ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

VI

(См. «Русскую Старину» декабрь 1895 г.)

Поездка в Варшаву. — Царство Польское. — Характеристика общества. — Дивизия польских уланов.

В то время, когда молодежь окрестностей Бердичева старалась развить свой ум и чувства так, чтобы сделаться людьми сабли и пера, стали носиться слухи о намерения императора Николая объявить Турции войну для освобождения славян-христиан.

Несмотря на патриотическое увлечете и любовь к Польше, на воспоминания о конфедерациях, а наиболее на католицизм, отдалявший поляков от русских и мешавший росту того согласия, семена которого уже были брошены в сердца польской молодежи постоянными сношениями и братством с русскими офицерами и преувеличенными воспоминаниями о сообществе Зеленой книги (Т. е. воспоминаниями о сношениях с польским патриотическим обществом. Ред.); несмотря на исторически воспоминания о наступательном и оборонительном союзе между Польшей и Турцией, союзе, который провозглашали и отстаивали Ржевусские — в виду того, что их предок подписался, как уполномоченный короля и Речи Посполитой, на договоре об этом вечном союзе, — и Потоцкий, владелец Белолувки, бывший посол Речи Посполитой и короля Станислава в Стамбуле; — общественное мнение, даже поляков старого покроя, признавало эту войну справедливой, [164] логичной и необходимой, так как она должна была вестись за христианство и за славян, которые, будучи оставлены на произвол турок, могли бы поступиться и верою, и народностью.

Шамбелан и подканцлер из Каменца объезжали соседей и говорили: «война нужна, и она необходимо должна быть, дабы не наступила давность, что было бы величайшим несчастием, и белый царь мог бы стать черным царем. Видите ли, господа, в праве международному как и в праве судебном, есть давность; если вы не обратитесь с требовавшем какой-либо вещи в течете известного времени, в законе обозначенного, то вы потеряете право даже требовать эту вещь. Его Величество имеет таких юристов, каких нет в целом свете, — Нессельроде и князя Адама Чарторыжского, принадлежащих к одной школе! Нельзя засыпать, чтобы, проснувшись, не застать христиан омусульманенными и славян отуреченными. Белый царь отвечал бы за столько душ пред Богом и пред людьми; война должна быть, и война не на живот, а на смерть!»

Подканцлер прибавлял, что он посылает на войну своих трех сыновей, четвертый — ксендз будет за них молиться. Этот случай выказывает настроение умов дворян.

Появился в то время в Бердичеве молодой капитан Милорадович, адъютант фельдмаршала Сакена, родом серб и очень горячий славянин; он познакомился с польскою молодежью, пропагандировал славянский крестовый поход, и поляки, богатая шляхта, стали поступать в гусары и уланы русской службы. Третий дивизион гусар и шестой улан наполнились добровольцами из сыновей богатых помещиков русских земель. Молодой Микульский был прикомандирован к провиантскому комиссариату в Бессарабии, с поручением войти в сношения с запорожцами, живущими на правой стороне Дуная, под властью и опекою турецкого правительства. Микульский был очень хорошо знаком с историей казаков (я об этом упоминаю потому, что от него первого мы получили обстоятельный сведения об этих вооруженных выходцах Запорожского войска); он так добросовестно и тщательно отнесся к своей миссии, что позднее, много лет спустя, я на месте встретил все то, что в то время находил в письмах Микульского, который всегда поддерживал с нами сношения.

Я был еще слишком молод в то время, чтобы поступить в военную службу, хотя мне этого очень хотелось. Матушка моя, вовсе не желавшая видеть меня военным, решила послать в Варшаву для окончания моего образования по юридическому факультету. Карл Ружицкий, числившийся ремонтером второго полка польских уланов, как раз в это время посылал в полк, с подпоручиком [165] Августином Сикорским, 19 серых лошадей; почти все эти лошади были из нашего табуна. Ружицкий решил ехать сам в Варшаву, чтобы отвезти меня в университет, свести счеты и поговорить с полковником Дверницким, командиром 2-го уланского полка, квартировавшего в то время в Красно-Ставе.

