ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русск. Стар.» февраль 1898 г. )

XXVI.

Вечера у г-жи Dolomieux. — Принцы Орлеанские. — Князь Витольд Чарторыйский. — Г-жа де-Рекамье. — Иезуит, ксендз Коньяр. — Мое путешествие в Рим. — Граф Александр Потоцкий и Станислав Малаховский.

На вечерах у г-жи Dolomieux, первой статс-дамы королевы Амалии, которой я был представлен княгиней Анной Чарторыйской и где танцевали в интимном кругу мазурку, я часто встречал дочерей и сыновей короля, видел несколько раз княгиню Аделаиду и однажды даже самого короля. Принцы Орлеанские, сыновья короля, держали себя со всеми вежливо и любезно, но в них проглядывала какая-то английская чопорность, которая была не особенно привлекательна. Они были умны, способны, смелы и во всех отношениях примерны; в них было особенно развито чувство чести, но не было той живости, свойственной французам, которая так привлекает нас, поляков.

Не знаю, как относились прочие эмигранты к Орлеанским принцам, но на меня, как на поляка, от них веяло холодом. Бурбоны любили наше шляхетство, Бонапарт любил наше войско, но в нас не было мещанства, чтобы нас могли полюбить Орлеанские принцы.

Князь Витольд Чарторыйский достиг в это время юношеского [652] возраста и уже окончил курс наук; надобно было позаботиться об его политическом воспитании. Лучше всего ему было бы жить при отце, это была бы для него наилучшая школа; в доме отца он гораздо скорее узнал бы все нужды и потребности поляков, нежели разъезжая Бог весть зачем и для чего по всем столицам Европы. Но во всяком случае, признав путешествие хорошим средством для того, чтобы познакомите молодого князя с польской политикой, следовало дать ему в спутники наставника, в роде наприм., Карла Сенкевича. Это быль человек действительно выдающийся, который, воспользовавшись природными дарованиями князя Витольда, его умом и прекрасными душевными свойствами, в коих ему нельзя было отказать, подготовил бы из него достойного кандидата на польский престол. Между тем Владислав Замойский, со свойственной ему в подобных делах ловкостью, сумел устранить Карла Сенкевича от этой должности, дав князю Витольду в товарищи и менторы Орпишевского — человека, по- видимому, благородного и богобоязненного, но ничего не смыслившего в политике, не имевшего никакого значения и вообще довольно ограниченного и скромного до боязливости.

Владислав Замойский с самого начала всячески старался отвлечь князя Витольда от посещения великосветских салонов, не исключая и салона его отца, где непременно ему следовало появляться. Поддавшись влиянию Замойского и его друзей, молодой князь стал избегать порядочного общества, пристрастился к веселой, разгульной жизни, к пустой, ничего не значащей болтовне и выпивке, и к такой компании, где можно было держать себя не стесняясь. Этим были в корне погублены хорошие задатки этого юноши, на которого поляки возлагали все свои надежды.

Князя Адама Чарторыйского чрезвычайно интересовало положение католической церкви в России. В это время польская католическая церковь была заинтересована делом епископа Готовского, сосланного в одну из внутренних губерний России. Князь Адам потребовал все документы, касающиеся этого дела, просмотрел их, а Карл Сенкевич составил к ним пояснительную записку. Все эти бумаги были вложены в огромный пакет, к которому приложена именная печать князя Адама, и вручены мне для передачи Смертвыхвстанцам (Zmartwywstance) (Недавно возникший польский монашеский орден в Риме, имевший сношение с генералом иезуитского ордена). Я должен был выдать себя за простого путешественника, приехавшего в Италию для свидания с поляками, прибывшими из Польши.

Бывая иногда на вечерах у г-жи Рекамье, я встретился у нее с [653] ксендзом Коньяром, настоятелем иезуитского монастыря, который помещался на улице du Regard, и с матерью Розалией, начальницей сестер милосердия, женщиной весьма доброй и богобоязненной. Ксендз Коньяр, худощавый шестидесятилетний старик, с морщинистым, высохшим лицом, цвета древнего пергамента, был прекрасно образован, вращался в высшем кругу и был остроумный собеседник; он питал ко мне большую симпатию; нередко я помогал ему и матери Розалии растрогать сердце юных и прекрасных посетительниц г-жи Рекамье и уговорить их жертвовать на миссионерство и на другие добрые дела. Я делал это охотно, от чистого сердца, и тем снискал расположение этих двух столпов католицизма в Париже. Замойский знал, что я с ними знаком, но ему не были известны мои общественные к ним отношения.

Перед моим отъездом в Рим он советовал мне очиститься от грехов, чтобы явиться в столицу мира непорочным, как агнец, и для этого отправился со мною к ксендзу Коньяру, коему предварительно наговорить о моих грехах и о необходимости для меня покаяния. Выйдя, из комнаты, чтобы побеседовать с другими иезуитами, он оставил меня одного с настоятелем. Ксендз Коньяр ожидал вероятно, что я выражу ему желание исповедоваться и принести покаяние, а я ожидал, что он сообщит мне то, что, по словам Замойского, он желает передать мне перед моим отъездом в Рим, поэтому мы оба молчали, глядя друг на друга. Наконец, иезуит сказал:

— Что же ты хочешь? исповедоваться или разговаривать, я молчания твоего не понимаю.

Я отвечал, что не думаю об исповеди, а разговаривать всегда готов. Тогда, расхохотавшись, он рассказал мне, что Замойский изобразил меня страшным ловеласом и Дон-Жуаном, и что должно быть он мой xopoший приятель, коли так заботится о спасении моей души. Я отвечал, что охотно верю этому и что, вероятно, Замойский хочет ввести меня в рай для того, чтобы не расставаться со мною на том свете.

Ксендз Коньяр возразил на это, что, кажется, мы оба более грешны, нежели склонны к покаянию и что рай не французский салон, пожалуй, нас туда и не впустят. Наконец он присовокупил, что Богу и религии можно служить во всяком положении и при всех обстоятельствах, а трудясь для Бога и костела, можно и без покаяния получить отпущение грехов и царство небесное; что я стою на хорошей дороге и могу, в моем положении, быть полезнее церкви делом, нежели молитвою. Зная, что я еду в Рим, он приготовил мне письмо к ксендзу Розавену, представителю французских иезуитов и их [654] доверенному лицу. Кроме того, он сообщил мне, что уже переговорил с матерью Розалией о том, чтобы поместить мою жену и детей на время моего отсутствия из Парижа в доме сестер в Jouarre la Ferte основанном именно с тою целью, чтобы жены лиц военных и гражданских могли найти в нем, в отсутствии мужей, приют и подходящее общество и жили бы под защитою религии.

Я принял приготовленное ксендзом письмо, а равно его предложение относительно моей семьи и отвез жену с дочерьми в Jouarre, где мы действительно нашли очень приличное общество, состоявшее из жен нескольких штаб-офицеров, командовавших войсками в Алжирии, и нескольких моряков, находившихся в плавании; почти все эти дамы принадлежали к семьям легитимистов.

Первый раз приходилось мне ехать морем на пароходе. Мы вышли из Марсели вечером; проклятый мистраль (Холодный и сухой северно-западный ветер, дующий в южной Франции) дул со всей силой, пароход сильно качало, море было покрыто не белыми барашками, а огромными валами, которые неслись на нас, как бешеные кони, и мне припоминалось непереводимое, но чрезвычайно образное выражение, коим французы передают это состояние моря: la mer moutonne, la mer chevauche...

В Ливорно на наш пароход сели: граф Александр Потоцкий, брат г-жи Киселевой и Станислав Малаховский, бывший поручик Сандомирской кавалерии; он ехал на богомолье в Рим, но, проживая в этом городе, кажется интересовался более артистами и более старался подражать их жизни, нежели молиться и каяться. Александр Потоцкий был человек в полном смысле слова благородный и достойный; у него было доброе сердце. Он обладал весьма солидными знаниями, но они были так глубоко скрыты в его душе, что трудно было их подметить; поэтому все считали его посредственностью, хотя это было совершенно несправедливо, вернее сказать, что он, как поляк, находился в фальшивом положении в смысле политическом и у него не хватало храбрости заявить о правах своих собственных и своих родных; он предпочитал проводить день за днем в лени и беспечности, задавая себе вопрос: что из всего этого выйдет и чем все это кончится?

Он был сын красавицы-гречанки, а его сестра, София, девушка замечательно энергичная и любящая, была горячая польская патриотка, не смотря на то, что она вышла замуж за русского (Графа П. Д. Киселева, впоследствии посла в Париже) Для славного рода Потоцких было бы гораздо лучше, если бы природа создала ее [655] мужчиной, а ее брата — женщиной; ибо она, конечно, носила бы славное имя Потоцких с большей честью, нежели ее брат Александр.

