ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину», март 1898 г.)

XXXI.

В Вюрцбурге с Владиславом Замойским. — Киссинген. — De Beaumont. — Представители германского союза. — Их приемы и балы. — Итальянская и молдаванская знать. — Отъезд из Киссингена.

Мы съехались с Владиславом Замойским в Вюрцбурге в исходе апреля 1841 г.

Он уже не защищал более в разговоре со мною договора, заключенного с князем Вазовичем, а я, со своей стороны, не желая раздражать его, не критиковал более этого договора, но заметил весьма сдержанно, что сношения с Высокой Портой могут принести большие неприятности всем причастным к этому делу, если договор не будет нарушен; он отвечал мне на это уклончиво, присовокупив.

— Быть может этот договор и был ошибкой, но, по крайней мере, о нас теперь говорят в политическом мире, — это уже шаг вперед; до сей поры ничего не говорили. Всеобщее молчание, после провозглашения князя Адама королем, было смертным приговором нашему делу; надо было разбудить дипломатию и общественное мнение и мы их разбудили; посмотрим что будет дальше. Мы не можем ничего решить окончательно, не переговорив с de Beaumont, который ожидает нас в Киссингене. [162]

Замойский сообщил мне, между прочим, что Корчак-Верещинский, испуганный этим договором, уехать из Стамбула в Париж, где заявил князю Адаму, что он не вернется более на свой пост, который считает скомпрометированным.

Замойский говорил совершенно справедливо, что с тех пор, как в Турцию были посланы генералы Хржановский и Верещинский, политическая деятельность поляков ничем не проявлялась. Хржановский только хвастал своим знанием военного дела и за это получал награды. Между тем, не доехав до Нежиба и не приняв командования над войском султана, он не принес полякам ни пользы, ни славы; а Верещинский просто на просто собирал сведения на месте и сообщал их князю, но не входил ни в какие сношения с оттоманскими сановниками, и когда ему надобно было о чем либо уведомить их или предупредить, то он должен был прибегать к посредничеству инструкторов-пруссаков или левантийских купцов или, наконец, драгоманов. Подобный образ действий, по мнению Замойского, отнюдь нельзя было назвать деятельностью агентства.

Я первый раз слышал, чтобы Замойский говорил так логично и чистостосердечно.

Он сообщил мне, что князь Вазович с его штабом посланы им в Рим, что Цезарь Платер успел заручиться покровительством графа Монтебелло, который, будучи ревностным католиком, желал, чтобы католицизм распространился на Востоке, в особенности между славянами и старался убедить святаго отца и своих приятелей кардиналов в необходимости поддержать князя Вазовича деньгами.

— Если de Beaumont даст ему судно, говорил Замойский, да в Англии соберут для него миллион, а французы доставят ему оружие, военные запасы и амуницию, обещанные правительством, то образуется настоящая экспедиция, предпринимаемая в интересах католической церкви.

Он прибавил, что нарочно ездил в Лондон для того, чтобы переговорить с Решидом-пашею, который был в то время оттоманским посланником при английском дворе, и убедить его в том, что экспедиция в Черногорию имела единственной целью исторгнуть этот край из-под влияния России и упрочить в нем власть султана и что он встретить в этом сильную поддержку со стороны лорда Пальмерстона. Решид-паша понял все это как нельзя лучше и нам нет причины опасаться подозрений со стороны турецкого правительства. Замойский присовокупил, что Решид-паша, знавший меня лично в бытность в Париже, выразить желание, чтобы в Стамбул был послан никто иной, как я.

Я был не прочь ехать в Стамбул, предпочитая его Риму, где [163] мне пришлось бы иметь дело с папою и католической пропагандой и где я чувствовал бы себя, до некоторой степени, как бес перед заутреней. Я считал католицизм одною из главных причин, помешавших Польше занять подобающее ей место во главе славянских держав, и полагаю, что он приветь ее к упадку гораздо вернее, нежели liberum veto и конфедерация. Католицизм лишил Польшу возможности держаться самостоятельной политики заграницею и, толкнув ее на путь несовместимый с ее государственными целями, обрек ее неизбежной гибели в более или менее близком будущем.

Мне было приятнее ехать на Восток искать казаков, нежели гоняться за поляками в Италии.

Пробыв несколько дней в Вюрцбурге, мы отправились в Киссинген, где увиделись с семейством de-Beaumont, которое занимало очень красивый наемный дон, меблированный с чисто английским комфортом. Самому г-ну de-Beaumont было лет за пятьдесят; он был католик — воплощенная аккуратность, точен, как самые лучшие брегетовские часы, и при этом весьма добродушен. Как всякий богатый англичанин, он интересовался политикой, но был не особенно красноречив и умен; при этом не слишком тонкий дипломат, но человеколюбив и честен. Он не ног быть ни Каннингом, ни Питтом, ни Пальмерстоном, между тем ему хотелось иметь значение, играть роль. Англичане создали для таких людей особого рода деятельность и прозвали ее протекторатом или покровительством какой-либо народности, хотя бы самому маленькому островку, населенному людоедами, гориллами или разбойниками, воющими с кем бы то ни было, лишь бы не с Англией. Для приобретения известности считалось также выгодным покровительствовать какому-нибудь делу, справедливому или несправедливому, честному или бесчестному, лишь бы оно было скандально и гремело на весь мир, или покровительствовать какому-нибудь авантюристу, о котором писали бы и трубили газеты.

Подобного рода протекторат ног довести человека, не обладающая талантами, до парламента, до палаты перов и даже до министерского кресла. Покровителем Польши был в то время лорд Дудлей-Стюарт; покровительствовать черкесам считал для себя выгодным Давид Ургуарт; прочие, более известные нации, также имели уже своих покровителей, a de-Beaumont не умел подыскать ни нации, ни дела, которых он ног бы быть протектором. Замойский, зная Англию в англичан, как свои пять пальцев, сумел воспользоваться этой модной болезнью просвещенных мореплавателей и подал de-Beaumonty мысль явиться покровителем Черногории, князя Вазовича, рыцаря, совершившего уже удивительные подвиги и экспедиции, задуманной поляками, которые, подобно аргонавтам, плыли [164] в новую Колхиду — Черногорию, за золотым руном — свободою; наконец, и прежде всего, советывал ему поддержать крестовый поход, предпринимаемый для торжества католицизма и борьбы против влияния православной России. Замойский сулил ему, что за это перед ним откроются не только двери парламента и министерства, но даже врата рая! Разве это не стоило миллионов?

В Киссинген ожидали приезда русских великих князей и великих княжен и других коронованных особ из Австрии, Пруссии, Баварии Ганновера, Виртенберга и прочих ненецких государств. Германский союз готовился к встрече высочайших особ.

Князья Липпе-Шварцбург, Зигмаринген, Гобинген и пр., съехавшиеся в Киссинген со своим придворным штатом и многочисленной свитой, нанимали виллы, отели, загородные дома; каждый из них имел многочисленный придворный штат, который поражал своей пышностью и блистал старинными именитыми немецкими фамилиями. Князь Липпе, доставлявший в германское войско трех драгун и семь пехотинцев с барабанщиком, имел в своей свите четырех камергеров, пять генералов, двенадцать полковников, да шестьдесят субалтерн-офицеров и прочих чинов; свита князя Шварцбурга была вдвое более, ибо он выставлял в союзное войско шесть драгун и одиннадцать пехотинцев; другие князья имели свиту еще многочисленнее. Между тем, доходы с их владений были несравненно менее значительны, нежели доход с хорошего поместья какого-нибудь польского пана. Припоминаю по этому поводу рассказ презуса Проскуры из эпохи Александра I Когда этот монарх посетил Белую церковь и, поцеловав руку у старушки Браницкой, просил руки ее дочерей для двух ненецких князей — Зигмарингена и Гобингена, то старушка, поцеловав могущественного монарха в лоб, отвечала:

— Это невозможно; мой казак объедет, на самой плохой лошади из моей конюшни, в три часа владения Зигмарингена и Гобингена, вместе взятия; моих же владений, полученных от щедрот вашего императорского величества, всем князьям германского союза не объехать и в месяц.

Вскоре после этого разговора она поспешила выдать своих дочерей за двоих Потоцких, чтобы не было повадно немцам.

Однако все эти немецкие князья ели в Киссингене бекасов, фазанов, пили рейнвейн и шампанское, ездили на чистокровных английских лошадях, или в крытых лаком экипажах, давали обеды и балы, шумели и кичились своим положением. Каким же образом все это делалось, как это могло делаться?

Каждый немецкий князь имел право жаловать в камергеры и раздавать иные придворные должности и чины, производить в генералы, [165] штаб и обер-офицеры; у каждого из них были свои ордена и знаки отличия: у кого красный лев или черный лебедь, у кого зеленая лисица или олень, не говоря уже о бесчисленном множестве орлов всевозможных видов и окраски; все эти ордена они раздавали щедрой рукою, но только за чистую высокопробную монету, и это составляло доход более верный, нежели доход любого шляхтича с винокуренного или пивоваренного завода или даже с поместья; притом они получали еще за эти ордена подарки — на булавки для княгинь и княжен. Таким образом, по мелочам собирались тысячи; но и этого едва хватало на содержание княжеского двора и дома. Пребывание на водах требовало более крупных расходов, которые удовлетворялись следующим образом: около князей собиралась свита; все лица этой свиты не только содержали себя на свои собственный средства, но и давали известные суммы на содержание княжеского дома и на представительство.

Дома этих представителей германского союза, во время их пребывание на водах, можно было сравнить с древесными питомниками, а самих князей — с садовниками. Из этих питомников каждый выбирал себе для своего войска: Гейсмаров, Герштенцвейгов. Ридигеров, и переносил их в славянские сады, чтобы, прививкою этих иноземных плодов лучшей культуры, улучшить свои дикие деревья; этих господ брали более всего на службу в Россию, откуда они возвращались несколько лет спустя уже настоящими генералами, камергерами, с карманами полными золота. Так как же им было не поддерживать своих князей, когда это приносило выгоду им самим; они отдавали свой последний грош на хорошие проценты.

Обеды и балы, даваемые князьями на водах, устраивались следующим образом. Князь Липпе или Шварцбург, или какой-либо иной князь приглашал на обед или на бал, рассылая пригласительные билеты, отпечатанные на веленевой бумаге или на пергаменте. На водах эти пиршества происходили в общественном помещении, нанятом для этой цели. Прием бывал роскошный: в комнатах, как при настоящем дворе, вертелись камергеры и адъютанты, которые встречали гостей и докладывали о них князю; столы были уставлены серебром, разными яствами, подавались вкусные блюда, распивали янтарное токайское вино, красноватый шамбертен; музыка играла, шампанское пенилось, гости пировали и в душе приговаривали: да здравствует князь Липпе, многие лета князю Шварцбургу.

У входа стояли швейцарцы и полицейские, все шло как нельзя лучше. Но вот один из камергеров с почтительным поклоном подходит к вам и просит вас заплатить за еду и за развлечение 25, а то и 50 гульденов, иной раз и более, смотря по сановитости [166] и значению княжеского рода. Делать нечего, приходится платить, ибо в кредит не поверят; откажешься платить — не выпустят.

После пира начинался рассчет с содержателем помещения; за парадный прием князь получал, смотря по сбору, четвертую или пятую часть собранных денег; известная часть шла его свите за службу, остальное получал антрепренер — и это приносило ему изрядный доход; а в газетах пропечатывалось на другой день, что такой-то и такой-то князь дал великолепный обед, причем все пиршество описывалось до мельчайших подробностей. Иностранцы посещали эти собрания чаще других и платили больше. После этого нельзя сказать, чтобы немецкие князья были лишены спекулятивной жилки.

Мы были несколько раз на подобных обедах и балах. Дороже всего обошелся нам обед, вечер и концерт у князя Шварцбурга. Иностранцы, преимущественно русские и поляки, получали особенно любезные приглашения, так как они платили дороже остальных; немцам делалась уступка, они могли торговаться; для англичан были, раз навсегда установлены определенные и неизменные цены, которые не повышались и не понижались, из опасения возражений с их стороны.