Иосиф Дверницкий был без сомнения как на маневрах, так и на поле битвы, одним из дельнейших офицеров польской кавалерии. Он составил устав, на польском и русском языках, утвержденный цесаревичем великим князем Константином и ставший обязательным для русских и польских войск. Благодаря этому, Дверницкий был в большой милости у цесаревича и, вместе с тем, пользуясь расположением к нему генералов Куруты и Рожницкого, расположением, которое он умел снискать своею изысканною вежливостью самого лучшего пана и подарками, вовремя подносимыми, Дверницкий страшно сорил своими и казенными деньгами, ставя этим полковое хозяйство в крайне неловкое положение: жалованье не уплачивалось, ремонты не пополнялись так, как это было установлено правилами, в силу которых следовало в определенные сроки восьмую часть лошадей в полку браковать и продавать.

За привилегию сидеть дома Ружицкий должен был доставлять лошадей в кредит, т. е. платить за них до расчета с полковником. Офицеры или подхорунжие, которые хотели пользоваться отпуском и считаться прикомандированными к ремонту, были обложены такою же контрибуциею; — этим способом набиралось иногда в полку до 30 ремонтных лошадей, красивых, породистых, но все-таки это было слишком недостаточное количество. Самая значительная контрибуция падала на наш табун; но наши лошади приобрели известность, и моя мать была этому очень рада.

Я покидал мать и родню с горьким сожалением, как будто я отправлялся на тот свет; мне приходилось ехать за границу, хотя и в пределах одного и того же государства, но все-таки за границу. Варшава, не знаю почему, казалась мне такою чуждою, такою не казацкою (?), не нашею, что я предпочел бы ехать в старый Киев и даже в Заднепровский Харьков, но горю нельзя было помочь: так желала моя мать и так должно было быть.

Все в Гальчинце казалось мне столь прекрасным, столь очаровательным, что я не мог вдоволь насмотреться на каждый предмет, а Долет так ласкался ко мне, как бы хотел сказать: «не уезжай, останься с нами». Старый Игнатий, давний слуга моего отца, носивший меня в детстве на руках, возивший меня в школу и почти ни на шаг от меня не отступавший, плакал, но постоянно повторял: «нужно ехать, пани приказывает, она знает, что делает». Старый [166] Янек ворчал, что меня увозят в то время, когда я только что сделался настоящим псовым охотником, а Тончевский самым торжественным образом обещал мне, что не позволит, чтобы на гальчинской земле охотились на лисиц и зайцев, что поэтому я могу спокойно уехать, в уверенности, что, по возвращении, найду мою охоту в таком же состоянии, как я ее оставил. Оранский обещал мне то же относительно моих книг и древностей. Я поцеловал мать, она меня и целовала, и благословляла, но не уронила ни одной слезы. Сестры плакали, целая толпа собралась провожать меня; признаюсь, мне казалось, что я еду если не за море, то по крайней мере, за горы и реки, «за Дунай», как говорится в песне, тогда как я ехал только за Буг.

Ян Омецинский ехал с нами до самого Кременца. Наши верховые лошади и несколько борзых собак, для подарков, были отправлены с подпоручиком Сераковским и ремонтом прямо в Усцилуг, а мы двинулись в путь в двух экипажах, со связками и чемоданами; бричка с кухнею, поваром и легавою собакою следовала за нами. Мы проезжали через Бердичев; весь город и евреи казались в моих глазах окрашенными столь красивым колоритом, что мне не хотелось покидать их, и в то мгновение я был убежден, что никогда не встречу подобного города, где все достать можно, кроме птичьего молока, как принято было говорить про Бердичев.

Мы приехали к обеду в Жидовичи; обед был по истине гастрономическим; подавали даже серых дроздов, приготовленных по рецепту Саварино, а вино такое, какое пили наши отцы еще пред королями-саксонцами. Интересный тип представлял тут собою старик Шлемер, чех родом, допотопный бердичевский лекарь; он жил в полумиле от города и начал заниматься врачебною практикою еще при саксонцах. Ежедневно утром, ровно с восходом солнца, садился он в дрожки, запряженные парою серых в яблоках лошадей; кучер в миндального цвета ливрее с блестящими пуговицами, в круглой лакированной шляпе с павлиньим пером; камердинер в желтых брюках до колен, в коричневом фраке, в светло-зеленом жилете, в цилиндре, в красных чулках и в башмаках с пряжками. Сам барин летом и зимою в светло-зеленом фраке, с перламутровыми пуговицами, в брючках перлового цвета и в сапогах с отворотами; на голове шапочка в виде каски, козырек которой поднимался кверху, как вздернутый нос парижской гризетки; в дамских перчатках; около него трость с золотым набалдашником в форме головы мопса и ящуровый ящик, довольно большой, окованный настоящим золотом.