Последний дослужился в русской армии до чина полковника, но, рассердившись на то, что ему не дали полка, оставил русскую службу и отправился в Варшаву послужите польской справа, как подобало Потоцкому; там ему предложили выбрать любой полк, он выбирал, выбирал, да так ни одного и не выбрал. Просидев в Варшаве от начала войны до конца, он эмигрировал с чином отставного полковника и в звании бывшего владельца не только Умани, где Гонт и Железняк дали себя знать ляхам, но и прелестной Софиевки — воспетой Тржембицким. Помимо этого, у него не было никаких заслуг, а сказанного слишком мало для потомка тех славных Потоцких, которые водили некогда поляков и казаков на врагов Польши. Видно крест, находящийся в их гербе, оказался слишком тяжел для Александра Потоцкого; поэтому он и скитался по белу- свету без всякой цели и без всяких дум, лишь бы дотянуть как-нибудь до конца и заглушить голос совести, шептавший ему об его долге по отношению к отечеству.

Жаль было этого человека, жаль его славного рода; но надо сознаться, что большинство наших, так называемых, панов (бар), если не все поголовно, то за весьма малыми исключениями, относились к польскому вопросу либо враждебно и несочувственно, либо так же индифферентно, как он. Трудно было найти человека столь преданного Польше, как Владислав Замойский, таких же, как граф Александр Потоцкий, были десятки и сотни. Это большое зло для Польши, ибо этим путем демократия, продукт иноземный, берет перевес над местной аристократией, и последняя утрачивает все доблестные качества, коими она отличалась некогда в бою, на совете и в частной жизни.

XXVII.

Рим — Смертвыхвстанцы. — Дом иезуитов. — Генерал иезуитов, отец Ротан. — Аудиенция у кардинала, папского секретаря. — Аудиенция у святого отца. — Конкуренция со смертвыхвстанцами. — Отец Лакордер, новый доминиканец. — Польки и поляки в Риме. — Присоединение поляков к политике князя Адама Чарторыйского. — Римские нравы.

По приезде в Рим, первым делом я нанял себе помещение на Корсо, затем немедленно отправился в польский монастырь смертвыхвстанцев, настоятелем которого был в то время ксендз Семененко сын благочестивого литовского попа и один из самых ярых [656] демократов. Испугавшись, как гласила о нем народная молва, любовной связи, которая едва не нарушила супружеского счастья его доброго приятеля и опекуна, мучимый раскаянием, он перешел в лоно римско-католической церкви и поступил в новый монашеский орден, который поставил себе целью возродить в Польше католическую церковь, расшатанную до основания нашими предками.

Я застал в монастыре ксендза Губего (Hubego) мне незнакомого и, как мне сказали, человека весьма ученого, ксендза Кайсевича (Kajsiewicza), некогда храбро сражавшегося в рядах литовских повстанцев, ксендза Дунского или Курского, который был недавно деятельным эмиссаром и действовал под руководством Иосифа Залесского, и непосвященных еще послушников: Туровского, Микульского и Карла Каченовского — храброго и благородного артиллериста, во многом напоминавшего своими личными качествами славного Бема.

Все они приветствовали меня с кротостью и смирением; так как в этот день было грязно, то настоятель монастыря позвал Карла Каченовского и велел ему вычистить мои калоши, чего я никак не хотел допустить, говоря что это мой приятель, мой товарищ по оружию.

Ксендз Семененко отвечал мне на это с притворной усмешкою.

— Карл Каченовский, капитан артиллерии, умер для света, теперь пред вами стоит брат Карл, самый скромный слуга Господа нашего Иисуса Христа.

Кендз прибавил:

— Кто привык повелевать и командовать, тот должен на сем свете замолить этот грех послушанием, чтобы ему не пришлось отвечать за него на том свете.

А ксендз Дунский докончил его речь:

— Смирение творить великие чудеса и может снискать милосердие Божие. Кто мал перед Богом — будет велик перед людьми, а кто велик на земле — будет мал на том свете.

Ксендз Кайсевич, не произнося никакой сентенции, завопил: «Аминь» тем зычным голосом, коим он привык командовать своим литовцам: «вперед».

Смертвыхвстанцы были предупреждены о моем приезде и знали о моем поручении, теме не менее они выразили свое удивление по поводу того, что меня, казака и православного, видят в католическом Рим; я и сам удивлялся, что все это так случилось. Я отвечал им, что приехал осмотреть языческие древности и повидаться с поляками, приехавшими с родины и притом, как казак, всегда готовый исполнить приказание короля и Речи Посполитой, я взялся отвезти письмо и передать его братьям собственноручно, что и исполнил, достав запечатанный конверт, который я вручил ксендзу Семененко. [657]

— Получите письмо — сказал я; позвольте поблагодарите вас за хлеб-соль и попросить у вас расписку в передаче этого письма.

Ксендз Семененко взял пакет и ушел, прося меня подождать с часок. Я заговорил с Кайсевичем о войне, хотел втянуть в разговор и Каченовского, но ему было запрещено разговаривать; он все время подметал коридоры с двумя другими послушниками, выметая вместе с тем из своего сердца прежнюю гордость и высокомерие и вселяя в него кротость и смирение.

Вернувшись, ксендз Семененко сказал, что меня хочет видеть и познакомиться со мною ксендз Ротан, генерал иезуитского ордена, что переговорив со мною, он решить что делать с пакетом, а теперь ожидает нас. Я отвечал, что не имею ничего общего с пакетом, но готов исполнить приказание генерала столь могущественного ордена, чтобы не сказали, что казак испугался иезуита. Мы поехали немедленно.

Генерал Ротан, по происхождению голландец, долгое время жил в Польше, в Полоцке и говорил по-польски как истый поляк; живя в Польше он был в дружеских отношениях с Ильинскими и с Платерами. Ксендз Семененко упал перед ним на колена и поцеловал его ногу; генералу пришлось поднять его, ибо иначе он так и застыл бы у ног его преподобия. Я ограничился поклоном, при чем на неподвижном лице прелата выразилось удивление. Он указал рукою на стул, приглашая садиться и прямо, как говорится, с места в карьер, начал излагать мне свои мысли по поводу избрания князя Адама королем, поднимая на смех его ягеллонские права на польский престол, коим владеют люди, получившие власть от Бога, и в силу этого законно управляющие Польшей. Я отвечал, что пришел представиться ему по его желанию, но отнюдь не с тем, чтобы обсуждать с ним политические вопросы, но во всяком случае, если бы я признал, справедливость его слов, то мне пришлось бы вместе с тем признать что католическая церковь поступает неправильно и несправедливо, идя против тех же, Богом установленных и церковью признанных властей; что в таком случае католическая церковь была бы не только непоследовательна, но даже преступна; тогда как при теперешнем положении она не только может восставать против гнета и притеснения русских, но даже ставить это себе в обязанность. Генерал говорил как заведенная машина, а я, со своей стороны, все повторял одно и то же, не стараясь подыскать иных доводов, так как я был убежден, что иезуит приготовил свою речь заранее. Не желая ни соглашаться с ним, ни раздражать его, я разыграл роль человека хотя разбитого его доводами но упорствующего в своем мнении; затем я простился и ушел. Часа через полтора ко мне приехал ксендз Семененко, привезший мне обратно запечатанный конверт с оговоркой, [658] что ни Смертвыхвстанцы, ни отцы иезуиты не могут возобновить с князем Адамом прежних сношении, вследствие того, что он изменил свои политические убеждения и что они не возьмутся передать эти бумаги кардиналу-декану.

Тогда я попросил его дать мне в том письменное заявление, которое я пошлю вместе с бумагами в Париж. Он удовлетворил мою просьбу, написав это заявление в демократическом духе; видно, демократические принципы пустили глубокие корни в душе Смертвыхвстанцев и сильно повлияли на их политические убеждения, так как он, видимо, был рад случаю изложить свой протест против королевской власти князя Адама, а я был рад получить в том письменное заявление, поэтому мы расстались довольные друг другом.

Как только ксендз Семененко уехал, я отправился не теряя времени в иезуитскую коллегию, к ксендзу Розавену, к которому я имел рекомендательное письмо от ксендза Коньяра. Он совершенно не походил на всех прочих иезуитов: довольно тучный, румяный он любил хорошо покушать, и я застал его смакующим хорошее, старое бордосское вино; он принял меня любезно и поподчивал вином. Я сказал ему, что нахожусь в большом затруднении, каким образом получить аудиенцию у кардинала-декана и передать ему пакет с важными бумагами. Ксендз Розавен, безо всякого кривляния, даль мне письмо к кардиналу Ламброскини; он сделал это охотно и тем придал мне бодрость духа и я смело отправился к кардиналу.

У него в передней ожидала масса лиц, однако, когда я передал свое письмо, то меня тотчас провели в кабинет кардинала. Я сказал ему, что послан князем Адамом в распоряжение кардинала-декана. Ламброскини спросил меня с улыбкой, кем я послан, князем Чарторыйским или королем Адамом?

— По моему убеждению, отвечал я, — от короля Адама, от Ягеллона, имеющего право на польский престол. Мне кажется, что так должна смотреть на него и католическая церковь, если она желает бороться против русского правительства, действия которого уже нельзя будет назвать злоупотреблениями, если Рим не признает иного, истинного польского короля, ибо церковь должна помнить слова Христа: Божие Богови, а Кесарево Кесареви.

Я говорил горячо о королевском титуле князя Адама и доказывал, что не следует отрицать прав потомка Ягеллонов на польский престол, который отнят у него силою. Рим может объяснить свои сношения с князем Адамом, основываясь на догматах религии; это принесет огромную пользу католической церкви. Он слушал меня внимательно и спросил, могу ли изложить все сказанное письменно и сколько мне потребуется на это времени? Я отвечал утвердительно, [659] прибавив, что в тот же день повергну все написанное мною к его стопам. Затем он вскрыл пакет и просмотрел бумаги, а я откланялся и удалился.