Обо всех этих спекулятивных ухищрениях рассказал нам полковник де-Латур, француз, отставной гусар, эмигрировавший из Франции. Поместив довольно изрядный капиталь в франкфуртский банк, он жил процентами с этого капитала и был постоянным посетителем разных немецких курортов. Это был человек довольно пожилой, чрезвычайно остроумный и знавший ненцев, как свои пять пальцев.

На воды в Гернанию приезжали и славянские князья из династии Пястов, но уже онемеченные. Вместо свиты и придворного штата эти князья, подобно польской шляхте, имели своих факторов и жидов, с помощью которых они занимались куплей-продажей; промышляя чисто по-жидовски, они не держали у себя долго купленного товара, чтобы заработать хоть грош и снова пустить капитал в оборот. Что сказали бы Болеславы Храбрый и Смелый, увидав этих онемеченных Пястов, обделывавших денежный делишки при помощи жидов? Они умерли бы вторично от огорчения.

Так проводили время представители германского союза в Киссингене, когда туда начали съезжаться иностранцы. Первым приехал русский флигель-адъютант с немецкой фамилией и по происхождению немец; вслед за ним приехали австрийские и прусские генералы и т. д.

Вскоре начала съезжаться валахская и молдаванская знать, в образе жизни и манерах старавшаяся подражать французам. Я видел ясно, что это было не по вкусу немцам, и что Зигнарингены и Гогенлинги, [167] глядя на этих гостей, понаехавших с берегов Серета, Прута и в особенности с Дуная, покручивали свои нафабренные и напомаженные усы и думали, что это потомки румын, которые некогда порядком потрепали древних германцев, и что им надобно отплатить за это, ибо на всем свете ничто не должно пройти безнаказанно.

Между тем, г-н de-Beaumont со дня на день откладывал окончательный ответ; он уведомил Замойского, что командиру судна уже послано в Ливерпуль приказание готовиться к скорейшему отплытию в Марсель, а г-жа de-Beaumont уже начала вышивать католический крест на хоругви для войска, но о миллионах — ни слова, а на экспедицию нужны были деньги, деньги и еще деньги.

Таково было положение вещей, когда в Киссинген явился г-н де-Брэ, отставной баварский полковник, проживавший в Париже, где он был хорошо знаком и часто виделся с Замойским.

Он заявил без обиняков, что приехал специально для того, чтобы повидаться с Замойским и передать ему вежливое, но решительное предложение немедленно выехать из Киссингена, куда со дня на день, с часа на час ожидали приезда особ российского императорского дома. Нам было предоставлено право остаться, если мы того пожелаем, на время их пребывание в каком-либо другом городе Баварского королевства, где нам будет оказано гостеприимство и покровительство баварского правительства, которое относится сочувственно к полякам. Нечего было делать — мы стали собираться в путь.

XXXII.

Франкфурт-на-Майне. — Г-жа Киселева. — Мечислав Потоцкий. — Генерал Викентий Красинский. — Экспедиция князи Вазовича принимает неблагоприятный оборот. — Вукачин. — Князь Милош сербский.

Веря в известное изречение, что все, что ни делается, к лучшему, Замойский радовался тому, что баварское правительство так вежливо попросило нас выехать, и говорил:

— Должно быть, мы люди очень важные и имеем большое значение, если нас боятся, о нас думают, о нас заботится de-Beaumont и германский союз; тише едешь, дальше будешь. Впрочем, наше положение выясняется, мы приобретаем союзников и вступаем в борьбу с Россией; нам не следует уезжать слишком далеко, поедем во Франкфурт, это вольный город.

Туда мы и отправились. [168]

Во Франкфурте проживало не мало поляков и русских, которые братались между собою за зелеными столами и за рулеткой; ландскнехт, фараон, экарте, безик и даже рулетка содействовали этому сближению успешнее, в особенности со стороны поляков, нежели идея об единение славян.

Во Франкфурт приехала на некоторое время г-жа Киселева, рожденная Потоцкая. У нее собиралось особенно много поляков и русских и велась крупная игра. Здесь Замойский устроил свою главную квартиру, и мы поселились в одном отеле с нею. Она давала роскошные завтраки, обеды и вечера — и все это бесплатно, как и подобало польской магнатке, не то, что германские князья. Замойский, будучи в весьма близких, дружеских отношениях с г-жой Киселевой, всячески старался внушить ей преданность Польше и католицизму и невольно заставил ее интересоваться политикой и польскими делами. Надобно отдать ему справедливость, он сумел достигнуть в этом отношении весьма ловко своей цели, и г-жа Киселева не раз оказывала услуги нашему делу и могла бы принести ему более существенную пользу, если бы поляки тяготели к славянству, ибо в ее салонах русские могли с нами познакомиться, сойтись и придти к соглашению; это и случилось бы, если бы Замойский того пожелал, но он увлекся католицизмом и принес ему в жертву славянство.

В числе интересных личностей во Франкфурте были: Мечислав Потоцкий, владелец Тульчина, супруга полковника Миллера и генерал Викентий Красинский, приехавший из Варшавы или из Петербурга для того, чтобы, как говорят французы, «faire sа cour a Leurs Majestes de Russie».

Мечислав Потоцкий был большой оригинал, легкомыслен и ветрен, как большинство Потоцких; то скуп до скряжничества, то расточителен до мотовства. Передаю здесь два случая из его жизни,

о которых я слышал от г-жи Киселевой.

В Тульчине, как во всей России, существовала монополия на курение водки, и его владельцы строго следили за тем, чтобы в город не привозили этого напитка; казаки Потоцкого были стражниками у заставы. Однажды Мечислав Потоцкий заподозрил, что и обкрадывают, и сказал своей жене, красавице Дельфине Потоцкой, что он попробует провезти в город водку, переодевшись мужиком, чтобы испытать верность своих казаков и удостовериться в их бдительности. Оказывается, что служанка подслушала это разговор из соседней комнаты, а так как казак, стоявший на страже у заставы, был ее жених, то она предупредила его о хитрости, придуманной паном. Казак сообщить о том, по секрету, своим товарищам, и они решили между собою как действовать в этом случае. [169]

Под вечер на большой дороге показался воз, запряженный в одну лошадку. В мужике, сидевшем на возу, они признали своего пана и принялись осматривать воз. Мужик клялся всеми святыми, что у него на возу нет ничего запрещенного, наконец достал из кармана пол карбованца и предложил его казакам на водку, чтобы они пропустили его. Казаки, выругав его, на чем свет стоит, начали его тузить по спине нагайками, а когда нашли на дне воза бочонок с водкой, отдули его не на шутку.

Граф кричал:

— Я ваш пан.

Казаки отвечали:

— Тебе еще мало того, что ты воруешь панский грош, что подкупаешь его слуг, ты еще самозванствуешь, — и снова принялись бить его нагайками.

Натешившись вволю, они привели его в дом управляющего именьем; тут только они, будто бы, узнали своего пана и отвезли его домой избитого до полусмерти. Был приглашен доктор; больного смазывали, растирали и так как не было никакой опасности, то жена его не могла удержаться от улыбки. Граф выздоровел, но не мог забыть этой улыбки и разъехался с женою, заподозрив ее в этой проделке.

Год или два спустя после этого происшествия, граф приехал в Петербург, где славилась в то время своею красотою жена полковника М-ра, немца. Рассказывали о ее добродетели и о том, что самые высокопоставленные лица не могли похвастать у нее успехом. Мечислав Потоцкий, слышавший о том, увидав г-жу М-р, сказал:

— Действительно хороша, нравится мне, — и спросил: — кто ее муж?

Узнав, что немец, он заявил во всеуслышание:

— Она будет моею, и не далее, как завтрашний день.

Он пригласил к себе полковника и заявил ему, без обиняков, что желает, иметь его жену и готов дать за нее четыре украинские деревни, стоившие два миллиона польских злотых. Полковник, услыхав это обидное для него предложение, которое позорило и унижало его, вскипел негодованием, но Мечислав Потоцкий хладнокровно возражал на все его упреки:

— Я предлагаю, вы можете, принять мое предложение или нет; даю вам время на размышление до полуночи, ибо я уезжаю завтра.

Полковник хлопнул дверью и вышел. Приятель Потоцкого, бывший в соседней комнате, откуда он все видел и слышал, поздравил его с тем, что все кончилось так благополучно. Потоцкий бился об заклад, что немец вернется и красавица будет его, и [170] приготовил все нужные бумаги для дарственной записи на четыре деревни.

Пробила полночь; вошел полковник. Бледный, не проронив ни слова, он сел к столу, прочел одну за другою все бумаги и положил их в портфель; в этот момент к отелю подкатил экипаж, из коего вышла г-жа М-р. Полковник встал, поклонился, вышел и уехал в том же экипаже. На другой день, на рассвете, Мечислав Потоцкий уехал с пани М-р в Одессу.

Несколько месяцев спустя Одессу посетил государь. Князь Воронцов давал парадный бал; в списке приглашенных, который, по обычаю, был представлен государю, значилось: граф Мечислав Потоцкий, полковница М-р. В день бала, в тот момент, когда оба они, разодетые, выходили из дому, чтобы сесть в карету, к воротам подъехали, в двух почтовых кибитках, два жандармских офицера. Один из них арестовал г-жу М-р и отвез ее в женский монастырь, в Калугу, а другой арестовал Потоцкого и отвез его в монастырь, в Пермь; они были сосланы на покаяние, на три года. Пани Дельфина исходатайствовала им помилование, и в награду за это получила от мужа развод, а г-жа М-р путешествовала с Потоцким по Европе, не желая и не инея возможности выйти за него замуж.

Генерал Красинский, которому было уже за 60 лет, был настоящий царедворец. Это был человек не особенно умный и чрезвычайно пустой, но еще красавец собою, вечно затянутый, надушенный и изящно одетый. Когда он сидел за столом и лакомился вкусными блюдами, запивая их дорогим вином, или играл в карты, то производил впечатление изысканного великосветского барина; когда же он открывал рот и пускался в разговор, то чаще всего нес такую галиматью, в которой не было ни толку, ни смысла. Когда я припомнил, что в Варшаве он слыл покровителем наук и искусств, то я просил Замойского объяснить мне эту загадку. Вместо ответа Замойский повел меня к генералу Красинскому на такой завтрак, на котором самый отъявленный лакомка мог бы облизать себе пальцы. Выйдя от него, Замойский спросил меня:

— Ну, что, разве он не стоит названия мецената?

Нельзя сказать, чтобы генерал не был предан интересам Польши, но он был какой-то странный человек. Он не мог забыть того, что повстанцы не приняли в ряды своего войска офицеров, служивших под командою его и генерала Курнатовского, и еще в бытность во Франкфурте твердить:

Я не говорю о Курнатовском, это был немец, генерал саксонской площади, но я... я был ближе к Наполеону I, нежели все [171] прочие генералы, я видел его ежедневно, и ног научиться от него более, нежели другие! Вас не было бы здесь, и я не был бы тем, что я есть, если бы Польша доверила мне свою судьбу на поле битвы.

Позорное событие! Но на кого падает за это вина, как не на Лелевеля и на тех вертопрахов, которые затеяли повстанье, а сами даже не могли себе дать отчета в том, чего они хотели. И он тотчас начинал рассказывать о своих кампаниях с Наполеоном и возвращался к несчастным событиям 1831 года. Я сожалел этого генерала, ибо он, видимо, страдал; все это происходило оттого, что у него не было определенных, твердых убеждений. Поляки отвернулись от него, но он не сумел стать решительно на сторону русских, как это сделали иные; он не был ни истым католиком, ни повстанцем, ни славянином, ни приверженцем правительства; он вечно колебался и поэтому не ног держать ничью сторону.