Дрожки были светло-желтого, почти лимонного цвета, внутри были обиты красным сафьяном с желтыми каймами; около дрожек [167] бежали две собаки, из породы так называемых, леопардовых, — по масти похожие на лошадей. Таким образом он объезжал все улицы города, не останавливаясь, но медленно, как говорить, шаг за шагом. Евреи подходили, рассказывали болезнь, платили по полтиннику, и доктор вручал им маленький флакончик с фиалковым маслом; это было лекарство против всех болезней, одинаково пригодное при мигрени и при переломе ноги; против лихорадки, как и против нарывов люди употребляли это средство и, по-видимому, излечивались, если снова приходили и платили.

Если сам Шлемер посещал какого-нибудь богатого пациента или присутствовал на съезде помещиков, — он пользовался правом, в качестве помещика, вотировать и быть избираемым, — тогда камердинер вместо его объезжал Бердичев, что, впрочем, давало те же результаты; так продолжалось до 1831 г. Пан Шлемер владел прекрасною деревнею и огромными капиталами, положенными на сохранение у ксендзов кармелитов босых.

У него был табун чубарых лошадей высокой породы, с хвостами, напоминавшими хвост крыс, и очень жидкими гривами. Одного из этих коней ежегодно в день св. Михаила Шлемер дарил мне в память того, что он, приехав из Богемии, начал свою карьеру в качестве врача ксендза Тадеуша Чайковского, моего дяди, а после его смерти получил место у киевскаго ушатского митрополита Росцишевского.

Из Бердичева заехали мы в Адамполь к моей двоюродной сестре Феодосии Третяк, которую я чрезвычайно любил, так как она обладала в высшей степени мужественным духом и мягким женским сердцем. Она была хорошею матерью и прекрасною хозяйкою, вела богатое хозяйство; была страстной поклонницей известности и славы рода Ястрембцов; я был Вениамином ее сердца, надеждою, что когда-нибудь история заговорит обо мне.

Мы посетили также Валицу над Случью. Здесь быть один очень любопытный феномен, о котором я упоминал уже в своих сочинениях, но о котором считаю нужным и теперь сказать несколько слов. Феноменом этим был Алоисий Выжиковский. Он принадлежал к очень богатому и известному на Украине роду; отец оставил ему состояние в несколько миллионов; двадцати лет он был капитаном гвардейских драгунов, адъютантом фельдмаршала Витгенштейна. Ему предстояла блестящая карьера; на 24 году он женился на красавице, какую только можно себе представить в воображении, Людвике Грудзинской, и в самом непродолжительном времени должно было состояться назначение его флигель-адъютантом императора Александра I. И все это пошло прахом вследствие его [168] обжорства и лакомства. Он потерял имение, свихнул свою карьеру, вогнал в гроб жену, здоровье которой было расстроено постоянными огорчениями, — и при всем этом он был почтенным человеком и достойным всякого уважения помещиком. Обжорство было его страстью, болезнью; ни рассудок и советы друзей, ни просьбы родных и приказания врачей, даже страх смерти — ничто не могло заставить его от него воздержаться. Я расскажу, как он проводил день, чтобы познакомить читателей с этим обжорством. Считаю нужным заметить, что у него было три повара, один для мясных блюд, другой — для рыбных, третий — для мучных и пирожного; кроме того у него был кондитер; все они были настоящими артистами своего дела. Зимою или летом, за час до восхода солнца, вскочив с кровати, надев туфли и накинув халат, пан Алоисий бежал в кухню. Здесь уже был приготовлен зажаренный на вертеле каплун. Повар разрезал его на части, а Выжиковский пожирал куски, обгладывая даже косточки. Затем он возвращался в спальню и снова ложился спать. Только что лучи солнца начинали пробиваться сквозь ставни спальни, он во все горло кричал: «Людвика, Людвика, пора бы подумать о кофе!». Ему приносили на подносе два огромных чайника благовонного кофе, такого, какой только в Польше умеют приготовлять, 12 горшочков сливок, две свежеиспеченные горячие еще булки, намазанные маслом (каждая из этих булок весила не менее 1/2 фунта); а также две фарфоровый чашки, каждая из которых вмещала кварту. Все это он выливал и съедал, ничего не оставляя. Затем отправлялся обозревать хозяйство. Обзор этот состоял в том, что, взобравшись на навозную кучу, находившуюся по средине двора, он начинал свистать, а индюки ему отвечали. Вернувшись, кричал на своего казака: «Заморока, подавай завтрак!». Завтракал он в 9 часов. На завтрак подавались: окорок, гусиный полоток, икра, редиска, масло, сыр, даже варенье, разных сортов колбаса, бичос или зразы с кашей, 19 перепелок, обложенных салом; почти 2/3 всего этого он съедал сам. Я сам был свидетелем этого. Пред завтраком он выпивал рюмки две водки, а во время завтрака несколько бутылок портеру. Музыка играла, — у него был прекрасный оркестр, — а он смотрел на Случь и дремал в течете приблизительно двух часов. Еще не было часа дня, когда он приказывал подавать обед. Обед был обильный, слагавшийся из множества отличных блюд и разных закусок; вино подавалось прекрасное.