В течение нескольких часов я набросал краткую заметку, в которой доказывал, что князь Адам, как Ягеллон, в силу основных законов королевства и конституции 3-го мая, имеет неоспоримое право на польский престол, что все прочие правители Польши владеют ей временно и незаконно, вследствие захвата, а не в силу власти, данной им от Бога, коего представителем является церковь, а не люди. Католическая церковь, опираясь на закон, может признать королем князя Адама; в таком случай все ее сношения с ним будут считаться правильными и законными, и католическая церковь получит возможность, на законном основании, ополчиться против злоупотреблений и насилий.

На другой день папский драгун принес мне письмо от кардинала Ламброскини с приглашением заехать к нему. Этот раз кардинал принял меня в высшей степени любезно, познакомил со вторым секретарем папы, монсиньором Капачини и сказал, что этот секретарь представит меня в тот же вечер святому отцу.

Вечером мы отправились в Ватикан; на лестнице стояли слуги в шапках, с зажженными факелами, а возле дверей отряд швейцарской гвардии с офицером. Секретарь проводил меня до апартаментов монсиньора Палавиччини, с которым мы пошли несколько миминут спустя к святому отцу.

Папе Григорию было в то время лет около семидесяти; он был крепкого телосложения, а лицо его дышало добротою и искренностью. Он сидел в своем маленьком кабинете, в кресле, перед большим столом, на котором были разложены бумаги и книги; возле стола стоял маленький диванчик. На всем лежал отпечаток чрезвычайной простоты. Я преклонил колена, чтобы поцеловать его туфлю; он поднял меня, дал мне поцеловать руку, благословил и предложил сесть на диван. Монсиньор Палавиччини вышел; мы остались со святым отцом одни.

Он указал на лежавшую на столе мою заметку и на пакет, присланный князем Адамом. Я должен был рассказать ему о положены католической церкви в Польше и в России, об унии, о настроении жителей Польши, о князе Адаме, об его семье, о войне 1831 г. и проч. По его глазам и по выражению лица было видно, что мой рассказ его интересует; некоторые вещи он просил повторить. Взяв в руки мою заметку, он сказал:

— Если бы это было во время вашей войны, я благословил бы вас и не был бы вынужден вас порицать. [660]

Тогда я упомянул о происках Австрии, но не мог вспомнить фамилий тех поляков, которые были в них замешаны; он не выдержал и сказал: — ох! эти австрийцы, эти австрийцы, все те же!

Около двух часов длилась моя беседа со святым отцом. Он сказал между прочим, что, прочитав мою записку, которая вполне согласуется с его взглядами, приказал кардиналу-декану сноситься со мною во всех вопросах, касающихся католической церкви в Польше, и поручил мне при первом же случае написать князю Адаму, что святой отец молится за Польшу, за князя Адама и весь его род.

На следующий день я поехал благодарить кардинала-декана, который передал мне разные документы, касающиеся дела епископа Гутковского с просьбою, чтобы я сделал из них краткое извлечение для ноты, которую намеревались послать из Рима петербургскому кабинету.

Я усердно принялся за эту работу и, окончив ее в тот же день, послал с нее копию князю Адаму. Несколько недель спустя эта записка и некоторые другие заметки, составленные мною по просьбе кардинала, были напечатаны дословно в Аугсбургской газете, которая имела постоянные сношения с папским секретарем или с русским посольством в Риме, а быть может с обоими вместе. Это послужило князю Адаму лучшим доказательством того, что его миссия имела успех в Риме; впрочем, это подтвердилось впоследствии и письмом кардинала-декана к князю Адаму, в котором он благодарил его за усердие к вере и за мои труды. Видимо, это не понравилось в Париже опекунам смертвыхвстанцев и тем лицам, который относились неодобрительно к политике князя Адама, ибо в двух польских газетах («Pszonka» и «Nowa Polska») появились карикатуры на мое посольство. Мне рассказывали впоследствии, как факт достоверный, что «Nowa Polska» и «Pszonka» почерпали, для своих нападков на меня сведения из двух источников: из канцелярии графа Владислава Замойского и из канцелярии графа Платера. Это была все та же гнусная и зловредная польская политика, которая характеризуется словами: почему сделал это он, а не мы? Эта политика постоянно мешала моим трудам на пользу отечества, которые Господь благословил, но которым поляки всячески старались вредить.

В это время приехала в Рим Лаура Лущинская, дочь генерала Каменского, с новыми документами, присланными из Польши все по тому же делу епископа Гутковского, о котором я говорил выше. Бумаги эти были переданы мне, как агенту князя Адама; и я воспользовался ими весьма удачно для дела, которое, по самому существу, не имело особенного значения, но, возбудив всеобщее внимание, заставило говорите о Польше. Я старался вести дело таким образом, чтобы быть полезным Польше, действуя на почве религии, никогда не [661] оправдывался и не старался опровергнуть обвинений, которые взводили на меня по этому поводу иезуиты, смертвыхвстанцы, граф Платер и граф Замойский. Единственной моей целью было — благо Польши, я трудился только для нее и в Риме, и в иных местах, где мне довелось жить и действовать.

В Париже я был знаком с ксендзом Лакордером, который поступил в Рим в орден доминиканцев и действовал против иезуитов. Я возобновил знакомство с этим, в высшей степени умным и талантливым человеком; мы беседовали с ним искренно и откровенно; он понял цель, к которой я стремился, и мы решили действовать сообща. Таким образом, я нашел поддержку моим политическим планам в духовенстве; ксендз Лакордер лучше самих поляков понимал польские интересы и был готов их поддерживать. Хотя Лакордер был на дурном счету в Риме за свой либерализм, но, во время моего там пребывания, он пользовался громкой известностью, как талантливый проповедник и человек в высшей степени благочестивой жизни. Желание большинства духовенства обуздать надменность и могущество иезуитского ордена было причиною, что оно всячески поддерживало Лакордера, как самого ярого и опасного противника иезуитов. Кардинал-декан, стараясь поддержать равновесие и оградиться, по мере возможности, от гнета иезуитов, также поддерживал Лакордера. Все это вместе взятое придавало ему большой вес и значение, а мне было очень с руки, так как он во многом мне помогал. Благодаря содействию Лакордера, итальянске, французские и немецкие газеты трубили о польской справе. Дело епископа Гутковского было раздуто и получило в глазах католиков значение вопроса общего всей католической церкви.

Я был введен Дельфиной Потоцкой в первые дома Рима; общественное мнение было за меня, так как на моей стороне были женщины.

Я бывал довольно часто, как гость, у кардиналов и разных знатных монсиньоров и могу сказать совершенно искренно, что высшие лица католического духовенства смотрели на меня, как на настоящего польского посла или, лучше сказать, как на посла польского короля. Я неоднократно имел случай оказать услуги смертвыхвстанцам, замолвить за них слово то у кардинала, то во французском посольстве, где ко мне относились очень хорошо, благодаря рекомендации Тьера, Гизо и Каролины de Guaita, большой приятельницы и даже родственницы супруги посланника г-жи de Latour-Maubourg.

Довольно смешные обычаи существовали в то время в священном Риме. Так например, как только я поселился на квартире у одной римлянки, мне подали бумагу для рисования, карандаши, [662] флакон с краской, желтый воск, глину для лепки и несколько маленьких долотцев разных величин. Я спросил, что это значит? Хозяйка дома, особа довольно пожилая, отвечала мне, что в Риме строго соблюдаются обычаи, что ни одна женщина не может войти в комнату путешественника, если он не художник и не скульптор, поэтому мне дают атрибуты артиста, чтобы меня могли считать таковым, и чтобы я мог принимать сколько угодно и каких угодно натурщиц. Впоследствии меня познакомил подробно с этими обычаями художник Вейсенгоф, несколько лет живший в Риме. Мелкие, отставные чиновники, которых в Риме была масса, и которые ходили в городе в самых невероятных костюмах: оборванные, босые, в красных, фиолетовых и желтых чулках и самых причудливых шляпах, держали у себя натурщиц и поставляли их художникам. Полиция строго следила за нравственностью и поведением этих женщин. За посещение посторонних лиц, не художников, их подвергали наказанию — заключении в тюрьму на три года, с обязательством шить белье и одежду на папскую стражу; подобное же наказание угрожало натурщице в том случае, если ее залучал кто-нибудь обманом, выдавая себя за артиста, и она не доносила о том полиции тотчас после первого посещения. Швейные мастерские были переполнены натурщицами: это было единственное средство обмундировывать папское войско.