Поляки обвиняли его точно так же, как они обвиняли чуть ли не всех лиц, коих случай или дарования выдвинули вперед и поставили во главе их, ибо всякий хотел управлять, и все управляли, но по пословице: «кто в лес, кто по дрова»; было бы лучше, если бы они руководились, по крайней мере, внушениями своего сердца, так как поляки народ рыцарский, неспособный к дипломатии.

Красинский мог служить польской справе доблестно, по-шляхетски и наверно лучше Хлопицкого, этого диктатора, оторванного от зеленого поля, от карт, который с самого начала обрек повстанье на гибель своею неспособностью и апатией. Красинский был лучше Крюковецкого, все помыслы и думы которого были сосредоточены на его собственном я, и который пожертвовал этому я всем: людьми, запасами, отечеством, а достигнув для себя всего, к чему он стремился, не знал, что с собою делать: бросить Польшу во власть врагу и погубить себя вместе с польской справой.

Красинский стоял, по моему мнению, также выше Хржановского, недовольного повстанием, недовольного войском, и самою войною, и который вечно брюзжал на все и на всех до тех пор, пока не сложил с себя звание диктатора.

Мне было искренно жаль Красинского не только ради его самого, но ради его сына, жаль было его прекрасного польского имени. Сын его, Сигизмунд Красинский, человек в высшей степени даровитый, даже гениальный, преисполненный любви ко всему великому и прекрасному, страдал по вине отца и не мог быть для себя и для отечества тем, чем он ног бы быть при иных условиях. Это были две жертвы польской политической бездарности, чтобы не сказать преступности. [172]

С отъездом обоих Красинских, вся деятельность Замойского обратилась к знаменитой экспедиции князя Вазовича, но все его планы относительно ее рушились один за другим. Германский союз не вспоминал о Замойском, что его глубоко огорчало; г-н de-Beaumont со своей стороны, хранил упорное молчание относительно экспедиции. Иосиф Соболевский, посланный по этому делу в Рим, доносил, что и экспедиция, и сан князь служат посмешищем в столице святого отца, вызывая настоящий скандал, и что он уехал в Геную, не имея возможности уладить это дело и заставить образумиться князя черногорского, который требовал денег и денег.

Замойского постиг неожиданный удар из Парижа. Князь Адам писал ему, что он получил известия от лорда Пальмерстона и от Решида-паши, которые решительно выразили ему свое желание, чтобы всякая мысль об этой экспедиции была оставлена. Замойский показал мне письмо, им полученное, но никак не мог решиться, чтобы я отправился немедленно в Рим, как я предлагал в виду того, что князь Адам приказал немедленно покончить с экспедицией и отозвать, как можно скорее, князя Вазовича из Рима. Замойский все-таки решил обождать еще с неделю, говоря, что в семь дней утечет много воды. Видимо ему хотелось продолжить эту договорную комедию, которая ему очень нравилась.

Итак мы остались во Франкфурте; я чрезвычайно соскучился бы в этом вольном городе, так мне претила жизнь среди вольных и богатых немцев, но Господь не допустил меня до скуки, послав мне два дела. Я познакомился с молодым сербом Вукашином (Wukaszun), который был послан князем Милошем в Германию. Францию и Англию для изучения этих стран, а по возвращении из этого путешествия был назначен секретарем сербского посольства в Константинополь; знакомство это было для меня весьма полезно.

Окончив курс наук в Сербии, Вукашин слушал лекции в высших учебных заведениях в Пеште, Виддине и Бонне. Он был сын старого друга и товарища военных подвигов князя Милоша; по смерти отца, убитого в одном сражении, сирота остался на попечении князя Милоша и начал свою служебную карьеру в канцелярии князя, под начальством Авраама Силигдара; после трагической смерти этого выдающегося сербского деятеля, князь Милош женил Вукошина на молоденькой, очень красивой сербской девушке, также дочери одного из его боевых товарищей, убитого в бою, и прямо из-под венца, не позволив ему ни минуты остаться с молодой женою, отправил его в Германию, где он путешествовал, как я сказал выше, и только во время нашего пребывания в Франкфурте получил уведомление, что он назначен, по повелению князя, секретарем [173] сербского посольства в Царьград, где он соединится со своей женою. Такова была воля сербского короля.

Вукашин рассказал нам о трагической кончине Авраана Силигдара, занимавшего в Сербии высокое положение. Он получил основательное образование за границей и был правой рукою и главным советником князя Милоша, который был совершенно безграмотен, не умел ни читать, ни писать. Милош питал к нему неограниченное доверие, ценить его способности и преданность службе, но не сходился с ним в одном пункте. Авраам Силигдар был всею душою предан славянству и смотрел на Россию, как на главу, данную Богом славянам для освобождения их от немецкого ига и турецкой власти; поэтому он хотел, во что бы то ни стало заставить Милоша искать сближения с Россией. Но князь опасался могущества этой державы и находил, что легче иметь дело с турецким султаном, нежели с русским монархом, так как первого можно обмануть и отказаться со временем исполнять его приказания, но с русским царем так поступить нельзя, надобно подчиниться его воле и слепо повиноваться его власти, иначе сербов может постигнуть участь поляков. Милош находил, что с турецкими пашами и даже с янычарами легче ладить, нежели с русскими боярами; первых можно запугать и подкупить, а вторые ничего не боятся и так богаты, что у сербов не хватит денег подкупить их. Он находил, что лучше играть в шахматы с турками, нежели в бильярд с русскими: в шахматах можно маневрировать, утомить противника и выиграть, а в бильярде — если шар попадет в лузу — все проиграно. Милош был страстный любитель той и другой игры и играл в них мастерски. Авраам Силигдар чувствуя, что он не в состоянии убедить князя, решить прибегнуть к хитрости, чтобы заставить его идти по пути славянства и признать покровительство России.

Он составил записку о положении Сербии, о ее нуждах, о ее прошлом, в духе своей политики, и послал ее в Петербург императору Николаю от имени Милоша. Записка была написана обдуманно, со знанием дела и была принята императором сочувственно. Николай Павлович ответил на нее Милошу собственноручным письмом, в котором выразил свое удовольствие по поводу упомянутой записки и обещал князю поддержку во всем, что будет направлено к достижению означенной цели. Авраам Силигдар был в Зинине в то время, как русский консул вручил Милошу ответное письмо итератора Николая. Князь беседовал в этот момент с английским полковником Годжесом. Он вскрыл письмо уже по отъезде консула, приказал позвать Вукошина и велел ему прочесть и перевести письмо императора. Вукошин, не посвященный в тайну Силигдаром, [174] прочитал и перевел письмо именно так, как оно было написано. Милош насупил брови и покрутил усы:

— Я не писал никакой записки, я не умею писать; не понимаю, что бы это значило.

Силигдар, вернувшись из Зимина и узнав обо всем от русского консула, поспешил к князю. Как только он вошел в комнату, Милош дал ему прочесть письмо и самым мягким, нежным голосом спросил:

— Это ты написал записку?

Силигдар упал ему в ноги, говоря:

— Я написал ее для блага Сербии, для славы вашей светлости.

Милош поднять его.

— Это хорошо! — И, обернувшись к находившемуся при нем полковнику Годжесу, сказать:

— Какое счастье иметь слуг, которые заступают место своего господина! А у вас, в Англии, это делается?

Англичанин ничего не отвечал, а князь сказал, обратясь к Вукошину:

— Бери пример со своего начальника, но только подожди конца, чтобы увидеть, какую награду он получит за свое усердие.

Князь позвал Вучича, начальника своих пандуров (Телохранителей), указал ему, по турецкому обычаю, знаками на Силигдара и погладил ладонь об ладонь. Этот знак быть понятен одному только князю и начальнику его пандуров. Оба вышли; несколько минут спустя полковник Годжес, сидевший у окна, вскочил со своего места:

— Что это такое?

А Милош, как нельзя более хладнокровно, сказал Вукошину:

— Взгляни, какой конец ожидает того, кто хочет служить стране и князю без его ведома, но от его имени.

Вукошин, взглянув в окно, увидел на дворе обезглавленное тело Силигдара, а в нескольких шагах его отсеченную голову, трепетавшую в предсмертных судорогах; он был до того испуган этим зрелищем, что заболел, пролежал несколько месяцев в постели и едва не поплатился жизнью за испытанный им страх. Полковник Годжес, придя в себя от изумления, стал хвалить решимость и энергию князя потому, что в политическом отношении это избавляло Сербию от влияния России, а известно, что всякий истый англичанин считает преступление добродетелью, ежели оно выгодно английской политике; преступление только тогда становится преступлением и вызывает ноты английского кабинета, когда оно не совместимо с выгодами Англии. [175]

Такова политическая мораль этих свободолюбивых и любящих законность островитян.

Вукошин сообщил мне некоторый черты из жизни князя Милоша, о которых мне не довелось читать ни в одном из сочинений, касающихся этого князя, поэтому я привожу их здесь.

Против дворца князя Милоша, в некотором расстояния, ближе к реке находился дон Стояна Зимича. Князь вздумал продолжить свой сад до самой реки, чему мешал дом Зинича; поэтому князь выразил желание приобрести этот дом, но владелец не соглашался продать его, мотивируя свой отказ тем, что это пепелище его предков, что он родился в этом доме и в нем желает умереть. Князь перестать говорить о продаже, но несколько дней спустя пригласил Стояна Зимича к себе на завтрак. Они сели за стол вдвоем; едва успели они выпить сливянки и закусить, как послышались выстрелы и вбежал адъютант, доложив, что в городе пожар.

— Где? — спросить Милош.

— Горит дом Стояна Зинича, — отвечать адъютант.

Зимич вскочил с места и хотел кинуться спасать свое имущество, но князь, как нельзя более хладнокровно, указать ему рукою на его место, сказав:

— Ни один порядочный человек, находящийся в здравом рассудке, не встанет из-за стола прежде хозяина дома или пока ему это не предложат; кто встает сам без разрешения хозяина, рискует вместо временного помещения попасть в помещение вечное.

Стоян Зимич знал, что с князем шутить нельзя, в особенности после примера, бывшего с Авраамом Силигдаром; он сел на место и они продолжали есть, пить и разговаривать; наконец вторично вошел адъютант и доложил, что пожар окончен; дом Зимича сгорел до основания; тогда князь встал из-за стола и позволил Зиничу удалиться.

Несколько времени спустя, по праву отчуждения частной собственности для общественного пользования, князь приказал оценить землю, на которой стоять дом Зимича, уплатил ее стоимость и приказал разбить на ней сад, который был открыт для публики и, следовательно, был местом общественным.

Вукошин прежде нас уехал через Марсель в Стамбул, как ему было приказано; таким образом у меня случайно оказался в Стамбуле хороший знакомый, который был мне впоследствии весьма полезен. [176]

XXXIII.

Майнц. — Венедей. — Гейне. — Встреча с Мрожинским и Вишневским. — Я расстаюсь с Замойским. — Путешествие по Рейну до Страсбурга. — Польские эмигранты. — Проект цивилизованней турок и уничтожения в них фанатизма.

Из Франкфурта мы отправились в Майнц, где, как мы узнали, должен был состояться тайный съезд немецких либералов всевозможных оттенков. Замойского уведомили об этом из Парижа, и он потащил меня туда с тою целью, чтобы мы могли, хотя отчасти познакомиться с тем, что делают немцы со своей стороны. Замойский действительно сожалел о неудаче, постигшей экспедицию князя Вазовича. Он всегда упорно преследовал свои политические цели, это была отличительная черта его характера, которая принесла большой вред польской справе. Так как я должен был по приезде в Рим положить конец всему этому делу, то он старался, как можно долее задержать меня при себе, оправдываясь перед князем Адамом требованиями политики.

В Майнце мы застали трех немцев, моих добрых знакомых: Венедея, Берне и Гейне, и двух поляков, наших общих знакомых — капитана Мрожинского и Вишневского.