До какой степени пан Алоисий был лакомкой, может свидетельствовать следующий случай. Однажды повар приготовил мороженое, которое он назвал камчатским снегом. Мороженое искрилось и [169] сверкало, как настоящий снег. Хозяин, хота у него слюнки текли и глаза блестели, приглашала однако, гостей братье первыми это лакомство. Последним сидел около Выжиковского его шурин, Михаил Грудзииский; он взял немного; хозяин упрашивал его взять больше; ради шутки пан Михаил взял все, что было на блюде. Пан Алоисий оцепенел, как пораженный громом; спустя мгновение, из глаз у него потекли слезы; всхлипывая, он едва мог произнести: «Этого я тебе никогда не забуду!».

После обеда он отправлялся в свой кабинет для размышлений. Потеря сына, которому было год или полтора, он не похоронил его, но положил в стеклянную банку с уксусом и так держал его в шкафу, в котором рядом лежали груды пирожного, конфект и других сладостей, и стояли бутылки с ликерами и десертными винами. Пан Алоисий открывал шкаф, придвигал кресло так, чтобы ему можно было смотреть на сына и протягивать руку за напитками и сладостями; — и таким образом он размышлял, приблизительно, до пятого часа; затем вскакивал с кресла и бежал к жене, со словами: «Людвика, пойдем пить кофе». Отправлялись в беседку, построенную на погребе с водкою, над самою Случью. В беседке были расставлены столы с разного рода фруктами, пирогами, мазурами и пирожными; свежее масло, сыр, копченая колбаса, паштеты, тающие во рту, вино во льду и кофе со сливками, на половину замороженное. Музыка играла в овраге, а пан Алоисий поедал и выпивал все без разбору. В семь часов был полдник, а в восемь уже он кричал на Замороку: «подавать ужин».

Ужин был еще более обильный, чем обед, так как пан Алоисий говорил, что, если лечь спать проголодавшись, то приснятся цыганы. Всегда подавались пироги и пирожки, которых пан Алонсий съедал огромное количество; индюшка с трюфелями, или куропатка, или тетерка, или заяц, или жаркое из серны; при этом спаржа, цветная капуста и даже картофель; рыба, сладости или пудинги, меренги и другие бакалеи. В 9 1/2 часов подавали чай. Столы гнулись под тяжестью серебряных подносов с самоваром, чайниками, сливками, бутылками ямайского рому, хлебом, пирожным, окороками, паштетами, сухарями; аромат цветного чаю распространялся по комнатам. В десять часов пан Алоисий шел в спальню. Ему приносили две квартовые чашки пуншу из шампанского, с ромом, ванилью и взбитыми яичными желтками. Осушив эти кружки, пан Алоисий заваливался на постель и засыпать, как мертвый, Чтобы следующий день провести точно таким же образом.

Когда мы посетили пана Алоисия, у него от четырех миллионного состояния осталось одно только имение Валицы, стоившее триста тысяч [170] польских злотых; здоровье жены его было расстроено от огорчения; тетка Шидловская ругала пана Алоисия, а он ел, пил и ни о чем не думал, кроме удовольствий. По случаю нашего приезда он пригласил соседей и устроил танцы.

Странный случай произошел со мною на этих танцах; среди гостей была панна Л.; она была чудно хороша собою: синие глаза, белокурые волосы, личико — кровь с молоком, стройная, как статуя богини любви; при том ей было 16 лет. Я пригласил ее на мазурку, но она не могла никак следовать за мною и объяснила причину: мать связала ей ноги, чтобы отучить ее делать большие шаги. По моему предложению, мы отправились в одну из аллей и там я снял с нее путы; смялись, как дети, и были очень довольны друг другом. Мне уже не хотелось ехать в Варшаву, но делать было ничего, и я поехал, думая о распутанной панне.