Невольно напрашивается на сравнение домашний быт римских кардиналов и турецких пашей; у тех и у других та же масса растрепанных слуг, одетых в лохмотья, которые живут во дворце кардинала и в конаке паши, со своими семьями, которые тут едят, пьют и имеют заработки на стороне. Двери в конак открыты целый день, всякий может войти в него, не говоря даже, кто он; дворцы кардиналов также открыты день и ночь, всякий может беспрепятственно придти к ним, всякий имеет право даже спать на мраморных ступенях лестницы и в передней. Так было, по крайней мере, во время моего пребывания в Риме. Монсиньоры и аббаты, состоявшие при кардиналах, соответствовали беям, эффенди и агам, которые находятся при пашах. Если у кардиналов не было гаремов, зато у них были экономки, присматривавшие за хозяйством, а у последних целая свита женской прислуги всех возрастов. Та же пышность, соединенная с безалаберщиной в лошадях, экипажах, прислуге, во всем домашнем обиходе, те же просители и приближенные, которых кардиналы получили в наследие от древних римских патрициев, а турецкие паши — от византийских греков. Та же дипломатия, поставившая себе за правило ни в чем не отказывать, дабы никого не вооружить против себя, и ничего не исполнять, чтобы никого не удовлетворить. В католическом Риме и в мусульманском Стамбуле дела шли [663] одинаково: если настаивать, поприжать — возьмутся за дело горячо, но быстро к нему охладеют, утомятся — и все пойдет по старому.

Во всем свете нет более великолепного и роскошного зрелища, как то, когда халиф едет, в день Байрама, окруженный блестящей гвардией, предшествуемый важнейшими сановниками, на чудных арабских конях, в сверкающей сбруе, среди расставленных шпалерами войск. Это эмблема власти, силы и могущества, добытых этими войсками. Эта пышность, это великолепие говорят взорам и, внушая трепет, порождают послушание — в этом сила ислама.

Ничего не может быть пленительнее для сердца, как видеть в Пасхальную ночь папу, благословляющего с галереи Ватикана тысячную коленопреклоненную толпу народа и слышать, как наместник Иисуса Христа посылает благословение на все страны света, взывая: «urbi et orbi» («Urbi et orbi», т.е. городу (Риму) и всему миру. Слова, входящие в паское благословение и означающие, что оно распространяется на весь мир. В. Т.) Это власть духа, власть христианства.

Прожив долгое время на Востоке, мне не раз напрашивалось на ум сравнение этих двух наместников Всевышнего Бога, этих двух столиц, этих двух властителей и народов, их признающих. Между ними есть огромное сходство и поэтому обе эти власти несомненно установлены самим Богом.

XXVIII.

Отъезд из Рима. — В пути. — Флоренция. — Польское общество. — Приезд в Геную. — Несколько слов о русской дипломами — Ницца. — Тулон. — Возвращение в Париж. — Рождение моего сына Михаила Чайковского.

Приближался период малярии; все путешественники спешили оставить Рим и уезжали в другие города Италии; поляки также собирались уехать из Рима, и я, со своей стороны, получил приказание отправиться во Флоренцию, куда ехало большинство поляков. Надобно было к ним приглядеться, познакомиться с их политическими стремлениями и навести их, если окажется возможным, на путь, для нас благоприятный.

Мы выехали из Рима целой компанией, чисто по-польски, не на пароходе, не в дилижансе или на почтовых, а с виттуринами (Виттурино — извозчик в Италии, который возит «на долгих») для того, чтобы хорошенько осмотреть папские владения и, видя их [664] обширность, еще более проникнуться уважением к духовной власти главы католической церкви; но, шутки в сторону, этот способ путешествия был весьма приятен. Мы ехали не спеша, осматривая по пути древниеe памятники и достопримечательности. В Чивита-Кастелана, Тражименах и некоторых других городах я написал несколько статей, которые были напечатаны в «Tygodnik Poznanskij» и в «Przyjaciela ludu», а во время моего пребывания в Риме я написал: «Owruczanow»; для этой статьи у меня еще раньше были набросаны кое-какие заметки, сообщенные мне капитаном Тржецяком, которые я дополнил по рассказам Оттона Хорвата, жившего по соседству с Овручским поветом.

В то время во Флоренции жили два брата Потоцкие — Иосиф и Герман, с которыми я был знаком еще в Украйне, Владимир Потоцкий и генерал Стрижевский с супругою; генерал отдыхал на лаврах от прежних боевых подвигов, а генеральша кичилась своим происхождением — она была рожденная Потоцкая — известностью своего брата-дипломата, который был русским посланником в Швеции, и славой своего доблестного мужа. Во Флоренции жили, кроме того, сестра Понятовских, маркграфиня Риэзи с своей дочерью, княгиней Валевской, обе польки по фамилии, а быть может и по чувствам, но не по их привычкам и образу жизни. Все эти лица составляли так называемую польскую колонию. К этому кружку принадлежали: посол Дунский, граф Мольтке, женатый на Разумовской, внучке последнего гетмана украинского, которая скорее могла назваться полькой, нежели вся родня Понятовских, вместе взятая; французский посланник Талейран, семейство шотландца Макдональда, генерал, тосканский граф La Rochefouchier, женатый на княжне Чарторыйской, дочери князя Константина, и, наконец, г-жа Ревицкая, рожденная Шумлянская, супруга австрийского посланника, венгерца.

Вся эта компания веселилась с утра до ночи в очаровательной Флоренции, но никого из них нельзя было никакими силами втянуть в серьезный разговор и заинтересовать политикой. Оттон Хорват был чрезвычайно рад, что ему удалось, наконец, испытать прославленное dolce far niente, которое царствовало во Флоренции безраздельно. Я испугался за самого себя, боясь как бы и меня не втянула эта соблазнительная жизнь, и поспешил уехать из Флоренции, написав князю Адаму: «тут нечего делать!»

Я отправился в Bania di Luka, где тотчас по приезде встретился с двумя Разумовскими, братьями графини Мольтке, отставными гусарскими офицерами венгерского войска; оба они были энергичны, молодцоваты и интересовались политикой. Они опоздали подать в отставку и поэтому не могли принять участия в повставии 1831 года. [665]

Они горели желанием послужите Польше, но могли ей быть полезны только своим оружием, ибо ни денег, ни особенных талантов у них не было, а была только горячая венгерская кровь да молодая удаль. Я дал им рекомендательные письма к Александру Панче, но к сожалению ни один из них не доехал до Парижа: старшего похитила по пути какая-то неаполитанская принцесса, а младший увез певицу, жену директора какой-то странствующей труппы, пропал с нею без вести, и я более о них не слыхал.

Прибыв в Геную, я застал там сенатора и бывшего министра Соболевского и его двух сыновей, из коих старший был первым секретарем русского посольства в Лондоне, вышел в отставку в 1831 году и предложил свои услуги польскому революционному ржонду, но не был принят им потому, что он служил в русском дипломатическом корпусе; другой брат был флигель-адъютантом императора Николая I, и во время повстания служил в пятом полку польских конных егерей.

От Иосифа Соболевского я узнал, что в 1831 году наши (польские) дипломаты в Париже, Лондоне и Брюсселе до того боялись скомпрометировать себя, как будто они находились в Петербурге или в Москве; они не имели мужества бывать у министров, к которым их приглашали; генерал Княжевич и граф Людвиг Платер устраивали все польские дела через Леонарда Ходского, который доставлял от них бумаги Лафайету, а Лафайете передавал их, через своих родных и друзей, министрам; фельдмаршал Себастиани никак не мог найти случая переговорить с обоими послами, которые поспешили уехать из Парижа, полагая, что им хотят устроить какую-нибудь ловушку, чтобы скомпрометировать их в глазах русского посольства; они же рассказывали, что Роман Залусский, бывший представителем повстанцев в Брюсселе, встретил однажды, на улице, короля Леопольда. Король приостановился и стал расспрашивать Залусского о том, что делается в Польше; посол считал себя после этого погибшим и твердил:

— Я погиб, об этом узнают в Петербурге, в Вене, Берлине; один Бог знает, что из этого выйдет.

Когда Соболевский, бывший в это время в Брюсселе, убеждал не бояться, он отвечал:

— Да что вы думаете, скажут пожалуй, что я наускиваю Бельгию к войне против России.

— Так, какая же у вас цель, для чего же вы приехали сюда? — спросил Соболевский.

— Чтобы не быть в Варшаве, — не колеблясь отвечал Залусский. [666]

Один только Валевский исполнял в Лондоне обязанности посла добросовестно, как следует; он один писал: «На Англию нечего рассчитывать до тех пор, пока мы не одержим решительной победы».

Все прочие писали: «народ за нас и правительство втайне нам сочувствует; надобно быть весьма осторожным, чтобы не скомпрометировать себя». Перед кем? Для чего же они брали на себя подобные поручения, если боялись говорить о деле, коего они были представителями. Войско сражалось, край платил подати ржонду, палата объявила императора низложенным с престола, а дипломаты хотели тайно вести заговор о деле, которое совершалось явно, на глазах у всего света; они боялись, что скажут в Петербурге, в Вене, в Берлине, а не боялись того, что будет с Варшавой и с польской справой. Несчастные польские дипломаты либо составляли заговор, либо занимались шпионством; но боялись, как огня, вести открыто честные дипломатические переговоры. Как это ни прискорбно, но это так было, есть и вероятно будет и впредь.