Все три немца работали вместе со мною на поприще французской журналистики, в редакции Reformateur’a; они были известные писатели, с большим талантом, даже с искоркой гениальности.

Венедей (Венедей, р. 1805 г.-1871 г., немецкий политический писатель, был арестован в 1832 году, но бежал во Францию, где прожил до 1848 года. В. Т.) был немец pur sang, человек честный, справедливый, храбрый, человеколюбивый, всегда готовый помочь ближнему; но когда дело шло о немцах, о ненецкой политике, литературе, вообще о чем-либо, касающейся его соотечественников, то он защищал их с яростью, с ожесточением и никому не давал пощады. Венедей был политический эмигрант; в Германии его преследовали, заточали в тюрьму; он был осужден во всех судах Германского Союза; в Париже он был членом всех демократических обществ, деятельность которых была направлена против правительств и коронованных особ, но когда один итальянец-карбонарий, сотрудничавший также в Reformateur’e, сказал при нем, что король прусский истый немец, противный пьяница и, напившись, великолепно представляет немцев, Венедей пришел в такую ярость, что вызвал его на дуэль за то, что он оскорбил немцев и всю немецкую нацию. Несмотря [177] на все наше старание примирить их, он настаивал на своем; когда ему доказывали, что король — его политический враг, что он воевал и воюет с немцами, Венедей отвечал: «пусть говорит о короле, что хочет, но он не должен затрагивать немцев». Мы говорили ему, что у итальянца есть жена и малые дети, которых, в случае его смерти, ожидает горе и нищета, он отвечал: «когда убью итальянца, буду содержать своим трудом его вдову и сирот».

Дуэль состоялась; дрались на пистолетах и на шпагах, и бедняга-итальянец умер от полученных им ран. Венедей всю жизнь заботился об осиротевшей семье я содержал ее, хотя сам зачастую нуждался. Он имел огромное влияние на немцев-демократов во Франции и во всей Германии, хотел сплотить их в одно целое и создать демократическую республику; он был готов переносить всякие страдания, приносить всякие жертвы для достижения своей цели; это был редкий человек среди немцев.

Берне (Людвиг Верне, р. 1784 г.-1837 г., родом еврей, до обращения в христианство в 1817 г. — Борух, писатель и журналист, с июльской революции жил постоянно в Париже; в своих сочинениях вооружался против немецкой династической политики. В. Т.), как говорят, по происхождению израильтянин, даже Моисеева закона, был человек сердечный; счастливый семьянин, он желал содействовать благу всего общества. Он хотел, чтобы все были счастливы; страстно любить свободу и стоял за справедливость; поэтому имел в юности столкновения с правительствами Германского Союза, добровольно уехал из Германии и поселился в Париже. Это не был трибун и заговорщик, но он состоял членом многих политических обществ, тайных и явных. В Reformatenr’e он писал литературные фельетоны, чаще всего о немцах. Признаюсь, хотя я с детства недолюбливал немцев и все немецкое, но читать с удовольствием и с умилением все сочинения Берне и, читая их, мысленно даже мирился с немцами. Подобное впечатление он производил и на остальных; это не была власти ума, но власть сердца. Его высоко ценил и уважал старик Распайль (Франсуа Распайль, р. 1878 г., французский ученый, известен своими сочинениями по ботанике и химии. Бесплатным лечением приобрел большую популярность среди бедных классов и ввел в моду лечение камфарой, которую рекомендовал в своих сочинениях. В. Т.) и специально для него составил какой-то камфарный желатин, которым он его кормил и натирал для сохранения здоровья. Берне употреблял камфару и снаружи, и внутрь, чтобы не огорчать Распайля.

Гейне (Генрих Гейне, род. 1797 г.-1866 г., известный поэт и писатель. В. Т.), по происхождению также был израильтянин, но не [178] признавал ни Моисеева талмуда, ни евангелия Христа, ни корана Магомета, ни Зенд-Авесты Зороастра. По понятиям ислама, он был настоящий язычник, ибо не верил ни в какое священное писание, a над сочинениями людей издевался. Как немец, он был глубокий философ, но остроумен, как француз, и ради острого слова никого не жалел, готов был посмеяться над всеми, над своими же немцами и даже над самим собою, но Бог наградил его великим талантом, который высоко ценили французы, так как, обладая плавностью их речи и их блестящим остроумием, он имел критический ум немцев; немцы ценили его еще более, так как и в личной беседе, и в своих произведениях он не был так скучен, как немецкие писатели.

Говоря об этих двух немцах, не могу не вспомнить о докторе Корефе, который называл их не иначе, как онемеченными детьми Израиля. Этот доктор был личностью весьма таинственной; он мог бы как нельзя лучше фигурировать в каком-нибудь романе Александра Дюма или Монте-Кристо. О нем было известно только, что он пруссак и доктор медицины; встретить его можно было во всех аристократических салонах, даже в королевском дворце, и в то же время во всех кофейнях, в собраниях всех политических клубов, тайных и официальных, в костелах и синагогах, во всех министерствах. Он был постоянным гостем в русском посольстве; среди польских эмигрантов был принят, как свой человек; имел обширную практику, но лечил бесплатно. У него всегда был отличный стол и изысканные обеды, он часто бывал у князя Адама Чарторыйского, был в дружеских отношениях с Евгением Брезе и с графом Кюстином. Я был у него раз или два в Париже вместе с Замойским; он часто посещал меня, но я не чувствовал к нему ни малейшей симпатии и считал его агентом прусского правительства, которым он и оказался в действительности.

Мрожинскому было лет за сорок; он имел довольно приличную и благообразную наружность, по манере одеваться и по всем наружным признакам походил на старого служаку Константиновских времен, но, присмотревшись к нему внимательнее, было заметно в этом иного напускного. Он жил широко, открыто, кроме повара-француза, у него был слуга-поляк, который готовил ему зразы, каши, литовские колдуны и иные блюда, так как он уверял, что не может прожить дня без польской кухня. Замойский ездил к нему для того, чтобы время от времени полакомиться польскими блюдами, без которых Мрожинский не садился за стол, подражая в этом старику-графу Воронцову, который, поселившись в Англии и совершенно англизировавшись, всегда съедал за обедом соленый огурец, так как это напоминало [179] ему Россию и славянство. Мрожинский выдавал себя за уроженца Познани, однако никто из познанских эмигрантов не знал его; он уверял, будто служил во втором уланском полку. Действительно, в этом полку быль весьма дельный офицер, по фамилии Мрожинский, но говорили, будто по вступлении войск в Пруссию, он был убит в окрестностях Грудзежа за то, что хотел ославянить немок, живших на польской земле. Мрожинский, в бытность в Париже, уверял, что он и есть тот самый Мрожинский, и что немки спасли его от неблагодарных немцев в признательность за молодцеватое потомство, которое он им оставил. В Париже было много офицеров 2-го уланского полка, но они не признавали его и не верили, чтобы немки могли так хорошо подменить человека, превратив из тучного немца с брюшком в худощавого венгерца. Впрочем, генерал Дверницкий, позавтракав у него несколько раз вкусным бигосом и одолжив у него несколько тысяч франков, выдал ему письменное свидетельство в подтвердил на словах, что он и есть Мрожинский из любимого цесаревичем полка белоголовых. Так он и слыл за Мрожинского, а на самом деле это был еврей, что вскоре и обнаружилось. Звали его Мошко Фруст; он был фактором генерала Радовича в то время, когда тот был майором; из факторов, неизвестно каким образом, вероятно, по приказанию своего принципала, он превратился в польского офицера и сделался членом польской эмиграции.

Вишневский был литовец из Ковенского повстанья, служил в 13-м уланском полку под командою полковника Яновича; он не знал никакого ремесла и свободного искусства, не хотел работать, чувствовал к труду такое же отвращение, как бешеная собака к воде, и говорил: пчела должна трудиться, а человек должен отдыхать и наслаждаться жизнью, а так как золото и серебро не сыпется с неба, как манна и перепелки сыпались евреям в пустыне, то он поступил на службу к Мрожинскому, подобно тому, как Твардовский продал свою душу черту.

Еще в Париже, после первого моего возвращения из Рима, следующий случай выдал этих господ.

В то время меня считали посвященным во все тайны политики князя Адама Чарторыйского и его сношений с французским двором в министерством. Так как на этом свете люди обыкновенно судят о других по себе, то гг. Мрожинский и Вишневский начали оказывать всевозможный любезности и знаки внимания Омецинскому, которого я любил, как родного брата, и который часто бывал у меня. В конце-концов они предложили ему большое вознаграждение, ежели он [180] найдет случай показать им мои бумаги и возьмется передавать им все- то, что услышит от меня.

Омецинский, человек характера чрезвычайно кроткого, не воспылал негодованием, услыхав это предложение, но отвечал на него уклончиво и передал обо всем мне. Мы порешили с Омецинским, который проводил у меня почти целые дни, чтобы он пригласил этих господ в мою квартиру в тот час, когда я обыкновенно уходил к князю Адаму. В назначенный день я позвал Адама Барановского бывшего эскадронного вахмистра нашей волынской кавалерии Ксаверия Моргульца, вахмистра моего взвода той же кавалерии, и спрятался вместе с ними в огромном шкафу, стоявшем в моем кабинете. Приглашенные явились к назначенному часу и начали беседовать с Омецинским. Чтобы рассеять его сомнения, они сказали ему, что не имеют никаких сношений с русским посольством, что они связаны с берлинским кабинетом, действуют на пользу польской справы, и начали перечислять тех лиц, вместе с которыми они работали. В числе их назвали де-Кюстина, доктора Корефу и других, и говорили, что получают приказания от генерала Радовича; что цель их деятельности заключается в дискредитировании России в общественном мнении и создании ей всевозможных препон и затруднений. Они ручались, что прусское правительство желает восстановления Польши в ее прежнем виде для ограждения Европы и главным образом Германии от варварского натиска, захватов и деспотизма России, и утверждали, что для этого им необходимо знать сущность и последнее слово политики князя Адама, в особенности — отказался ли он от своих славянских мечтаний. К этому они присовокупили, что их любопытство вызвано появлением в Париже князя Вазовича и его сношениями с маршалом Сультом и с князем Адамом. После этих политических откровений они приступили к денежному вопросу. Тогда Омецинский сказал им с улыбкой и вполне хладнокровно; — «вы негодяи!»

В тот же момент мы выскочили из шкафа. Барановский наскочил на Мрожинского, как ястреб, так что Фруст даже вскрикнул: «ай-вай — гвалт»; а Моргулец схватил Вишневского. Мы не успели и потешиться, как на них напал такой страх, что Мрожинский тотчас признался, что он вовсе не Мрожинский и не поляк, а жид Фруст. По нашему требованию они изложили письменно все происшедшее, дали заявление о том, кто они, подписали эту бумагу и были нами отпущены. Мы тотчас отправились с этой бумагой к князю Адаму, рассказали ему все случившееся и показали ему их подписи. На конфиденциальное совещание, созванное для обсуждения этого происшествия, были приглашены Владислав Замойский и Карл [181] Сенкевич. Они оба были того мнения, что этот случай не следует разглашать, но что им надобно воспользоваться. Замойский пошел далее и в тот же вечерь, взяв с собою Моравского и Морозовича, искал на вечер к Мрожинскому, где застал иного гостей, был очень любезен с хозяином дома, одним словом, показал себя архи-иезуитом.

Однажды Замойский был чрезвычайно весел и сказал мне:

— Мы не потеряли время даром, скоро выйдет из печати книга написанная в защиту Польши Виллесеном, и другая — написанная против России, сочинение де-Кюстина.

Трудно передать радость Замойского; он потирал руки и говорил: «у нас будут книги и хорошие книги, которым общество будет доверять более, нежели нашим польским сочинениям, ибо на этот раз не сами поляки будут защищать польское дело».

Замойский был очень доволен успехом, одержанным в Майнце, я уехал в Париж сказав, что я получу дальнейшие инструкции в Женеве, где найду его у г-жи Наквасской.