Наконец, мы приехали в Усцислуг, где нас ожидал поручик Сераковский с 19 ремонтными лошадьми. В ту же ночь привели с другой стороны реки, но не через мост, а вплавь 81 белую лошадь; тотчас же, не теряя времени, уланы выкрасили прибывших лошадей в темно-серый цвет. На другой день мы проехали через мост в таможню королевства Польского, где ожидал нас директор этой таможни, бывший Maйор польского войска Вержбицкий и майор Рыдловский, адъютант генерала Рожницкого. Они рассматривали лошадей поочередно, расхваливали породу, а в особенности темно-серую масть, доказывавшую молодость и силу; тотчас же каждый послал от себя рапорт, что из Украины приведено сто лошадей для ремонта второго полка уланов, все — темно-серые, молодые и породистые. Оба эти рапорта были представлены цесаревичу в. к. Константину. Читая их, он повторял: «Бог знает, что говорить об этом Дверницком, а вот он доставляет сто прекрасных коней; можно ли после этого верить людям?»

Так плутовал Дверницкий, и ему верили.

Наконец мы приехали в Красно-Став, где стоял гарнизоном второй уланский полк с полковником Дверницким и бригадным генералом князем Адамом Виртембергским, мать которого была урожденная княгиня Чарторыжская.

Чтобы не уронить своего генеральского достоинства, князь Адам Виртембергский почти по целым дням сидел дома один и учил маленького шпица прыгать через палку, а обезьяну ловить орехи, который бросал ей. Барон Бильгоф, первый адъютант генерала, тоже немец, учил говорить попугая; другой немец, барон Гигель, чистил ножны своей сабли, а Гемпель, поляк Ягеллоновой крови, тоже адъютант, бренчал на гитара, припевая: [171]

Горе, горе нам, мазуры;
Немцы с нас сдирают шкуры.

В квартире было очень тихо, так что можно было слышать ход часов и шаги часового у ворот.

На площади была квартира полковника Дверницкого; двор дома полон оседланными конями, экипажами, уланами, жидами и собаками различных пород. В передней солдаты и унтер-офицеры угощаются сельтерскою водою с шампанским; в комнате толпа офицеров и штатских: одни на отдельных столиках играют в карты, другие — в бильярд; иные налегают больше на шампанское и венгерское, иные — едят, курят трубки, громко разговаривают.

Хорошенькая пани Демболина аккомпанирует на рояле завитому, расфранченному полковнику с огромным брюхом, который поет романс; там играет музыка, и красавцы уланы, глаза которых привлекают девушек, как огонь мотыльков, веселятся. Проходя среди этой веселящейся толпы, подполковник Гавронский ворчал: «Три года ни один офицер не получал жалованья, а солдаты восемь месяцев, половины лошадей в полку нет, долгов множество, чем все это кончится!»

Метельский, — которому под Смоленском, в то время когда он командовал: «вперед, вперед, ура!» пуля попала в рот и вылетела, пробив щеку, — состоявший в описываемое время полковым квартермистром, подслушав ворчанье Гавронского, подошел к нему: «Под-полковник, сказал он, будем пользоваться жизнью, пока годы позволяют. Сегодня мы здесь веселимся, а, Бог знает, что будет завтра. Как-нибудь все обойдется».

В полк поступили двое молодых людей: Людвиг Шотровский и Феликс Якубовский. Дверницкий расспрашивает их о родителях, имениях, так как они были из Украины. Первому, который сказал, что дела по имению отца его пришли в упадок, советовал ехать к полковнику Томинскому, записаться в его полк, который носить народные мундиры, синие с бархатом.

Якубовскому же, который рассказывал о богатстве своего отца, а также о том, что приехал на четверке серых лошадей и что у него три верховых лошади, тоже серые, Дверницкий сказал: «вам будет очень идти белый воротник, вы останетесь с нами; через месяц мы вас сделаем подхорунжим». А затем, обратившись к капитану Ольторжевскому, прибавил: «осмотрите этих лошадей; если хороши, возьмите их в эскадрон, а там после сочтемся».