По дороге в Турин, я не раз беседовал с Иосифом Соболевским о русской дипломатии. Никто из русских не умеете так ясно и отчетливо представить все нужды славянства, как поляки, когда они состояли на службе русского дипломатического корпуса. Удивительно, что, состоя на русской службе, они действовали умно, тактично и вполне понимали требования политики в настоящем и в будущем, но предоставленные самим себе, служа полякам и Польше, они становились не только противниками, но даже врагами славянства; точно злой дух лишал их разума; поэтому они не могли быть полезны своей родине, ибо Польша, хотя бы она была страною архикатолическою или даже иезуитскою, не может существовать вне славянства.

Иосиф Соболевский рассказывал мне, что князь Адам Чарторыйский, в бытность министром Александра I, первый воспользовался связью, существовавшей между Россией и Черногорией и основанной на общности исповедуемой ими православной веры, чтобы создать проект сближения этих двух славянских народов; он же первый внушил сербам, своими депешами, мысль стать во главе южных славян.

Минуя Ниццу и Тулон, я проехал из Турина прямо в Париж, где из дипломата превратился снова в бумагомарателя и стал по прежнему писать в газеты и журналы статьи и повести. Я издал в двух томах, написанную мною в Риме, повесть «Owruczanie» и написал новую повесть «Anna», которая была издана в Познани.

Я вступил также в исполнение моих прежних политических [667] обязанностей при князе Адаме и возобновил все свои общественные и политические сношения, словом — все вошло в прежнюю колею. Я был так сердечно и радушно принят князем Адамом и его семьею, за исключением Владислава Замойского, что этот прием был для меня большою наградою; я был так весел и доволен что был готов пожертвовать всем на свете, чтобы сделать приятное моему начальнику и его достойной семье; я любил их больше самого себя, более всего на свете, точно так, как я любил Польшу.

Bсе те, кого я встречал на вечерах у Гизо, Тьера и в других домах, поздравляли меня с удачным исполнением возложенного на меня поручения; вообще, все французы были со мною любезны и выражали удовольствие по поводу моего успешного служения Польше. Иначе относились ко мне поляки, кроме пожилого капитана Тржецяка, Яна Омецинского и Александра Панчи, которые смотрели на меня, как на родного и не выказывали мне явно нерасположения и зависти, хотя по их глазам было заметно, что и они до известной степени недовольны и невольно сожалеют, почему все это выпало на мою, а не на их долю. У меня образовались политические противники и враги, которых я и в глаза не видал.

У меня родился сын, которому при святом крещении дано имя Михаил; восприемниками его были князь Адам Чарторыйский и г-жа К. Чарновская, рожденная Голеевская; и так Господь послал мне наследника, который мог заменить меня со временем, когда я буду не в силах служить Польше. Я от души благодарил Бога, прося Его, чтобы сын мой служил родине так же искренно и бескорыстно, как я, но был бы счастливее меня в своих отношениях к полякам; и ныне молю Бога о том, чтобы сын мой с честью носил имя Чайковских, черпая силу и мужество в словах, украшающих наш герб Ястржембов: «Bog i ja ze mne».

XXIX.

Политика польских эмигрантов, начавших действовать более или менее заодно с князем Адамом Чарторыйским. — Приезд в Париж семейства гр. Гудовича — Полковник Греков. — Товинизм — Г-жа Чарковская при дворе Людовика-Филиппа. — Появление Черногорского князя Святополка Вазовича. — Его сношения с маршалом Сультом — Его переговоры с Владиславом Замойским. — Я получаю приказание отправиться в Италию и в Рим.

Непосредственные сношения князя Адама с папою придали новое обаяние его личности и власти; многие из эмигрантов стали [668] мало-помалу собираться под его знамя и готовы были подчиниться влиянию Владислава Замойского. Я доказывал князю Адаму необходимость не останавливаться на этом, и не удовлетворяться успехом моей миссии в Риме, а начать ту же политику на Востоке, где с нами были не прочь завязать сношения, а подчас даже и слушались нас. Владислав Замойский возражал на это, что генерал Хржановский был в сношении с некоторыми из самых дельных офицеров в Царьграде, но ему ничего не удалось достигнуть. Я заметил, что ген. Хржановский не был в Турции в качестве поляка, под своей собственной фамилией, а под фамилией генерала Кинг, состоящего на английской службе, и что все офицеры, с ним бывшие, назывались: Шпринг, Штрик, Бринг, а не своими собственными фамилиями: Ковальский, Заблоцкий, Бржазовский; даже почтенного Людовика Зжверковского прозвали Ленуаром, а Верещинского — Корчаком. — Этот маскарад или лучше сказать эта комедия не могли быть приняты в серьез, турки о ней не знали, а русские смеялись надо всем этим; наконец. ген. Кинг испортил все, что он мог бы сделать в военном смысле.

Мне было как нельзя лучше известно все это дело. Кинг или Хржановский был назначен фирманом султана главнокомандующим войсками, которые должны были встретиться с египетскими войсками и вступить с ними в сражение под Нежибом. Русское посольство, еще до отъезда Кинга из Стамбула, протестовало против этого назначения, но лорд Понсомби настоял на том, чтобы Кинг выехал из Константинополя как можно скорее, принял бы начальство над войсками и дал сражение прежде, нежели будет объявлено об отмене фирмана, чего можно было ожидать в силу договоров, заключенных между Россией и Турцией. Кинг со своим штабом ехал не спеша, так сказать черепашьим шагом, и не успел доехать до Нежиба, как был получен приказ об его отозвании. Гафиз-паша принял тогда командование над отрядом черкес и расположился по плану, выработанному майором Мольтке (впоследствии граф и фельдмаршал). Египетское войско, под командою Ибрагима-паши и француза Солимана-паши появилось совсем не с той стороны откуда его ожидали. Турецкое войско не могло переменить фронт, не будучи этому обучено; Гафиз-паша молился, бросал в неприятеля, по турекому обычаю, песком, а затем повел в бой полк татарской кавалерии, который оттеснил египетскую кавалерию и тем спас турецкое войско от окончательного поражения. Этот полк состоял из татар Добруджи; им командовал полковник Мурад-бей, татарин, бывший унтер-офицер русского войска; помощником его был татарин Липка, в 1831 г. [669] бывший унтер-офицером Августовского отряда повстанцев, причисленного к Волынской кавалерии, и который находился в моем взводе; его звали Мустафа-бей, а по-польски — Юлиан Яжинский. Кинг прибыл в Стамбул одновременно с потерпевшим поражение турецким войском и беспрепятственно уехал во Францию, взяв с собою свой штаб. Он ни с кем не говорил в Турции о польских делах, ибо отказался даже от своей польской фамилии; в Константинополе остались Корчак и Ленуар, первый выдавал себя за торговца высланными кожами из Далмации, а второй назвался французом, учителем плавания и фехтования.

Надобно было преобразовать наше агентство на Востоке; в то время к этому представился удобный случай, так как из Парижа отправлялись в Бухарест через Константинополь два знатных валаха: Кампиниано и Кантакузин. Мы были в очень близких отношениях с этими лицами и ходатайствовали за них у Тьера, который обещал им создать из Журжева вторую Анкону, заняв этот пункт французским войском.

Князь Адам хотел послать меня на Восток, но Владислав Замойский был против этого, говоря что я должен ехать в Рим и продолжать столь счастливо начатую мною миссию; он предлагал послать в Валахию Яна Воронича, оставив в Стамбуле Корчака и Ленуара и снабдив их новыми инструкциями. Воронич уехал в Валахию вместе с Кампиниано и Кантакузиным, не морем через Константинополь, а сухим путем через Вену и Галицию. — Этот путь казался удобнее в том отношении, что при этом им мог представиться случай войти в сношение с галичанами и действовать с ними сообща в Румынии и на Дунае.

Я остался на некоторое время в Париже и дождался там приезда моих добрых знакомых: графа Гудовича, сына фельдмаршала, и его жены, рожденной Залесской. Я познакомил их с семейством кн. Чарторыйского и, встретив у них старого полковника донских казаков, Грекова, представил его кн. Адаму. Греков был товарищем по службе славного атамана Платова, и приехал на побывку в Париж, в который он вступил в 1814 г. со своим полком, в авангарде союзных войск, вместе с эскадроном улан, под командою кн. Евстафия Сапеги. — Мы познакомились и от воспоминаний о давно минувших событиях, перешли к разговору о политике.

Во время моего пребывания в Риме, в Париже начал свою проповедь Товянский; каюсь в своем невежестве и должен сознаться, что мне неизвестна ни биография г. Товянского, ни самая сущность и цель проповедуемых им доктрин. Французская пословица гласит, [670] что в молодости всякий должен перебеситься; (Il faut qae jeunesse se passe. В. Т.) поляки в политическом смысле еще не зрелы, поэтому они должны пошуметь, пока не войдут в разум, чего от души им надобно пожелать.

Два года перед тем эмигрировал из Польши молодой Фальковский, человек весьма образованный, прекрасно воспитанный и горячий патриот. Однажды он пришел ко мне весь раскрасневшись, с блестящими глазами, с вдохновленным видом; стал по средине комнаты и жестикулируя произнес речь, которую я привожу здесь, насколько мне удалось ее запомнить:

— Час настал! Между нами появился златоуст с вещей речью; он сеет брильянты, рубины и изумруды для украшения имя нашей души и сердца. Он уже разбудил в нас сознание; каждый из нас знает теперь чем он был и читает в своем прошлом как в настоящем. Учитель дал каждому средство разобраться в прошлом и предугадать свое будущее. Ты — породистый жеребец Украины, кликни кличь и понесись во весь опор со всем нашим табуном, чтобы преклонить гордое чело перед вещим учителем; он вдохнет в тебя дух познания, дух правды, ты станешь избранным жеребцом Украинского табуна и поведешь его так далеко, так высоко, как никому и во сне не снилось. Заржи, жеребец, несись во весь дух! Учитель ждет, вещун ждет, ибо час уже настал!