Мы расстались; Замойский отправился на почтовых в Париж, а я на пароходе в Страсбург. Венедей и Берне ехали со мною на одном пароходе до столицы Эльзаса.

Мы ехали до Страсбурга целые сутки и прибыли туда под-вечер. Завидев город, немцы начали кричать с парохода: «наш ненецкий Страсбург, наш немецкий Эльзас, наши братья-немцы, такие же немцы, как и мы!» Но когда мы сошли на берег, на французскую землю, то немцы исчезли, сгинули, утонули среди французского населения Страсбурга; я остался один с Венедеем и с Берне.

Венедей говорил: «немцы должны вернуться к немцам, это наш народ». Берне утверждал: «свобода и печать убили все немецкое, это французы и всегда останутся французами».

Много лет спустя я припомнил эти слова, этих людей и все то, что я тогда видел. В 1839 г. в Германии началось революционное брожение и немцы с тех пор не переставали мечтать об объединении, о том, чтобы создать одно большое и могущественное государство. В то время Европа считала эти мечты несбыточной фантазией, но в Германии нашлись люди, понявшие эти мечты, взглянувшие на них серьезно; у нее был генерал Радович, полковник Бисмарк, были Гогенцоллерны, и слово перешло в дело. То же случилось в Италии, которая имела Кавура, Карла-Альберта и Виктора-Эммануила. Достигнуть ли той же цели славяне? Не помешают ли России немцы точно так же, как они помешали Польше?

В Страсбурге я видел массу польских эмигрантов; большинство были заняты службою или ремеслами, но все решительно [182] политиканствовали и до того расходились в убеждениях, что нельзя было найти и десяти, человек, принадлежавших к одной и той же политической партия.

В Лионе, можно сказать, не было политических эмигрантов, но было много поляков, которые занимались ремеслами и промышленностью. Я познакомился в Лионе с г. Соколовским, одним из адъютантов генерала Самуила Ружицкаго. Он содержал в Лионе кофейню, был женат на содержательнице этой кофейни и вел дело пополам с графом Пингрэ, пожилым французом, пройдохою и интриганом. Эти господа проведали, не знаю, каким образом, что я еду в Италию, явились ко мне и сообщили, что набирают во Франции для отправки в Италию хорошеньких женщин, которым они хотят наполнить гаремы турецких пашей, а если удастся, и самого султана, и что они делают это не только в видах торговых, но и с политической целью, так как видят в этом живом товаре самый верный двигатель цивилизации турок и самое верное средство уничтожить их дикий вековой фанатизм и даже решение Восточного вопроса в пользу цивилизации и Франции. Я подумал, что эти господа шутят или по крайней мере фантазируют, но два года спустя убедился в том, что этот проект был осуществлен. То было время, когда все возможные спекуляторы наехали со всех сторон в Турцию с целью цивилизовать ее.

Я пробыл в Лионе всего один день и отправился оттуда в Женеву.

XXXIV.

Поляки в Женеве. — Остатки экспедиции генерала Романа Солтыка в Пьемот. — Приезд во Флоренцию. — Отцы смертвыхвстанцы. — Отцы-иезуиты. — Граф Мовталамберт. — Цезарь Платер. — Оборот, принятый делом князя Вазовича. — Прекращение политических отношений с князем. — Его отъезд. — Причины нерасположения ко мне отцов-иезуитов и отцов-смертвыхвстанцев. — Сборы к отъезду.

В Женеве меня ожидала инструкция князя Адама, написанная весьма сжато, но ясно. Он поручал мне покончить с экспедицией князя Вазовича во что бы то ни стало, предоставляя мне действовать в этом случае по моему собственному усмотрению. Посольство в Риме временно было возложено на г. Вейсенгофа, который должен был остаться в этом городе до тех пор, пока Иосиф Соболевский примет окончательно этот пост, что зависело от моих первых [183] донесений из Царьграда; мне же было приказано ехать чрез Неаполь

Афины в Турцию, чтобы присмотреться к тамошним порядкам и решить вопрос, можно ли там действовать и что именно можно сделать? Одновременно с этой инструкцией было прислано три письма одно от Гизо к г. de-Pontois, французскому посланнику в Царьграде, другое к Ахмеду-паше, зятю султана Абдул-Меджид-хана, и третье от генерала Хржановского к Хозрев-паше, бывшему в царствование Махмуда сераскиром, капудан-паше и садр-азаму.

В Женеве находилось весьма надо поляков-эмигрантов и еще менее приезжих из Польши; за то поляки, проживавшие в этом городе, были все люди со средствами, которые не нуждались в заработках и могли жить в довольстве на средства, привезенные ими из Польши или получаемые от родных.

По окончании известной экспедиции генерала Романа Солтыка, которая должна была перевернуть верх дном Пьемонт я вынудить Карла-Альберта дать стране конституцию или оставить престол, масса поляков, самых бедных, съехалась в Женеву. Местный благотворительный кружок вошел тотчас в соглашение с содержателями заведений для развода племенного скота, с владельцами фабрик и разного рода ремесленных заведений, и разместил в эти заведения поляков, чтобы выпроводить их как можно скорее из Женевы. Таким образом в Швейцарии появилось множество поляков пастухов, мастеровых, работников и т. п., которые так скоро слились с местным населением, что, когда три года спустя народный комитет, состоявший под председательством воеводы Островского, собрав известную сумму денег, чтобы пополнить долг Дверницкого, проигравшего в карты деньги, собранный для бедных, прислал их в Галицию в пособие этим беднякам, считая за лучшее помочь им поздно, чем никогда, то нигде нельзя было разыскать поляков, приехавших в Женеву, хотя по спискам швейцарского благотворительного кружка их значилось более 100 человек. Многие из них боялись объявить себя поляками, чтобы какой-нибудь Роман Солтык не повел их снова в экспедицию или какой-нибудь Иосиф Дверницкий не уморил их голодом, распоряжаясь доброхотной копейкой, жертвуемой польскими вдовами.

В дилижансе моими спутниками были два толстых швейцарца: из разговора с ними я узнал, что один из них майор, а другой — капитан, и что они оба служат в папском войске, сформированном из наемных швейцарцев, что в это войско вызывали сто новых охотников и благодаря тому, что в Швейцарию наехали поляка, занявшие места пастухов, рабочих и слуг, многие швейцарцы имели возможность оставить свое отечество и вступить в папское [184] войско. Не лучше ли было бы полякам служить в войске святаго отца, нежели пасти стада в горах Швейцарии? Они были бы полезнее костелу, нежели смертвыхвстанцы, отцы Семененко или Губего, а для Польши это были бы со временен драгоценные солдаты, которые, с благословения наместника Божьего, могли бы идти на выручку польской справе, что было бы гораздо действительнее всех энциклик и даже булл. Католицизм мог бы этим принести пользу Польше и хоть отчасти исправить зло, которое он причинил ее политике.

Из Турина я заехал во Флоренцию, чтобы взять Равского, который оставался у Потоцких и, сверх ожидания, застал у них смертвыхвстанца — отца Кайсевича, приехавшего, как мне сказали Потоцкие, нарочно, чтобы видеть меня и выведать мои дальнейшие намерения. Мы встретились весьма радушно. Я сказал ему совершенно откровенно, что еду в Турцию, чтобы разузнать, нельзя ли там поселяться и действовать на пользу польской и славянской справы, и что я намерен остановиться в Риме всего на несколько дней и не буду ни поддерживать князя Вазовича, ни действовать вместе с ним, а напротив, должен положить конец этому делу, погубленному им с самого начала, ибо я вижу, что оно не согласуется ни с польскими традициями, ни с историей Польши и поэтому вредить польской справе; что оно является не только поощрением к бунту против Оттоманской Порты, но даже бунтом против этого правительства, с которым поляки связаны договорами, и которое одно только и осталось верным союзником погибающей Польши; что я еду по приказанию князя Адама в Турцию с тем, чтобы порвать этот политический договор; князь Вазович будет предоставлен самому себе — пусть делает, что хочет.

Я говорил истинную правду, но по глазам монаха видел, что он мне не верить. Отец Кайсевич начал доказывать мне, что это может принести большой вред Польше и костелу, нераздельному с Польшей, что Польша и католицизм составляют, одно, точно так же, как поляк и католик.

Отец Кайсевич служил в рядах повстанья. Довольно известный и хороший писатель и храбрый воин, он недавно стал иезуитом, но Иезуитский дух еще не успел пустить в нем глубоких корней, несмотря на то, что он носил одежду смертвыхвстанца; поэтому он часто сбивался в своих аргументах. Хотя было заметно, что он не верить тону, что сан говорить, но ему хотелось убедиться в том, что я ему сказал, поэтому я подтвердил свои слова:

Дело костела нас не касается, это ваше дело; оставляю вам князя Вазовича от имени и по приказанию князя Адана (я прибавил моего короля), делайте с ним, что хотите; я отберу от него то, что [185] принадлежать нам, а его самого оставляю вам. В Царьграде я буду держать себя, как поляк и верный союзник; не буду мешать католической пропаганде, хотя не скрою, и как всегда, откровенно говорю, что восточная церковь, как церковь славянская, ближе моему сердцу и более подходить к моим убеждениям, нежели латинский костел, который никогда не может быть славянской церковью.

Смертвыхвстанец поверил, наконец, что я действительно намерен ехать в Царьград и не останусь долго в Рине, чему он был очень рад. Как я потом узнал, смертвыхвстанцы боялись, чтобы Замойский не принял пособия, в размере около двух миллионов, которое было обещано католической пропагандой для экспедиции Вазовича, и чтобы он не поспешил объявить об этом. Ксендз Кайсевич уехал в Рим с доброй вестью, что я пробуду в этом городе всего несколько дней. От Кайсевича я узнал, что в Рим прибыли Цезарь Платер и граф Монталамбер и представили князя Вазовича французскому и австрийскому посланникам. Мне казалось, что эти господа были ближайшими политическими друзьями и единомышленниками Владислава Замойского и спешили охотиться на зверя, который был почти убить им. Монталамбер мечтал, что все южные славяне уже обращены в католичество и, по примеру поляков, объявили войну славянам восточной церкви на пользу и выгоду немцам, а Цезарь Платер, любимый ученик отца Ротана, бывшего его учителем в Литве, уже видел у ног своих всех земных властителей и двери рая для него отверстыми. Как иного шума и хлопот натворил князь Вазович! А ведь на свете не надо таких князей и таких Вазовичей, их можно насчитать сотнями, а пожалуй и тысячами; это служит наилучшим доказательством того, как плохо знали поляки славянство и как мало знали на Западе о том, что делается и чего хоть на Востоке.

Приехав в Рим на рассвете, я заехал прямо на квартиру Люциана Вейсенгофа. Из разговора с ним я узнал, что граф Монталамбер хлопочет у кардинала Ламбрускини о представлении князя Вазовича святому отцу, несмотря на то, что иезуиты видимо против этого. Я тотчас отправился к монсеньору Капуцини, второму секретарю папы и к первому секретарю — кардиналу Ламбрускини. Они приняли меня весьма любезно. Отвечая на их расспросы, я сообщил им все, что мне было известно о князе Вазовиче, сказал, что эту экспедицию решено прекратить вследствие того, что она могла быть неприятна турецкому правительству и что я подучил приказание отправиться в Турцию, чтобы на месте собрать сведения о князе, об его отношениях и о том, возможна ли какая-нибудь дальнейшая деятельность с нашей стороны. [186]

Кардинал Ламбрускини сказал мне:

— Этот черногорский князь, подобно Генриху Наварскому, находит коран священной книгой и в то же время хочет совершить обряд миропомазание, полагая, что два миллиона стоят такой жертвы. Будем осторожны.