Таков был полковник Дверницкий, без сомнения, самый бравый и самый ученый офицер польской кавалерии. Никто не знал обстоятельнее его службы, обозной и полевой, никто лучше его не умел [172] обучать солдат и руководить ими на маневрах, никто быстрее и удачнее его но умел применить теорию к практике. В кампании 1812 года, после генерала Квасневского, лучшим кавалерийским офицером польского войска был Дверницкий; в 1813 г., командуя полком добровольцев, он несколько раз обращал на себя внимание Наполеона и получал отличие. По возвращении в Польшу, он был назначен организатором и командиром второго полка уланов; его очень ценил и любил цесаревич в. к. Константин, как за составление устава для кавалерии на русском и польском языках и за отличное состояние полка на учениях, так и за воспитанность и учтивость, которыми Дверницкий очаровывал всех окружающих цесаревича.

Необыкновенно тучный, Дверницкий вскакивал на коня, не касаясь стремян, и лихо на нем скакал; мазурку танцевал легко; любил веселиться и принимать гостей. Почти все офицеры его полка были из Украины, Подолии и Волыни; многие из них принадлежали к богатым семействам, были хорошо воспитаны. Чтобы понравиться полковнику, нанимали учителя танцев, и не умевшие танцевать обучались этому искусству; у всех были ружья, борзые, гончии и легавые; охота была в моде; в полку был прекрасный оркестр, каждый музыкант которого был артистом. Помещики доставляли провизию для людей, фураж для лошадей и хоти едва ли видели когда-нибудь за все это плату, но за то кутили у полковника и охотились с ним. Меня уверяли, что во втором уланском полку никогда не было более 500 лошадей, а должно было их быть 800. Тем не менее на каждом параде, смотру, разводе и маневрах полк его являлся при полном комплекте лошадей; офицеры держали лошадей упряжных, верховых, охотничьих, и всегда серых; помещики, купцы, даже извозчики доставляли при всякой надобности серых лошадей — все любили Дверницкого. Полковник следующим образом объясняет эту к нему любовь. «Если вы желаете, говорил он, приобрести расположение поляков, старайтесь казаться глупее, чем они, чтобы каждый думал: я этого осла буду водить, как мне вздумается за нос. Тогда у них не явится даже мысли об оппозиции, и можно будет пользоваться ими для своих выгод и вместе с тем третировать их, как пуделей».

И он был тысячу раз прав. В самом деле, прекрасно воспитанный, он часто разыгрывал роль простака, ротозея даже, и в течение всей своей жизни заставлял поляков поступать сообразно своим желаниям и был ими любим. Каждый думал: пороху не виду мает, но душа-человек; лучше нам иметь человека, который пляшет под нашу дудку, чем человека, который бы нас заставлял плясать, как ему хочется. [173]

Дверницкий не был демократом, скорее консерватором, монархистом, даже и добрым шляхтичем, но у него был зуб против князя Адама Чарторыжского, и потому он стал в ряды оппозиции. Этот «зуб» явился у него по следующему поводу.

Прижатый к стене генералом Рожницким за разные упущения в полку, Дверницкий был в чрезвычайно затрудиительном положении; ему нужно было 100 тысяч польских злотых, чтобы уладить это дело. Он обратился к князю Адаму Чарторыжскому в Пулавы. Этот последний приказал отсчитать Дворницкому просимую сумму и получил от него расписку, с обозначением срока уплаты; срок прошел, а полковнику как лиса, избегал встречи с князем Адамом. Чарторыжский, напротив, старался встретиться с ним, не для денег, конечно, но потому, что умел оценить такого офицера и хотел войти с ним в более близкие отношения. В один прекрасный день он поймал его в Варшаве, при гласил сесть в свой экипаж и привез в палаццо Чарторыжских; там, наговорив ему много любезностей, сказал: «чтобы между нами не было никакой преграды, которая заставляет вас, полковник, избегать меня, уничтожим этот документа». С этими словами он бросил расписку Дверницкого в пылающий камин. Дверницкий ничего не сказал, расстался очень вежливо, но потом раздумавши, очень обиделся, что так поступили с долговым обязательством шляхтича; впрочем, он, сознавался, что все равно никогда не уплатил бы этого долга.

Я видел все четыре полка польских уланов, собранные под Левортовом. В целом мире нельзя было встретить более прекрасной и лучше обученной кавалерии. Я видел этих рыцарей Наполеона, этих товарищей Домбровского, Квасницкого, Козетульского и других героев, распространявших славу польского оружия в разных частях света.