И он упал на диван в изнеможении; мы едва привели его в чувство. Я ничего не понял из всего, что он мне говорил об учении Товянского и об его целях; по всей вероятности он и сам не особенно понимал их. Из всех его слов я мог заключить одно, что принятие это учения значило бы отречься от деятельного служения отечеству, обречь себя на праздность и внести в душу и убеждения какой то невероятный хаос. Меня чрезвычайно удивляло, что такие люди как Адам Мицкевич, Карл Ружицкий, Николай Каменский и другие подобные им столпы польской справы, дали одурачить себя этому человеку, были им одурманены словно гашишем, хвастались этим и сделались посмешищем всего польского народа, который ранее привык их любить и уважать. А надобно сознаться, что в этом учении было много смешного: Фальковский рассказывал, что, вступая в это общество, преклонив колена перед учителем и поцеловав его ноги, каждый из них тотчас чувствовал особое вдохновение и начинал сознавать, чем он был до своего появления на свет в человеческом образе; Карл Ружицкий почувствовал напр., что он был индюком, Николай Каменский — коровою, Северин Пильховский, — морковью, Людвиг Набельский — пастернаком, [671] а сам Фальковский — соловьем, распевавшим в Овручской пуще. В этом рассказе было так много смешного и вместе с тем в высокой степени прискорбного и омерзительного, что здравомыслящему человеку становилось жалко и обидно за этих доблестных мужей польской справы.

Вторым событием, ознаменовавшим этот год было представление королеве Амалии трех польских дам: пани Мецельской из Познани, пани Верховской из Литвы и пани Чарковской из Галиции. Две первые были знатные дамы, воспитанные в традициях придворного этикета, до мельчайших подробностей изучившие книгу, в которой были описаны правила этого этикета: как войти, как сесть, улыбнуться; одним словом, они так же хорошо знали регламент придворного этикета, как генерал Шнейде знал воинский устав при цесаревиче Константине Павловиче.

Пани Чарковской все эти правила были неизвестны; она оставалась в Париже такой же, какой она была в Галиции: ловкой, разговорчивой и любезной, как все обитательницы этой благословенной страны. Накануне представления на вечере у княгини Анны Чарторыйской она спрашивала меня, что ей сказать королеве? Я отвечал:

— Если королева спросит о вашей семейной жизни, о хозяйстве, расскажите ей о хохлатых курочках, индюшках, утках, увидите, что это будет лучше всего.

Она посмеялась над моим советом, но вышло так, как я советовал и предугадал. Г-жи Мецельская и Верховская, которые и прежде представлялись высочайшим особам, первая — королеве прусской, а вторая — русской императрице, держали себя во время представления по всем правилам этикета и, как хорошо вымуштрованные гвардейские солдаты, отвечали на все вопросы королевы утонченно и изысканно, не позволяя себе сказать ничего лишнего, а пани Чарковская, при первой же возможности выложила все свои сведения по хозяйственной части, не забыв ни хохлатых курочек, ни пестрых индюшек и т. п. Королева была заинтересована ее разговором, предлагала ей вопрос за вопросом и на все получала подробный ответ; даже сам король Луи-Филипп вмешался в беседу и, сравнив уход с цесарками в Польше и во Франции, выказал себя весьма сведущим в этого рода хозяйстве. Разговор молодой женщины видимо произвел на королевскую семью самое выгодное, приятное впечатление. На следующий день две первые дамы в моем присутствии рассказывали княгине Анне Чарторыйской об этом ужасном, неслыханном происшествии, которое навсегда погубит во мнении королевской семьи репутацию и доброе имя полек. Я посмеялся сказав: [672]

— Увидите, что этого не случится. Пани Чарковская сделает честь полькам, так как она душою истинная полька.

Несколько дней спустя г-жа Чарковская была приглашена на обед к королеве, и с тех пор постоянно бывала при дворе. Победа осталась за галичанкой, ибо галичанки, где бы они ни были: в Париже, Лондоне и даже в Вене и Риме, всегда остаются польками и держат себя непринужденно, как в Польше.

По возвращении из Рима я имел неоднократно продолжительные беседы с Гизо не о Риме, не о папе и не о епископе Гутковском, а о славянах, румынах и о Востоке. Поводом к этим беседам послужило мое знакомство со славянской молодежью, проживавшей в Париже, и мое старание втянуть ее к участию в политических обществах.

Гизо расспрашивал все до мельчайших подробностей, слушал внимательно, стараясь во все вникнуть, не подавал никаких надежд, напротив, выставлял разные трудности, которые надобно было выяснить, но по его глазам и по выражению лица было видно, что он хочет понять смысл этой политики и что можно будет рассчитывать на его поддержку.

Тьер также расспрашивал о наших планах, но лишь только ему начинали объяснять их, он прерывал говорившего, заявляя, что все это ему известно; он поощрял нас к дальнейшей пропаганде, обещал исполнить все то, чего мы желали, но можно было сказать наверно, что на его поддержку рассчитывать нельзя.

В это время в Париже появился черногорец, князь Вазович, называвший себя главою рода Вазовичей, имеющего пребывание в пограничных с Черногориею горах. Этот князь воспитывался в кадетском корпусе в Петербурге, служил затем в гвардии, дослужился до чина полковника, женился в Киеве на девице Киселевской и был командирован на Кавказ для производства топографических работ. Увлекшись выгодными предложениями, которые были сделаны ему Англией, он оставил русскую службу и отправился в Константинополь, где получил место преподавателя в инженерном училище, но занимал его недолго, будучи уволен по требованию русского посольства. Тогда он был послан лордом Понсоби в качестве английского вице-консула в Новый-Базар, на границу Черногории. В этом городе он имел столкновение с местными жителями и, защищая свою жизнь, убил двух мусульман; ему пришлось скрыться из Нового Базара; он бежал в Сербию, в Белград, чтобы избежать мести родственников убитых. В Белграде князь Милош оказал ему покровительство, и он поселился там со всей своею роднею, но [673] не найдя в Сербии никакого занятия, отправился в Лондон, откуда приехал в Париж.

Маршал Сульт поручил князю Вазовичу проверить карты Российских владений, которые находились во французском штабе. Он исполнил порученную ему работу искусно и добросовестно, был щедро вознагражден, и маршал, познакомившись с ним ближе, рекомендовал его князю Адаму и Владиславу Замойскому. Князь Вазович был дельный и способный штабной офицер и был прекрасно знаком с положением, нравами и обычаями южных славян, о коих французы и поляки не имели никакого понятия; он говорил почти на всех европейских языках, но крепко держался своей национальности, и это ему ставили в заслугу. Владислав Замойский задумал обратить князя Вазовича в католичество и достигнуть через него присоединения всех южных славян к католической церкви. Князь Вазович на все согласился, ибо ему казалось, что когда у него будет в руках много денег, то ему будет легко подчинить своей власти всех южных славян. Одушевленные каждый своими собственными надеждами, Замойский и князь Вазович начали переговоры, с целью выработать план дальнейших действий.

Князь Вазович, при его способностях и знакомстве с нравами и обычаями южных славян, мог быте весьма полезен нашему делу и всему славянству в качестве агента князя Адама Чарторыйского, но в роли властителя, данного южным славянам князем Адамом и поляками, без малейшего на то с его стороны наследственного или Богом данного права, он должен был, разумеется, потерпеть полнейшее фиаско. Карл Сенкевич говорил мне по этому поводу: преследуя нелепую мысль возвести на Черногорский престол этого славянского короля, Замойский хочет поднять на смех факт признания нами королем польским князя Адама, иначе никак нельзя объяснить себе его поступков, совершенно несогласных с его характером и с его политическими убеждениями.

Для князя Вазовича был сформирован личный штаб. Директором его канцелярии был назначен Болеслав Велогловский, адъютантом — Сабатин, начальником кавалерии — капитан Пужицкий, командиром пехоты — капитан Позняк, командующим артиллериею — Корженевский; майору Заблоцкому было написано, чтобы он приехал занять место начальника штаба; в случае надобности, но словам Замойского, с князем Вазовичем готов был ехать сам генерал Хржановский.

Маршал Сульт, которому князь Вазович очень нравился, дал ему 30 тысяч франков для начала его карьеры в роли властителя Черногории без сомнения, король Луи-Филипп об этом знал, и [674] эта поддержка, вероятно, была оказана Вазовичу с его ведома и разрешения.

Наняв прекрасную квартиру, князь жил открыто, приглашал хорошеньких француженок в статс-дамы своей жены, будущей королевы, в домоправительницы и учительницы к своим детям. Королевский двор таскали по французским салонам, где на этого черногорца смотрели как на какое-то чудовище, сравнивая его с предводителем индейцев в Америке. Судя по тому, что о них писали, между ними, действительно существовало сходство: индейцы скальпировали убитых врагов и хранили их волосы, как военные трофеи, черногорцы сдирали с живых врагов кожу, которая также служила им военным трофеем. Французы удивлялись знаниям, прекрасному произношению и суровой, воинственной фигуре князя; он держал себя безупречно и был принят в лучших домах.