Сделав этот визит, я отправился домой; едва успел я вернуться, как ко мне пришел князь Вазович со всем своим штабом. В тот же момент, словно нечаянно, явились с визитом отцы Семененко и Губего; они хотели тотчас уйти, но я просил их остаться, сказав, что все, что я инею сказать князю Вазовичу, может слышать каждый добрый поляк, а тем более достопочтенные отцы-смертвыхвстанцы, которые приняли, как я слышал, с удовольствием под свою опеку князя и его дело, что несомненно принесет большую пользу как ему лично, так польской справе и костелу.

Затем я сообщил князю, что я был с Замойским в Германии, где он всячески старался собрать денег, но так как это ему не удалось, а я вижу, что князь находится в большой дружбе с смертвыхвстанцами и иезуитами, чему я очень рад, то от имени князя Адама уведомляю, что освобождаю его, самым торжественным образом, от всяких обязательств которые он на себя принял по договору, заключенному с князем Адамом.

Князь объяснить, что он смотреть на смертвыхвстанцев, как на поляков, которые должны признавать власть князя Адама по праву и de facto. Я улыбнулся; так должно быть, но на самом деле этого нет. Достопочтенные отцы не признают за князем Адамом королевской власти, по крайней мере в том смысле, как мы, а на этом именно и зиждется весь смысл заключенного договора. При этом я обратил его внимание на то, что отцы-иезуиты не принадлежат к той части польского общества, которая болеет о польской справе и признает власть князя Адама. История учит вас, что если бы мы поняли это раньше, то нам не пришлось бы ныне эмигрировать и Польша имела бы определенное положение в славянском мире, которое предназначено ей самим Богом и принадлежат ей по праву.

Эта выходка против иезуитов, сделанная мною умышленно, до того смутила Семененко и Губего, что они не смели или не были в состоянии разинуть рта, и встали со своих мест, прося позволения удалиться, под предлогом, что им надобно служить панихиду по убиенным под Веною и что уже поздно. Я их не удерживал.

Отец Семененко со слащавой улыбкой спросил, не желает ли кто из нас принять участие в молитвах по воинам, убиенным на поле брани при защите христианства. Этот вопрос касался собственно меня, так как я порицать во всех своих сочинениях этот [187] безрассудный подвиг короля Яна, что было отлично известно отцу Семененко. Я отвечал отрицательно, присовокупив, что уж если бы я о чем либо молился, то, разумеется, о том, чтобы Господь простил королю этот великий грех — защиту немцев и избавил бы поляков от подобных богатырских подвигов в будущем.

Бедный князь Вазович был чрезвычайно смущен и говорил, что его втянули в какую-то кабалу; он обвинял Цезаря Платера и графа Монталамбера, но приходилось мириться с совершившимся фактом и признать договор уничтоженным.

Трудно описать неудовольствие отцов-смертвыхвстанцев и даже иезуитов, которые обвиняли не Замойского, а Карла Сенкевича и меня в помехе католической пропаганде на Востоке и между славянами. Отец Семененко, сын священника, некогда ярый демократ, в сердцах называл нас русинами (В том смысле, что русины народ забитый и невежественный. В. Т.), потому что мы были уроженцы Украины.

Насколько мне известно из сочинений и рассказов Карла Сенкевича, он был ревностный католик, не только в смысле религиозном, но и в политическом. Как человек в высшей степени справедливый, быть может, даже единственный в этом отношении в Польше в 1831 г., он не мог не видеть вреда, который костел принес Польше со времен Пястов, сделав ее орудием немцев, превратив два братских народа в врагов и тем помешав полякам стать во главе славянства, на что они предназначены Богом.

Иезуиты ликовали, когда у Польши не было более войска, когда она лишилась Руси и славянского Киева, но за то стала страною католическою, врагом православной России и была готова на услуги западной церкви.

Такова была мысль иезуитов. Они рассчитывали, что поляки будут самыми ревностными, самыми искренними католиками; они играли на этой струнке и достигли своей цели. Такой умный человек, как Карл Сенкевич, не мог этого не видеть, но он утешал себя, говоря: «что делать, коли так случилось, теперь уж сделанного не переменишь!»

Я научился с детства видеть и понимать зло, которое католицизм причинил польской справе; я был предубежден против католической церкви в Польше и не скрывал этого ни в то время, когда я был в Польше, ни в эмиграции. Кажется, все мои письма дышали стремлением к славянству и к восточной церкви. Даже в Риме я служил польской справе, а не католицизму; я говорил это постоянно [188] всем полякам, в том числе и отцам-смертвыхвстанцам. Я повторял неоднократно, что польскую справу постигнет величавшая беда и величайшее несчастье, если им удастся осуществить свою теорию, которая есть не что иное, как видоизмененная мысль иезуитов, т. е. желание переделать поляков так, чтобы они стали не поляками, а только католиками. Если им это удастся, говорил я много раз, то католики не спасут польское дело, а погубят его, ибо цель католицизма заставить поляков отречься от славянства, а поляк не может иметь значения иначе, как в славянстве. Католицизм ввергнут Польшу в тяжкий политический недуг и доведет ее до окончательного падения, до того, что она будет навсегда вычеркнута из списка держав.

По прекращении политических сношений с князем Вазовичем, я имел случай неоднократно видеться с графом Монталамбером и с Цезарем Платером. Они не могли скрыть своего неудовольствия по поводу того, что им приходилось отказаться от всякой надежды на пропаганду, ибо папский секретарь Ламбрускини отказался заключать какой бы то ни было договор с князем Вазовичем и даже с иезуитами, если бы они захотели покровительствовать экспедиции. Он выразил мне благодарность за то, что я его предупредил и не вмешал Рим в деятельность, направленную против Оттоманской Порты, которая не только не принесла бы католицизму никакой пользы, но могла бы даже послужить ему во вред. Ламбрускини говорил, что я оказал костелу большую услугу, не допустив его до участия в этой грязной истории, не имеющей ни малейшего отношения к политике.

Князь Вазович, получив ответ кардинала Ламбрускини, немедленно выехал из Рима в Корфу, откуда английское правительство отправило его в Скодру (Виляйет в Албании. В. Т.) албанскую. Мы расстались дружелюбно, но более я с ним не встречался; я слышал впоследствии, что в Скодре он был заподозрен местными властями в противозаконных сношениях с пограничными черногорцами и иными племенами, арестован и отправлен под конвоем в Стамбул, где был освобожден стараниями английского посла, сэра Каннинга Страдфорда, впоследствии лорда Редклиффа, и в качестве английского чиновника отправился в Сербию, где жили его родные. Все это случилось месяца за два до моего приезда в Стамбул. Впоследствии князь Вазович жил в Белграде, не принимая никакого участия в политике. Во время войны с Россией в 1853 г., будучи вызван в Стамбул лордом Редклиффом, он был убит по дороге разбойниками близ Белополя (Ак-вы), пограничного с Черногорией местечка, где жили [189] потомки Вазовичей. Кажется, это было сделано из мести и убийцею был какой-то Вазович.

Так окончилось дело о договоре и экспедиции князя Вазовича. Отдав бумаги, касавшиеся римского агентства Люциану Вейсенгофу, я стал собираться с Равским к отъезду.

В Неаполе мы сели с ним на французский пароход «Скамондер», который должен был доставить нас через Мальту, Сирию и Афины в Царьград.

Мы остановились дня на два в Пирее, и я этим воспользовался, чтобы осмотреть Афины.

XXXV.

Константинополь. — Знакомство с Людвигом Зверковским. — Французский посланник. — Ксендз Лелен, настоятель Лазаристов — Хозрев-паша. — Риза-паша. — Султан Абдул-Меджид. — Турецкие нравы.

Мы прибыли в Стамбул ночью и решили переночевать на пароходе. Я просидел всю ночь на палубе, не с той целью чтобы прислушиваться к вытью собак в столице могущественных султанов, коему вторил вой шакалов, доносившийся с противоположного, азиатского берега, или наблюдать за ночным движением, происходившим на берегу Золотого Рога, нет — мне было как-то странно очутиться на Востоке, не имея ни души знакомых, не зная местного языка, нравов и обычаев. Янычары, Бог весть покончившие, ли свое существование, или преобразившиеся в новое сословие Джума, которое свирепствовало в Отоманской империи, — грозная власть русского посольства, о которой нам рассказывали на Западе, даже официально, много неверонтного — все это не давало мне покоя, тревожа мое пылкое воображение. Мучимый этими видениями, которые наводили на меня страх и трепет, я заснул наконец на лавке и видел чудный сон: Мне снилась дорогая моему сердцу польская справа; поляки братались со славянами, обнимали их, целовали, обменивались с ними, как на Пасху, крашенными и расписными яйцами, но не говорили друг другу: «Христос Воскресе», а говорили: «славяне воскресли»; они не успели договорить: «во истину воскресли», как Равский разбудил меня, говоря: «смотри пан, слушай пан».

Я еще не успел хорошенько открыть глаз, как до моего слуха донеслось пение муэзинов, призывавших правоверных на молитву: голос был до того сладок, до того звучен и сердечен, что я [190] подумал: верно мусульмане люди сердечные, когда их призывают столь сладким голосом на молитву; мне припомнился старинный польский гимн: Boga rodzica dziewica и песня Карпинского: Kiedy ranne wstoje zorze (Когда встает ранняя зорька), и я душою и сердцем слился с Востоком, к которому принадлежат славяне и который принадлежит славянам.

Когда я увидел самый город, расположенный, подобно нашему древнему Киеву, на сени холмах, я подумал что ему вполне подходит название Царьграда. Это была бы роскошная, чудесная столица не только славянского царя, но в царя всего мира; это истинный Царев-град. На заднем плане, среди больших и малых зданий, самой разнообразной архитектуры и окраски, которые тонули в тени кипарисов я благоухающих садов, высились, подобно планетам, рассеянным среди звездного небосклона, белые мечети с их стройными минаретами и блестящими куполами; чудесная архитектура, чудесная растительность!

На переднем плане толпились люди всевозможных национальностей, всевозможных типов; они передвигались в арбах, в каиках, ладьях, по улицам, по мосту, по морскому берегу и заливу, спеша, перегоняя друг друга, длинной вереницей без начала и конца. Эта чудесная страна стала собственностью мусульман, но в жилах их падишахов течет ныне сербская кровь, кровь славянская.

С этими мыслями я оставил судно и вступил на берег в Топханэ.

Это было в конце октября 1841 г.

Я разыскал Людвига Зверковского, который был известен в Стамбуле под именем Ленуара и выдавал себя за француза; он служил в 7-м линейном пехотном полку, с которым участвовал во многих сражениях и считался по справедливости одним из лучших офицеров полка. Он был послан на Восток своим двоюродным братом, Валентином Зверковским, и кружком лиц, мечтавшим о слиянии эмигрантов под знаменем шляхетской демократии, во главе которой стояли Антон Островский, Ледоховский, генерал Дворницкий и Иоахим Лелевель. Зверковский был послан в Турцию в то время, когда туда прибыл Хржановский-Кинг. Целью главарей шляхетской демократии было помешать планам князя Адама Чарторыйского или по крайней мере следить за их осуществлением, контролировать их и пользоваться донесениями Зверковского как орудием борьбы, которую они хотели вести в польских и французских журналах против деятельности и политической роли князя Адама. С этой целью была собрана значительная сумма денег и положение Зверковского в Турции было вполне обеспечено. [191]

Я не был с ним лично знаком, но, основываясь на отзывах,которые слышал, я отправился к нему безо всяких рекомендаций, сказал ему кто я, зачем приехал на Восток, и предложил ему действовать вместе со мною, от имени князя Адама и по его приказаниям. Он принял мое предложение так же просто, как просто и сердечно оно было сделано мною, и с этого дня, до самой его смерти, последовавшей в 1857 г., мы были с ним самыми искренними друзьями и действовали вместе на политическом поприще.