Как чудно прекрасен быль первый эскадрон четвертого полка уланов, эскадрон старцев с белыми усами, украшенных крестами почетного легиона и virtuti militari, под командою 70-летняго старца капитана Фишебока; самым младшим подпоручиком в этом эскадроне был 55-летний ветеран Крыжановский, перешедший сюда из уланов гвардии императора Наполеона I-го. Это были богатыри Ваграма и Лейпцига; как хороши они были среди этой молодежи-уланов, с чуть пробивающимися усиками, с девически румяными, словно кровь с молоком, лицами!

Хорошо выглядели Метельский, с простреленным лицом, Кобылинский, с подбитым пулею глазом, Гавронский, исколотый пиками, на ряду с Ковальским, Ольторжевским, на ряду с отважной молодежью, как Людвик Пютровский и многие другие, один другого [174] храбрее. В войске царила такай гармония, какой нигде никогда не было среди поляков; это происходило оттого, что во главе их стоял цесаревич, пред которым дрожали и которого боялись. Молодежь почитала старших, старики не чувствовали ни недоброжелательства, ни зависти по отношению к молодежи; был порядок и было братство, так как во главе стоял вождь не поляк; были страх и послушание! Видя это войско в то время, а потом будучи свидетелем событий 1830 г., и никогда не мог уяснить себе, каким образом можно было склонить к бунту войско, во главе которого стоял главный начальнику которого так боялись и так любили. Помню, что в то время, говорил Дверницкий: «войско бесспорно прекрасное, но это дело рук не наших, а цесаревича; такое войско в Польше было только при Стефане Батории, так как он тоже не был поляком. Когда во главе поляков стоял поляк, начинались постоянные междоусобия; этих междоусобий не могли устранить даже такие талантливые полководцы, как Замойский, Жолкевский, Ходкевич и Coбесский. Раздоры вели к тому, что все, бросив начатое дело, расходились по домам, да и как же, в самом деле, я, поляк, могу подчиняться поляку, я, шляхтич, могу позволить шляхтичу брать меня за вихор, если я сам желаю водить его за нос?» Гавронский пытался было возражать ему, указывая на подвиги польского войска при Наполеоне. Дверницкий улыбнулся и отвечал: «Наполеон не был поляком; впрочем, припоминаешь ли ты дело под Миром. Наш Рожницкий, умный и ученый генерал, — отваги ему не занимать стать, — но он поляк; войска у нас было в три раза больше, чем у русских; было нас шесть полков. Рожницкий отдал самые точные приказания, но каждый пошел туда, куда хотел, а не куда идти ему было приказано; Третяк — вправо, Торновский — влево, Потощай выскочил вперед, Дзебровский остался позади, Пробендовский не развернул фронта, Курнатовский не выслал застрельщиков; никто не выполнил того, что ему было приказано, но каждый поступил, как хотел, ибо приказал поляк, а как же можно подчиниться поляку? И русские страшно нас исколотили! Наполеон сразу понял, в чем тут секрет, прислал Лятур-Мобура, и тотчас же все изменилось: нашлось и послушание, и мужество — десятки сотню били. Не было ли того же с Домбровским? И победоносный Кваснецкий, и ученый Крупинский отказывались ему повиноваться, а немцу Шварценбергу служили, как пудели. И ты, подполковник, земляк мой, правда, более умный, чем я, мало того, что меня за нос водишь, но еще ворчишь: Дверницкий такой, Дверницкий сякой; а вот Гемпель, несмотря на весь его гонор, пикнуть не смеет пред Виртембергом, потому что тот наполовину немец. [175]

Такими поляки всегда были, таковы они и теперь; поэтому-то вполне справедливо немцы называют их склявами».

Командиром дивизиона уланов был в то время генерал Вейсенгоф, потомок рыцарей меченосцев, но еще предки которого совершенно ополячились. Это был прекрасный человек, любивший пирушки и охоту и имевший лисицу, которая делала стойки по дупелям, как отличнейшая легавая собака. В первой бригаде генералом был Сухоржевский, храбрый солдат наполеоновских войн, но человек добродушный, любящий покой домашнего очага, как почти каждый человек рыцарского духа; красавица пани Сухоржевская была полной госпожой дома. Генерал Рожницкий, при каждой ревизии, заметив у офицера какую-нибудь неисправность или упущения, грозился пожаловаться пани Сухоржевской; прекрасная генеральша постоянно мечтала о переходе ее мужа в первую бригаду, где во втором уланском полку было так много хороших танцоров среди офицеров. Но судьбе было угодно иначе, на этот раз воля Бога не совпала с желанием женщины; второю бригадою командовать князь Адам Виртембергский.