Однажды я решился откровенно высказать Владиславу Замойскому, что все это походит на какой-то смешной фарс и, в конце концов, может повредить политике князя Адама. Первый раз подметил я тогда выражение неудовольствия на лице Замойского; он отвечал мне язвительно:

— Так как вы в этом фарсе не участвуете, то вас никто и не подымет на смех.

Мы расстались довольно холодно. На другой день я был приглашен к князю Адаму и получил приказание вновь отправиться в Рим, заехав по пути во Флоренцию для свидания и переговоров с живущими там поляками. Замойский, присутствовавший при моем свидании с князем Адамом, был со мною чрезвычайно любезен и сказал, пожимая мне руку:

— Мы разошлись с вами вчера во взглядах, но, может быть, мы скоро поймем друг друга, да это и необходимо, иначе это может повредить нашему общему делу.

XXX.

Вторичная поездка в Италию и в Рим. — Проект Замойского об экспедиции в Черногорию. — Флоренция. — Отъезд в Германию. — Встреча с бароном Толем. — Мантуа. — Фельдмаршал Радецкий. — Медиолан. — Австрийская полиция. — Генерал Гиулай. — Венгерские гусары. — Киавенна. — Поездка в Аугсбург. — Тамошние немки и немцы. — Свидание с генералом Каменским.

Вторичная посылка в Рим придала мне большое значение; мне было дозволено выбрать и взять с собою адъютанта. Мы выехали с [675] Владиславом Замойским из Парижа в один и тот же день: он поехал в Лондон, а я направился в Марсель. Как я узнал впоследствии, Замойский поехал в Лондон к своему богатому приятелю de-Beaumont с целью заинтересовать его в затеянном им деле и заручиться его помощью и содействием. Действительно, приятель обещал ему снарядить трехмачтовое судно, которое должно было отвезти Вазовича и его штат из Марсели, или иного порта в Антивари. В этой экспедиции должны были принять участие до тысячи поляков и ирландцев, которые, действуя под командою генерала Хржановского, должны были возвести в Цетиньи на престол князя Святополка Вазовича. Деньги на эту экспедицию должна была доставить частью богатая пани Кутс, частью папа, так как этот крестовый поход предпринимался, в сущности, с целью обратить живших в Турции славян в римско-католическую веру.

Несколько дней спустя по приезде моем во Флоренцию, я получил от Владислава Замойского длинное, предлинное письмо или, лучше сказать, целую книгу, касающуюся этого дела, с копией договора, заключенного между князем Адамом и князем Вазовичем. У меня нет этого договора под рукою, а на память я не могу привести его дословно, но он был напечатан в «Pszonk’e», «Nowa Polska» и в прочих демократических журналах, с целью поднять на смех королевскую власть князя Адама. Я мог бы вероятно и здесь, в Стамбуле, достать этот договор, но не хочу помещать его в моих воспоминаниях, так как мне пришлось бы в таком случае посмеяться над самим собою, припоминая что этот договор до того напугал и встревожил меня в то время, что я не спал три ночи и три дня, ходил сам не свой, думая что договор этот закроет нам дорогу на восток, к казачеству.

Этот политический пуф окончился ничем, но он был совершенно в духе той политической системы, которой следовал Замойский, который и впоследствии не раз прибегал к подобным же неосуществимым проектам; я не понимаю, для чего он ездил в Лондон и заботился о всех нужных запасах, ибо судно прибыло в Марсель уже после отплытия экспедиции из этого порта. Весьма возможно, что он был уверен в том, что этот политический пуф не приведет ни к каким благим результатам, но старался как-нибудь замаскировать это и поэтому хотел всячески доказать, что он действует серьезно и в надежде на успех.

К письму Замойского была приложена записочка князя Адама, который просил меня поспешить в Киссинген, где я должен был съехаться с Замойским и с de-Beaumont. Я отвечал на письмо Замойского длинным рассуждением, в котором критиковал этот [676] договор, доказывая что, обязуясь его соблюдать, мы пойдем в разрез с требованиями польской политики, каковой должна быть, по моему мнению, политика князя Адама; нам следует опираться на мусульманскую Турцию, которая одна всегда держала нашу сторону, протестовала против раздала Польши, объявив войну, которая была для нее пагубна, и до сих пор никаким актом или поступком не подтвердила и не узаконила, со своей стороны, этого раздела, что сделали прочие державы. Стараясь сблизиться со славянами, что составляет конечную цель нашей политики, если мы хотим вступить, наконец, на истинный путь, мы должны всеми силами устранить всякое постороннее, иноземное на них влияние и должны защищать верховные права султана, как потомка по женской линии сербских королей, а следовательно законного монарха южных славян, которые не тиеют иных законных представителей верховной власти.

Свой ответ Замойскому я послал незапечатанным в конверте, князя Адама, при рапорте, коим я извещал его, что, согласно полученному мною приказанию, я выезжаю из Флоренции.

Благодаря протекции г-жи Ревицкой, австрийские власти визировали паспорт, выданный мне на мое собственное имя; и сам Ревицкий дал мне рекомендательное письмо к фельдмаршалу Радецкому, находившемуся в то время в Мантуе; кроме того, мне было разрешено ехать в австрийском курьерском экипаже до самого Медиолана.

Садясь в экипаж, я увидел в нем попутчика, фамилию которого, в первый момент, мне не удалось узнать. Он был болен, весь закутан в теплую одежду, все время кашлял, а иногда даже стонал. Разговорившись, я узнал, что это был барон Толь, майор русской службы, командовавший дивизионом драгун Кинбургского полка, с которым мы, бельцы, имели дело близ реки Каменной, напротив Солец. Он рассказал мне, что первый услышал, когда мы напали на их лагерь, но наши стрелки и казаки были уже так близко, что он не успел добежать до своей лошади, а только успел скомандовать солдатам, как был ранен копьем и штыком и, упав на землю, лишился чувств; может быть это и спасло его, так как он был оставлен на месте в числе убитых; на другой день его подобрала прибывшая на это место пехота. — Пролежав долгое время в госпитале, он был послан на воды за границу, и вот уже несколько лет как ездит для лечения с места на место и не может поправиться, хотя не умирает. Целый час беседовали мы с ним о войне 1831 г. По его мнению, повстанию более всего повредил диктатор Хлопицкий, который с самого начала потерял напрасно много времени и дал понять, что поляки сами не знают чего хотят; он ввел их в такой лабиринт, из которого никто не был в состоянии их вывести, [677] так как между поляками не нашлось второго Александра Македонского, который одним ударом мог бы разрубить этот гордиев узел.

Хотя мы оба ехали в Медиолан, но в Мантуе мне пришлось расстаться с моим спутником, ибо мы застали на почтовой станции адъютанта фельдмаршала Радецкого, который передал мне, что фельдмаршал желает меня видеть, а так как почта останавливается в Мантуе очень не надолго, то мне придется ехать со следующим курьером. Все это было сказано адъютантом фельдмаршала, майором Поповичем, самым любезным образом, но его слова чрезвычайно встревожили не только меня, но и моего спутника. Приняв адъютанта за немца или за итальянца, так как он говорил по-французски, барон Толь сказал мне по-русски, что он пойдет к Радецкому вместе со мною и не отстанет от меня ни на шаг, так как в его присутствии мне не сделают, быть может, неприятности, но что вообще австрийцам доверять нельзя. Майор Попович отвечал нам по-славянски, что мне бояться нечего, что фельдмаршал не полицеймейстер, что еже ли бы он хотел меня задержать, то поручил бы исполнить это жандармам, что он просто хочет видеть меня и познакомиться с поляком, которого так хорошо отрекомендовал ему посланник Ревицкий, его старинный друг и приятель. Тогда я сердечно простился с майором Толем, сел с веселым лицом в экипаж и мы поехали с адъютантом фельдмаршала к нему во дворец. Фельдмаршал был в то время человек престарелый, но еще весьма бодрый и живой. Представившись, я передал ему письмо посланника Ревицкого; он сказал, что Ревицкий еще ранее писал ему обо мне, поэтому он позволил себе задержать меня, зная что такие рекомендательные письма берутся на всякий случай и что я мог проехать не останавливаясь, а ему хотелось со мною познакомиться. Он по происхождению словак, точно так же как Ревицкий, но его фамилия польского происхождения. Когда я сказал ему, что я еще в детстве знавал подполковника Радецкого, служившего в русском кирасирском полку, то он заявил, что это родной его племянник, ныне умерший, и прибавил с улыбкой:

-Хотя мы не богачи по происхождению, но идем по стопам польских магнатов, которые определяют своих сыновей, кого на австрийскую, кого на русскую службу, кого в Пруссию, ибо нельзя знать что может случиться, надобно действовать осмотрительно.

Заговорив затем о войне 1831 г., он уверял, что мы сражались только для того, чтобы сражаться, а не для того, чтобы победить; что мы понесли поражение, которого нам никогда не вознаградить, ибо никто не даст нам такого войска, какое мы потеряли, а без войска нам ничего не удастся достигнуть; что повстанцы хороши только на [678] словах, а не на деле, и что всякое народное восстание будет усмирено, еже ли оно не имеет поддержки в регулярном и сильном войске.

