующую удивительную штуку: все мужчины заперлись в своих домах, а бабы и девушки, вооружившись саблями, выгнали скот на пашню. Командовавший жандармерией майор Веба-эфенди, взяв с собою сто конных и двести пеших заптиев, или жандармов, отправился с ними водворять порядок. Увидав собравшихся баб, он двинул на них кавалерию; но был сброшен бабами с лошади и так избит, что ему сломали два ребра; двое заптиев было убито, более двадцати тяжело ранено; остальные, бывшие верхами, ускакали. Пехота открыла огонь; две бабы были ранены; тогда оне бросились на солдат с палками, рассеяли весь отряд и заставили его обратиться в постыдное бегство.

Прочитав донесение, я сказал шутя английскому консулу, что для [714] усмирения бунта лучше всего было бы послать полковых дам казацкого и драгунского полка, с пани Залесской во главе, как дочерью полковника, павшего под Ватерлоо, которая сумеет постоять за себя.

Вали-паше я заявил, что войско готово и что я сам готов вести его, но не будет-ли это слишком много; по моему мнению, не следовало торопиться, а, двинув войско к Филиппополю, лучше всего было бы послать Али-бея с отрядом жандармов, чтобы он собрал разбежавшихся солдат и даль знать, что там делается, ибо мне казалось, что бунт должен быть окончен, и все стали бы смеяться, если бы мушир я ферик двинулись с войсками против баб, я тень более, если бы мы нашли их не с полками и оружием в руках, а сидящими спокойно за прялками. Остальные присоединились к моему мнению. Али-бей отправился в Филиппополь, но не нашел ни одной женщины в поле. За раненым майором Веба-эфендием и за ранеными заптиями ухаживали те самые бабы, который их побили; убитые были уже похоронены по мусульманскому обряду, заптии и мутезариф вернулись в город.

Али-бей мог сказать, как Цезарь: пришел, увидел, победил. Так окончился филиппопольский бунт.

На допросе мужья и отцы этих воинственных женщин показали, что они ни в чем не виноваты, что они не давали женщинам никаких советов, не учили их владеть оружием, так как они сами не любят войны, я предпочитают жить спокойно, я что воинствующий дух укоренялся в их женщинах с 1855 г., когда Кара Фатьма, доблестная воительница Курдистана, по отступлении русских из Силистрии, зимовала со своими башибузуками в Филиппополе, научила женщин бороться с врагами и даже с их мужьями, и с тех пор они превзошли заптиев храбростью и воинственностью даже готовы поступить в ряды войска.

В драгунских эскадронах, стоявших в Сирии и коими командовал полковник Туфан-бей (Госциминский), царствовал такой беспорядок, что у них пала треть лошадей, и они не могли пополнить эту убыль. Небрежность доходила до того, что на укомплектование двух эскадронов, численность которых не могло превышать 320 человек, потребовали 180 человек из казацкого и драгунского полков в, стоявших в Адрианополе.

Я должен был послать их, но я не мог не порицать подобного отношения к делу и того, что командир полка, причинив казне такой большой убыток, даже не постарался пополнить его местными средствами; но, разумеется, возмущаться было напрасно, ибо эти господа не сознавали, что казацкая и драгунская организация составляли сокровище поляков и что ее надобно было беречь, как зеницу ока. [715]

Было ясно, что эти господа служили только для того, чтобы получать жалованье и жить со дня на день, без труда.

Майор Мурад (Ланцкоронский) сам предложил отвезти в Константинополь этих 180 человек и сдать их в военное министерство. Нисколько дней спустя адъютант майор Канелли, взяв отпуск, также уехал в Константинополь. Здесь они встретились с подполковником Фарнези, Лизикевичем и Ковалевским и, как я понял впоследствии, они обсуждали там, вероятно, план действий, который должен был доставить им чины, деньги и положение, ибо в скором времени я получил от сераскира-паши письмо следующего содержания:

«Из полка вашего превосходительства получены нами сведения, что, вопреки желанию состоящих под вашею командою офицеров, вы запрещаете им обучать команду турецкому языку, но основали полковую школу, коею заведывает ваш сын и в которой обучают польскому языку не только болгар и прочих славян, но даже самих турок, одним словом, что вы стараетесь ополячить турецкое войско. Если все это верно, то я прошу ваше превосходительство прекратить это, ибо подобный образ действий может иметь самые прискорбные последствия, как для вас, так и для турецкого правительства».

Было совершенно ясно, что на меня был сделан донос, притом самими офицерами.

Приказав перевести письмо сераскира на польский язык, я велел напечатать его в дневном приказе по полку и вместе с тем написал моему младшему сыну, который был адъютантом при султане, чтобы он разузнал, откуда шел донос. Он ответил мне тотчас, что сераскир узнал об этом от моих офицеров; тогда я пригласил к себе моего адъютанта майора Канелли и показал ему ответ, полученный мною от сына. Он смутился, но клялся и божился, что ему ничего неизвестно. Я сказал на это:

— Я также не подозреваю вас, ибо в противном случае я бы не дозволил вам переступить порога моего дома; я только хотел показать вам это письмо; вы поляк, я вас это должно волновать так же точно, как меня.

Несколько дней спустя Канелли принес мне письмо от своего тестя, в котором тот старался снять с него всякое подозрение, но впоследствии я узнал достоверно, что на меня донесли Георгиевичи по просьбе офицеров, собравшихся в Константинополе.

(Продолжение следует).

(пер. В. В. Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 6. 1904

© текст - Тимощук В. В. 1904
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Тамара. 2013
© Русская старина. 1904