Первый полк — синий, с амарантом и серебром, в амарантовых шапках, на гнедых конях, под командою полковника Томицкого, который в Познани или Берлине запер в бильярдном зале восемь немцев, прусских офицеров, позволивших себе назвать собаку Наполеоном, и, взяв кий в руку, заставил их прыгать через окно, как пуделей; размахивая над каждым кием, он командовал: ein, zwei, drei; при последнем слове ударял немца по голове, и этот выскакивать на улицу. Он вернулся в Варшаву, чтобы услыхать из уст цесаревича, что он удалец, настояний шляхтич и улан, и что он оказать большую услугу славянству и дай Бог, чтобы он и впредь также служил ему. Как же было не любить такого начальника-вождя! Томицкий и весь его полк постоянно провозглашали тосты: «да здравствует цесаревич Константин Павлович, да здравствует главный вождь нашего войска!» И пили в огромном количестве все, что ни попадалось.

Второй полк уланов, с белыми украшениями, на серых конях находился под командою Иосифа Дверницкого. Когда этот полк впервые пришел в Варшаву, Зенковский напечатал в своем мемуаре: «пришел полк амазонок, главнокомандующему будет кого целовать, мужья же предупреждаются, что им нечего беспокоиться за своих панн!» Его посадили под арест, чтобы он лучше присмотрелся к танцующим и охотящимся амазонкам.

Третий полк, с желтыми украшениями и шапками, на темно-гнедых конях; командовал этим полком Корытовский, приступивший на место [176] Модолинского, которого постигла кара за то, что он собирал из казенных денег для себя капитал; он был храбрым солдатом и происходил из хорошего рода, но слишком любил загонять «экономию», памятуя пословицу, по словам которой, стоить только побренчать деньгами, чтобы найти людей, готовых на всякие услуги. Но цесаревич думал иначе. По его мнению, следовало воздать Богу — Божье, кесареви — кесарево, а солдату то, что ему по закону полагается. Это своеобразное, «экономничание» имело, однако, место и при преемнике Модолинского - Корытовском. Как рыба начинает портиться от головы, так и офицеры этого полка заразились вредным влиянием бывшего его командира; однако теперь экономия загонялась не так грубо, как прежде, а более легально, как Бог приказал, как установилось обычаями.

Четвертый полк сапфировый, с серебром, на вороных конях. Козетульский, герой Самоаеры, организовал этот полк и им командовал. Красавец-улан не мог забыть императрицы Жозефины, королевы Гортензии, прекрасных парижанок, но утешал себя тем, что, как ни хорошо сложены парижанки, как ни красивы монголки, но и польки ведь не дурны, и потому, донжуанничал напропалую в Польше, а подполковник Рутье вел полковое хозяйство.

Цесаревич, приехав навестить свой четвертый полк, спросил Козетульского о красивых женщинах из окрестностей, а Рутье о полковых лошадях; это так подействовало на Козетульского, что он вышел в отставку, и Рутье был назначен его преемником.

Хозяйство шло в этом полку прекрасно; полк дошел до того, что имел половину, а может быть и больше ремонта от своих полковых кобыл и всегда полный комплекта отличных коней. После танцев Козетульского наступило хозяйничанье Рутье, и этот полк был во всех отношениях образцом хозяйства в кавалера.

Верховный вождь цесаревич Константин любил своих уланов, и было за что: это была прекрасная и храбрая кавалерия, так хорошо обученная, что каждый отдельный улан мог бы быть первым наездником в цирке Франкини, а в массе кавалерия была так хороша, что немцы и англичане просто в отчаяние приходили, что их германское племя не может поставлять таких кавалеристов.

Цесаревич, потирая руки, так говорил об этих уланах: «первый полк пьет, второй охотится и танцует, в третьем — загоняют экономию, а в четвертом хозяйничают; но если приведет Бог, я с ними задам немцам хорошую гонку».

Этот учитель и знаток войска предвидел, что славянам нужна кавалерия, чтобы обуздать немцев и положить конец онемечению славян.

Перевел с польского Турцевич

(Продолжение следует)

(пер. ?. Турцевича)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 1. 1896

© текст - Турцевич ?. 1896
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Фирсова И. 2013
© Русская старина. 1896