Расчет на иноземную помощь был, по его мнению, одною из величайших ошибок со стороны поляков; вспоминая о надеждах, которые возлагались на Австрию, он усмехнулся.

Фельдмаршал Радецкий произвел на меня весьма выгодное впечатление; в нем не было заметно свойственной австрийским генералам напыщенности и натянутости.

В ту же ночь я выехал из Мантуи в дальнейший путь. Фельдмаршал приказал дать мне письмо к генерал-лейтенанту Гиулаю, командовавшему войском в Медиолане. По приезде в этот город, я не успел еще переодеться, как ко мне явился полицейский пристав с приглашением пожаловать к начальнику полиции. Мы отправились в полицейскую префектуру, где меня ввели в кабинет начальника полиции г. Захера; он обратился ко мне по-французски:

— У вас паспорт, выданный французскими властями, без указания, к какой национальности вы принадлежите, между тем у вас польская фамилия; мы должны выяснить эту тайну.

Я засмеялся и сказал: «В этом нет никакой тайны, я поляк- эмигрант; еду с французским паспортом под своей собственной фамилией».

Он велел подать себе какую то толстую книжку; видно, моей фамилии в ней не значилось.

-А может быть вы едете под вымышленной хотя и польской фамилией, эмиссаром в Галицию или в Италию, ибо вы, господа поляки, и это умеете, вам мало волновать Польшу, вам надобно взбунтовать весь свет.

Видя, что допрос окончится не скоро, что мне придется потерять много времени, я сказал:

— Вы правы, я еду в качестве эмиссара, чтобы взбунтовать баварцев против их короля, но вместе с тем паспорт мой визирован посланником Ревицким, и я имею рекомендательное письмо от фельдмаршала Радецкого, которое я прошу вас прочесть, и я показал ему письмо, адресованное на имя генерала Гиулая. Но прежде чем он успел мне ответить, вошел адъютант генерала Гиулая, гусарский поручик Борнемиз, которому велено было провести меня к генералу.

Гиулай, родом венгерец, был в сущности немецкий аристократ, корчивший из себя венгерского гусара; напыщенный и надменный, он не отличался той славянской обходительностью и радушием, которые были отличительною чертою фельдмаршала Радецкого.

Он сделал выговор капитану Мартиничкову, ехавшему со мною [679] из Мантуи в Милан, за то, что он не привез меня прямо к нему, так как это избавило бы меня от неприятности, в которой нельзя винить начальника полиции, ибо он только исполнил свою обязанность; затем генерал предложил мне гостеприимство у себя или у своего адъютанта, чтобы не подвергаться надзору полиции и избегнуть встреч с подозрительными личностями, коими изобилует Медиолан и вообще вся Италия. Я принял его предложение с величайшей благодарностью, да и не мог отказаться от него, так как по всему было ясно, что генерал этого желает. — Быть может он подозревает, что я заведу какие либо сношения с местными карбонариями, тем более, что он спросил меня, знаю ли я княгиню Бельгиозо; я отвечал, что встречался с нею часто у князей Чарторыйских. Хотя остановка в доме генерала была для меня своего рода надзором, но она имела то преимущество, что, уезжая от него, я мог беспрепятственно переехать через границу. Я хотел выехать на следующий день, но меня задержали два дня гусары, якобы с целью показать мне местные достопримечательности, но надо признаться, что я ничего не видал за эти два дня, кроме верховых и упряжных лошадей генерала Гиулая, да разного сорта вин, бильярдов, актеров, и певиц. Братанки венгерцы пили рюмку за рюмкой, а у генерала Гиулая только и было разговора о лошадях, овине и певицах; он ни словом не обмолвился о поляках.

Все офицеры, с которыми я проводил время, были венгерцы, и я видел ясно, что они от излишнего радушия не отпускали меня ни на шаг и не дали мне ни слова сказать ни с одним итальянцем; это более смешило нежели сердило меня. Мало того, поручик Борнемиз объявил, что он проводит меня до Киавенны, где ему нужно повидаться с одним родственником, живущим на берегу озера Комо. Я был очень доволен иметь спутника и радовался, что мне удалось наконец выбраться из этого радушного уголка венгерских гусар.

Приехав в Киавенну, братанок-венгерец хорошо закусил и тот час, с обратной почтой, поехал назад в Медиолан, не заезжая ни к какому приятелю, жившему на берегах озера Комо; тогда я понял, что мне дали его в спутники из боязни, что бы я не начал, по поручению княгини Бельгиозо среди ломбардцев какую-нибудь пропаганду в духе карбонариев.

В Констанце я только переночевал, на следующий день уехал на пароходе в Линдау, и далее в Мюнхен.

В Мюнхене жил генерал Каменский, тот самый, который отступил в 1831 г. из под Пиоркова (Piorcow) с четырнадцатью эскадронами кавалерии по новому способу, врассыпную, так что войско разогнало в своем бегстве всех зайцев на полях между [680] Пиорковом и Краковом, хотя оно и не охотилось на них, а только убегало, что есть мочи, перед русской кавалерией, между тем как генерал с начальником штаба несся впереди войска во весь опор в коляске, запряженной шестерней. — Маневр удался как нельзя лучше, ибо они прискакали благополучно в Краков; но генерал и тут не остановился, чтобы поклониться праху древних королей или посетить те места, где он отплясывал, быть может, в молодости мазурку, а ехал и ехал далее и остановился только в Мюнхене, где он поселился среди немцев и сам чуть не онемечился. Мне было поручено побывать у него и постараться разузнать его образ мыслей. Когда я зашел к генералу и заговорил с ним о прошлом и о кн. Адаме, он схватился за голову.

— Оставьте меня в покое! уже более никто меня не поймает; раз удалось убежать, вторично не полезу в беду.

Затем он велел подать вина, и мы выпили с ним по три рюмки, но от разговора о политике и о войне он открещивался как черт от ладана; насчет патриотизма он был также слаб, как я был ему плохим товарищем по части выпивки. Желая убедить меня в несообразности политики князя Адама, которая вследствие заключения злосчастного договора с кн. Вазовичем взволновала самых благонамеренных людей, он вынул из конторки нумер «Pszonc,a», в котором был напечатан этот договор, и, вздохнув также тяжело как перед сражением под Пиорковом, стал критиковать этот договор.

— Теперь, по моему мнению, не к чему касаться этих вещей. Славяне славянами, русские русскими — все это мне хорошо известно и не раз приходилось слышать все это в салонах цесаревича. Такие личности как Кноринг, Штрандман, и даже Курута были люди ученые и авторитетные и скорбели о славянских фантазиях Голицына и Безобразова. Сказать откровенно, они рассчитывали на нас, полагая что мы пойдем вместе с ними против славянства, ибо разрыв с Западом поведет к варварству и неволе. Впрочем, несмотря на все уверения славянофилов, я утверждаю и готов подтвердить свои слова неопровержимыми доказательствами, что мы, поляки и в особенности польская шляхта, имеем много общего с немцами, так напр, фамилия Ланцкоронский — происхождения чисто немецкого: Land — страна, crone — корона; Биберштейны также немцы, а их не мало в Польше, да наконец и мы Каменские, — тоже немцы; в Германии масса Штейнов (stein — камень), Штейнмецов, Штейнбергов. Все это такие же Каменске, как и мы. Я все это прекрасно изучил; с этой целью приехал сюда и поселился тут, чтобы доказать эту истину баварцам. Это самый храбрый из германских народов, как утверждал еще Наполеон I, мнение которого несомненно имеет для нас большой вес. [681]

Вот я и задался целью внушить баварцам желание возродить Польшу: если этого не сделают баварцы то никто не сделает; я уже кое-что сделал, баварцы начали понимать чего мы добиваемся, но я боюсь, чтобы эти славянские затеи не помешали мне. Я не могу войти в сношения ни с князем Адамом и ни с кем иным, так как на меня возложена свыше великая миссия склонить баварцев стать защитниками Польши.

Нечего было вступать в спор с этим почтенным польским генералом, но я не мог понять, почему князь Адам и Владислав Замойский так настойчиво требовали, чтобы я повидался с ним, старался склонить его на нашу сторону и убедить его, если окажется возможным принять всю политическую программу 3-го мая. Не думаю, чтобы они особенно желали заручиться его содействием, как человека военного, так как, откровенно говоря, он не заявил себя никакими доблестными качествами ни до войны, ни во время ее. Я слышал, что у него вышли какие-то недоразумения с баварским двором, в коих одни обвиняли его самого, а другие его жену и родных; по этой именно причине князь Адам вероятно и хотел вызвать его из Баварии, но все мои убеждения были напрасны, ибо он задался целью «оказать нравственное воздействие на баварцев», и вовсе не был намерен отказаться от добровольно принятой им на себя миссии.

Подобная политическая роль была как нельзя более в духе увлекающейся польской шляхты.

Перевод В. В. Тимошук.

(Продолжение следует)

(пер. В. В Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 3. 1898

© текст - Тимощук В. В. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Фирсова И. 2014
© Русская старина. 1898