В Стамбуле было не особенно много поляков, да в те, которые там проживали, скрывались под вымышленными фамилиями, даже унтер-офицер артиллерист Ольшевский назывался синьор Антонио, а братья Янковы выдавали себя, один — за стекольщика Яна Тиньоти, а другой за повара — Jean de France, так велик был страх, внушаемый русским посольством. Генерал Хржановский, выдававший себя за англичанина Кинга, и его свита еще более увеличивали этот страх.

В то время когда русскому посольству и в голову не приходило преследовать поляков на улицах Стамбула, и когда оно даже вовсе не интересовалось ими, они распространяли ежедневно новые сказки о поимке поляков, об аресте их и высылке из Константинополя. Находились очевидцы, слышавшие крики этих бедных поляков, видевшие собственными глазами, как их вели в цепях подобно медведям в Сморгонской академии. Все это происходило будто бы в то время, когда русским посланником в Константинополе был Титов, один из справедливейших и достойнейших дипломатов Европы, личность весьма добрая и человеколюбивая. Титов был женат на литвинке, рожденной Хрептович, которая была истинным провидением не только поляков, но и лиц других национальностей; но такова была молва, которая на этот раз, как часто случается, не была гласом Божьим и не согласовалась с известной латинской пословицей: vox populi — vox Dei (глас народа — глас Божий).

В день приезда в Константинополь я отправился также во французское посольство, которое находилось еще в Терапии, по случаю великолепной осенней погоды. Французским посланником был в то время граф de Pontois, как говорили незаконный сын короля Людовика-Филиппа, родившийся, когда он был еще принцем Орлеанским; он напоминал старинных французских дворян, не перенявших еще обычаев англичан, был человек в полном смысле слова благородный, смелый и щедрый. Мне говорили, что он имел любовницу, какую то замужнюю даму, которую держал взаперти во дворце в Терапии, как в гареме. Лэди Понсомби, супруга английского посланника, как англичанка, относилась недружелюбно к графу де-Понтуа и как женщина, по свойственной ее полу слабости, [192] позволила себе ядовитые насмешки по этому поводу, которые дошли до слуха французского посланника.

Однажды, лорд и леди Понсомби устроили под своим покровительством бал в пользу неимущих протестантов, были хозяевами бала и рассылали от своего имени приглашения. Граф де-Понтуа прислал за свой билет 10 тысяч франков. В тот момент когда бал был в самом разгаре, он вошел в зало под руку с любовницею, которую он представил лорду и леди Понсомби: Английский посланник был чрезвычайно смущен, но приличие не позволяло сделать скандал и бал прошел благополучно. На следующий день, лорд Понсомби послал французскому посланнику предлинное письмо, высказав что он и его супруга приняли случившееся очень близко к сердцу и считают это за личное оскорбление. Граф де-Понтуа отвечал: «я заплатил, чтобы иметь право не скрывать подробностей моей интимной жизни». Этот случай произвел на жителей Стамбула самое выгодное для графа впечатление. Англия кичилась своим влиянием на турок, которыми она чуть не повелевала. Граф де-Понтуа сконфузил английского посланника и его супругу, следовательно Франция сильна, если ее представитель позволил себе подобный поступок — так рассуждали многие, и этот случай, не имевший ничего общего с дипломатией, увеличил престиж Франции в Стамбуле. Это случилось за несколько недель до моего приезда и мне говорили о французском посланнике как о человеке энергичному смелому который никого не боится.

Я был принять графом де-Понтуа как нельзя более любезно и сразу сошелся со всеми членами французского посольства. Первым драгоманом этого посольства был в то время Иосиф Матюрин-Цор, бывший наставник и секретарь Решида паши, человек сердечный, весьма способный и честный. Он примирил турок и всех вообще с драгоманами, которые считались до этого бичем Востока, нагоняли страх и внушали отвращение всякому честному и порядочному дипломату. Матюрин-Цор доказал, что можно быть драгоманом и вместе с тем человеком честным, совестливым справедливым и порядочным; он преобразовал институт драгоманов на Востоке, который обязан ему всему что в нем есть в настоящее время хорошего и порядочного.

В Терапия, у французского посланника я познакомился с ксендзом Леленом, настоятелем Лазаристов; ему было лет 30 не более. Это был человек прекрасно воспитанный и образованный, отнюдь не фанатик; он не был исключительно занять мыслью о пользе костела, а более думал о пользе общества. Одним словом, это был ксендзу каких католической церкви надобно бы иметь побольше, ежели она [193] хочет владычествовать и быть наместницей Бога на земле. Нас сблизила взаимная симпатия.

После обеда мы отправились вместе с ним в Эни-Кей, к доктору Константину Маркополи, который был врачом и доверенным лицом бывшего великого визиря. Хозрева-паши, прозванного хромым. Я имел рекомендательные письма к самому визирю, который был в немилости у султана, и к его секретарю.

Мы провели вечер у Маркополи весьма приятно и не без пользы. Хозяин дома был тот известный Костаки, о котором писали и рассказывали так много удивительного; он был домашним врачом и вместе с тем самым близким лицом и даже советником Хозрева-паши, черкеса из рода Абазинцов, который из невольников, умом и ловкостью, дошел до поста великого визиря. Султан Махмуд очень любил его и вполне полагался на его способности и знание службы. Взбунтовавшихся янычар победил Гуссейн-ага, но они были истреблены окончательно Хозревом-пашою. Рассказывают, что когда Гуссейн-ага доложил султану о победе над янычарами и о том, что он исполнил возложенное на него поручение, то султан спросил, кто будет казнить побежденных? Гуссейн отвечал: — Хозрев, это его дело.

Стали искать Хозрева и нашли его под коврами, куда он запрятался; его заметил Гуссейн-ага, вытащил из под ковра, показал ему на толпу пленных, подал меч и сказал: «теперь руби им головы!»

Гуссейн-ага, родом из Бендер, был такой же фантазер как многие поляки. Но Хозрев-паша был истый черкес, хитрый, проницательный и льстивый как все невольники. При нем состояли два брата Пулавские, из Кракова, перешедшие в магометанскую веру; одного из них звали Махмед-бей, а другого Ахмед-Тевфик-бей. Последний рассказывал, что Хозрев-паша велел каждому янычару обнажить руку до плеча, где был выжжен янычарский знак, в виде какого нибудь зверя, рыбы и иных иероглифов; сначала янычарам отсекали руку, на которой были изображены эти знаки, затем отсекали голову и бросали их в Босфор.

Ахмед-Тевфик-бей, адъютант Хозрева-паши, присутствовал при этой казни. Таким способом Станбул был очищен от янычаров; с тех пор сербский князь Милош называл Хозрева-пашу своим братом по оружию.

Приведу еще два рассказа, оставшиеся у меня в памяти. Любимцами султана Махмуда были Хозрев-паша и Абдул-Гаки-эффенди, врач султана, основатель медицинской школы и многих других учебных заведений; оба они были утонченные царедворцы. Вместе с тем они находились в самих дружественных отношениях, во всем [194] поддерживали друг друга, но случалось иной раз и подставляли друг другу ножку.

Султан Махмуд, державший себя во всех отношениях как подобает монарху, был чрезвычайно вспыльчив и тому, кто сообщал ему какую либо недобрую весть, в первый момент зачастую доставалось, но когда у султана проходил первый порыв гнева, он сожалел о своей вспыльчивости, принимал благосклонно того, кто первый после этого являлся к нему, и нередко осыпал этого человека милостями подарками. В то время когда Варна и флот, бывший под командою Юсуф-паши, сдались русским, Хозрев-паша был капитан-пашею, т. е. морским министром, и был обязан доложить султану о совершившемся; но ловкий черкес прибегнул к следующей хитрости: он послал одного из своих приближенных к Абдул-Гаки-эффенди, приказав сказать ему, что Хозрев-паша обесчещен за то, что доложил султану о взятии Варны и о поражении флота. Услыхав это, Абдул-Гаки-эффенди побежал во дворец султана и застал в передней комнате Хозрева-пашу, который сидел мрачный, взволнованный.

— Сказал? спросил его Абдул-Гаки мимоходом и, получив ответь: «сказал и мне досталось», поспешил в покои султана, куда он имел свободный доступ во всякое время. Он застал султана погруженного в глубокую дуну, пал ему в ноги, говоря:

— Солнце нашего царства, господин я властитель многих земель и морей, не грусти об одной маленькой жемчужине, украденной из твоей короны; мы вставим на ее место алмаз.

Султан изумленный спросил: какая жемчужинка?

Абдул-Гаки-эффенди отвечал еще смиреннее: Варна и флот.

— Как? взяты?

— Ты знаешь, государь.

Тут на плечи эффенди посыпались сильные удары. Получив хорошую встрепку, Абдул-Гаки вышел из комнаты, но, проходя мимо Хозрева, не проронил ни слова. Хозрев понял в чем дело и тотчас явился к султану с официальным рапортом. Махмуд выслушал его спокойно, даже благосклонно, сказав:

— Это не твоя и не моя вина, так угодно Провидению, и пожаловал ему ценный перстень с печатью, украшенный сапфиром, осыпанный брильянтами.

Когда несколько деть спустя Махмуд скончался в своем маленьком дворце в Чамлидзе, Абдуд-Гаки-эффенди, его врач, был при его кончине. Хозрев-паша был в то время садр-азамом. Абдул написал ему, что султан, освободившись от всех своих недугов, мирно почивает, и что он спешить довести эту добрую весть до его сведения. Абдул-Гаки послал с этим известием своего наперсника, [195] ожидая, по принятому в Турция обыкновению, за нее награды, и приказал посланному, получи в деньги, тотчас привезти их к нему.

Садр-азам велел своему банкиру выдать посланному 500 кис, что равняется 50.000 франков, и сам поспешил в Чамлидзе. Абдул-Гаки встретил его с веселым лицом, говоря: «в настоящую минуту султан почивает, мы сейчас пойдем к нему».

Гаки задержал таким образом Хозрева-пашу до тех пор, пока не вернулся посланный, который показал ему знаками, что деньги получены. Тогда Абдул-Гаки-эффенди ввел садр-азама в спальню султана и показал ему тело скончавшегося монарха. Хозрев требовал, чтобы ему были возвращены деньги, но врач отвечал, что это уплата за телесное наказание, полученное им за Варну и флот, и что они квиты.

Другой раз Хозрев-паша, бывший в то время капитаном-пашею, созвал совет на капитанском судне; одним из членов этого совета был Тагир-паша, уроженец Бендер, человек гордый, надменный и несдержанный. Все собрались, а Хозрева-паши все не было. Выведенный из терпения, Тагир-паша начал поносить доброе имя жены или жен капитан-паши в тот самый момент, когда Хозрев прибыл инкогнито в небольшом каике и никем не замеченный подошел к каюте. Услыхав оскорбительный слова, он тотчас ушел, сел в каик и вернулся домой, а совет, не получив приказаний разойтись, ожидал его прибытия. — Полчаса спустя, Хозрев-паша прибыл уже в адмиральском катере, вошел в каюту, заявил собравшимся, что он слышал оскорбительные речи, произнесенные Тагир-пашею и что, будучи уверен в том, что паша, сановник, не может и не должен говорить лжи, он вернулся к себе во дворец, со всей строгостью допросил жену; теперь он убедился, что Тагир, став пашею, относится к правде точно так же как в то время, когда он был беем в агою.

Турецкая империя обязана Хозрев-паше многими нововведениями; он посылал на свои средства за границу для дальнейшего образования своих невольников и детей, которых он брал на воспитание. Много выдающихся деятелей, до сей поры занимающих в Турции высшие должности, вышли в люди благодаря ему. Таковы: Эдем-паша, министр общественных работ и торговли, его родной брат, дивизионный генерал Сели-паша - оба по происхождению греки из Хиоса, были взяты Хозрев-пашею детьми во время войны Греции за независимость; Абдул-Керим-паша, фельдмаршалу единственный человек в Турции прекрасно знакомый с военным делом в теории и на практике. Хозрев покровительствовал Омеру-Луфти, кроату, который дезертировал из австрийского войска, был на службе у [196] паши и подавал ему воду для омовения. Подметив в нем большие способности, Хозрев определил его офицером в турецкую армию, и он дошел впоследствии до звания главнокомандующего турецким войском. При содействии Хозрева генерал Хржановский преобразовал оттоманское войско, сформировав в нем редифы или резервы, по образцу прусской армии.

В сущности, Хозрев-паша был только исполнителем предначертаний известного турецкого сановника Решид-Мустафы-паши и Фети-Ахмеда-паши, убежденного патриота, зятя султана Махмуда в потомка последнего правителя острова Родосского, один из предков коего принял мусульманскую веру. Эти два человека, связанные дружбою как частные ляпа и как политические деятели, не пользовались еще в то время достаточной известностью в Турции и за границею, чтобы лично стать во главе реформ, и нашли сговорчивого черкеса, который был на все готов, лишь бы удержаться у власти; они пользовались им для блага своей страны.

Хозрев-паша не имел своих собственных мнения или убеждений. Он не был фанатиком только потому, что ни во что не верил; не мудрено, что он не имел ни горячих приверженцев, ни особенно строгих порицателей. Это был человек безсердечный как большинство черкесов, которые из невольников становились сановниками турецкой империи. На них всегда остается клеймо неволи, рабства. Черкесы, проданные в неволю, становятся зачастую членами правящего класса, которых можно назвать стамбульскими мусульманами или стамбульчиками. Стамбульчики составляются по большей части из невольников черкес, греков, армян, из уроженцев Анатолии и арнаутов, принявших мусульманство, которые из царедворцев доходят до высших степеней чиновной иерархии. Славянам и отуреченным лицам других национальностей, турки предоставляют сражаться, умирать за Турцию, иной раз быть садр-азамами, чаще сардарами, предводительствовать войском, но им не позволяется участвовать в управлении страною, в политике, в заведовании финансами, в дипломатии. Все это находится в руках стамбульчиков и избранных ими адептов. В Турции только станбульчики являются правящим классом, точно также как в католической церкви отцы иезуиты.

В политике и в дипломатии Хозрев паша угождал Западу, из уважения к своим учителям Решиду и Фети-Ахмеду пашам, но старался делать это как можно более тайно. В то же время, по примеру Абаз-паши, он называл себя первым подданным русского царя и сторонником русской политики. Австрия он угождал как ближайшей соседке, даже, на всякий случай, заговаривал зубы [197] пруссакам. Поэтому, озабочиваюсь реорганизацией войска, он пригласил французских инструкторов в штаб и пехоту, русских и итальянцев в кавалерию, пруссаков в артиллерию, австрийцев в корпус инженеров и англичан во флот. Таким образом он всем угодил, и своим приближенным говорил: «Оттоманская империя — здоровая кость, обросшая мясом и салом; христианские державы — псы, которым страшно хочется захватить эту кость, но они не могут ее поделить, а никто не хочет уступить ее другому, поэтому они ворчат друг на друга, пожирают друг друга, а кость все цела лежит себе между ними». Этим сравнением он объяснял существование Оттоманской империи; он не имел ни малейшей веры во внутреннюю мощь Турции и в то, что ей удастся выйти из затруднительных для нее обстоятельств.

Все реформы, который он предпринимал делались им для вида, для того, чтобы пустить, как говорится, пыль в глаза не только посторонним, но даже своим двум наставникам, ибо он сам ни во что не верил и не имел иной страсти кроме желания стоять у власти.

Об этом Хозрев только и думал, об этом только и мечтал. У него был свой собственный дом на берегу Босфора, в деревне Эмиргиан; капки проплывали под самыми его окнами. Когда он бывал в опале, что случалось не раз, то просиживать с утра до вечера у окна и смотрел на проезжавших мимо в каиках; это был для него как бы политический барометр. Когда сидевшие в каике смотрели на его дворец нахально — это было признаком, что его акция стоят низко, что оне падают, если же люди проезжали возле его дворца с опущенными глазами, что означает страх и покорность, то это было признаком, что он скоро вернется к власти. Под вечер, к нему приходил обыкновенно доктор Костаки наведаться об его здоровье, пощупать ему пульс или скорее донести о том, что делается в посольстве, во дворцах и больших конаках. Эти дружеские, приязненные отношения между визирем и его врачом существовали издавна, никогда не изменяясь, что делает честь им обоим.

Разсказывают, — впрочем это остается в области догадок, что Хозрев пользовался иногда услугами доктора для того, чтобы избавиться от своих недоброжелателей или от людей недостойных; если он говорил: «Костаки, угости такого то кофе или сладким», то тот кто получал это угощение, наверно в тот же день переходил в вечность, ибо он оказывался лишним на сем свете.

По понятиям Востока, по сравнению с теми ядами, которые приговоренные должны были выпивать добровольно, после шелковых [198] снурков, которые человек должен был надевать себе на шею сам, чтобы посланному казнить его было легче задушить, кофе Костяки или Хозрева-паши был прогрессом, реформой на благо людей и самым легким способом отделываться от них. Это нельзя назвать способом тираническим или диким, но лишь усовершенствованным карательным орудием казни, освобождающим общество от вредных элементов.

Для того чтобы не раздражать религиозного фанатизма, который был только усыплен, но не был еще окончательно искоренен, Решид-Мустафа-паша, который был душою реформ и ярым их защитником, был назначен посланником в Париж и Лондону а Фети-Ахмед-паша, при самом страстном желания был полезным своему отечеству, при самых благородных стремлениях, не имел достаточно энергии, а быть может ловкости, чтобы управлять Хозревом-пашею и иностранцами, приглашенными для проведения реформ. Поэтому, реорганизация войска была произведена на бумаге, но осталась мертвою буквою, я хотя между инструкторами были люди способные, но, не имея дела, не имея кого учить, они слонялись по улицам и в кофейнях Перу, не думая ни о государстве ни с реформах. Комитет обновления Турции, состоявший под председательством доктора Барахина, действовал нелепо и только вызывал смех своими распоряжениями. Для примера приведу три изданные им постановления: первое — о выселении из Стамбула и Скутари всех псов и котов на один из Принцевых островов, где он предлагал сдирать с этих бедных зверей живьем шкуру и делать из нее перчатки, а из мяса и костей приготовлять масло для ламп. По мнению комитета это было бы великим шагом на пути цивилизации и чрезвычайно доходною статьею для финансов; второе постановление — о ловле дельфинов, которая должна была заменить доход с китоловного промысла, и третье — об охоте на чаек, которых перья могли идти на изготовление ненецких пуховиков, а мясо в пищу для войска. Эти три постановления вызвали много смеха в Константинополе, где многие уже начали обращать реформы в насмешку и шутку.

В это время образовалась другая партия, сознававшая также потребность в реформах и необходимость обновления государства; это была турецкая партия, опиравшаяся на местные силы общества, верившая в эти силы. Душою и руководителем этой партии был Гассан-Риза-паша, бывший паж и любимец султана Махнуда, человек честный, способный, но не ученый и даже не особенно образованный. К этой партии принадлежали: Мехнед-Али-паша, зять покойного султана, Гамиль-паша, другой зять султана Махмуда, черкес одного племени [199] с Хозревом, Реуф-паша, неоднократно бывший великим визирем, женатый на сербке, христианке и следовательно невольно сочувствовавший христианам, Ага-Гуссейн-паша, которого звали Ага-паша, победитель янычар и Неджиб-паша, представитель многочисленного рода, игравшего первенствующую роль в Стамбуле и бывший в родстве чуть не со всеми лицами у власти стоявшими. Он был так сказать главным вожаком стамбульчиков, этой бюрократии оттоманского правительства. Риза-паша и вся его партия относилась с особым уважением к Решиду-паше, признавала его политическую прозорливость и считала его единственным человеком, способным вести переговоры с европейскими державами, тогда как партия или, лучше сказать, министерство Хозрева-паши считалось бездарным, неспособным провести в жизнь проект реформ Решида-паши.

Молодой султан Абдул-Меджид был человек добрый, прекрасно воспитанный в образованный. Он с детства учился французскому языку, знал его основательно и поэтому мог много и толково читать, любил свою страну и заботился об ее славе и величии. Султан обладал замечательным умением выбирать людей, и отличался высокими качествами ума и сердца, как и подобает наместнику Божьему на земле.

Абдул-Меджид чрезвычайно уважал Риза-пашу и относился к нему с большим доверием. Этот молодой сановник добился отставки Хозрева-паши и Фети-Ахнеда-паши, удаления их из Стамбула в назначения Реуфа-паши садр-азамом и был назначен сераскиром, с сохранением прежде занимаемой им должности гофмаршала. Первым делом нового сераскира было преобразовать войско на деле, а не только на бумаге.

Однажды, жители Стамбула были оповещены, чтобы все правоверные собрались, в назначенный день и час, в мечети. Когда народ собрался, мечети были окружены небольшим количеством войска, какое можно было собрать, и полицейскими. Офицеры и гражданские чины вошли в мечети и забрали всех, кто по летам, здоровью и семейному положению был способен служить в войске, в препроводили их в казармы.

Таким образом, в один день, в самом Стамбуле было взято 40 тысяч рекрут, из которых, принесении ими присяги, было сформировано пять корпусов, по 8.000 человек в каждом; через три дня офицеры инструкторы обучали уже это войско на всех концах Стамбула. Эти пять корпусов составили первоначальные кадры армии, а из прежнего войска, с присоединением к нему рекрут и добровольцев из провинции, было сформировано еще пять корпусов.

На другой или на третий день после этого набора, Риза-паша ехал [200] из сераскириата во дворец; на улицах его встретила толпа женщин с криками, бранью и проклятиями; женщины кидали в него туфлями, даже каменьями. Риза-паша приказал своему конвою отступить, а сам ехал не спеша на своем чудном коне, отвечая на брань и удары приветливыми поклонами направо и налево и не дозволяя конвою причинять женщинам ни малейшего вреда. Эта твердость, эта храбрость и замечательное спокойствие вызвали удивления толпы и смирили ее ненависть.

В то время когда я приехал в Стамбул, там было сформировано из христиан два батальона, которые были уже обмундированы, имели своих офицеров и свои знамена; это был первый шаг к правильной организации войска, которое отличилось при Мураде, Баязиде, Солимане и Махмуде в их войнах, завоеваниях и способствовало их победам; это была первая попытка приравнять христиан к мусульманам в войске султана.

Вот все, что я почерпнул в тот вечер из беседы, которая была для меня настоящим политическим уроком.

Доктор Маркополи, который был хорошо знаком с князем Аданом, советывал мне повидаться с Хозревом-пашею прежде, нежели предпринять что либо решительное, и выразил готовность отправиться вместе со мною в Родосто-Теквирдаг, где этот паша жил в опале, и представить ему меня. Чтобы не скомпрометировать ни его ни себя, мы уговорились ехать порознь и встретиться только в Теквирдаге.

В тот вечер мне рассказали со всеми подробностями, что черкесы продавали туркам и даже армянам и грекам, владельцам чивтликов, массу поляков, которые дезертировали из русского войска; эти поляки становились их рабами, обрабатывали землю, исполняли разные домашние работы; их продавали даже в Египет, Тунис и Триполи, и они не решались объявить своей национальности, боясь этим ухудшить свою участь. Ни одно посольство, не исключая даже французского, не оказывало им покровительства, не выдавало им паспортов; в Стамбуле и во всей Турции они были настоящими париями общества. Мне самому советовали переменить фамилию и выдавать себя за человека другой национальности, на что я, однако, не согласился. Сохранение своей национальности, индивидуальности и польской фамилии я считал первым шагом моей деятельности в Турции, первым камнем того здания, которое я хотел воздвигнуть для польской справы.

Перевод В. В. Тимощук.

(Продолжение следует).

(пер. В. В Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 4. 1898

© текст - Тимощук В. В. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Фирсова И. 2014
© Русская старина. 1898