ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину» май 1897  г.).

XXIII.

Париж — Поляки — Польские сановники — Князь Адам Чарторыйский; граф Владислав Замойский. — Возвращение в Бурж. — Отъезд в Фонтенебло. — Наши военные занятия. — Кибризли-Мехмед-паша, эскадронный командир 7-го драгунского полка. — Отъезд из Фонтенебло.

Мы приехали в Париж на рассвете, через Фонтенеблоскую заставу; так как мы были совершенно заспаны и город еще только просыпался, то он не произвел на нас особенного впечатления. Как только мы вышли из дилижанса, нас встретил один из наших товарищей-артиллеристов вместе с паном Вислоухом, который нам был незнаком; оказалось, что они были посланы нам на встречу демократами и карбонариями, которые узнали о нашем приезде. Они привели нас в прекрасный отель, по близости от Пале-Рояля; пока посланные рекомендовались Карлу Ружицкому и толковали с ним о политике, мы с Омецинским, не теряя времени, пошли осмотреть Пале-Рояль.

Вернувшись в отель, мы застали у Карла Ружицкого массу польских эмигрантов, которые приветствовали нас, как товарищей и земляков, делая нам в то же время какое-то масонские знаки: они как-то особенно пожимали нам руку, складывая пальцы, стучали по [438] столу и по стене и спрашивали, к какому отделу или к какой ложе мы принадлежим? Нам все это было непонятно. В числе присутствующих были: доктор Корабевич (Korabiewiez), человек весьма почтенный, но ярый демократ, Ян Чинский, и многие другие. Bсе они были настроены враждебно против князя Адама Чарторыйского. Ропеловский, здороваясь со мною, кричал:

— Гражданину богатырь Волынский, пусть нога твоей не будет в салоне этого тирана польской справы, ибо твое присутствие в его доме было бы равносильно сочувствии к его бесчестным замыслам, имеющим целью погубить Польшу.

Bcе закричали вслед за ним:

— Пусть ноги твоей не будет в салоне Адама Чарторыйского.

Поднялся такой гвалт, что мы уже были готовы бежать обратно в Пале-Рояль, когда вошел Иосиф Томашевский, украинец и истый польский шляхтич.

Все это происходило третьего ноября, а четвертого праздновалась память св. Карла; Томашевский, усердно читавший бердичевский календарь с тех пор, как Ягелонида, поэма его отца, печаталась в типографии босых кармелитов, там же, где и календарь, отлично знал, что это день ангела Ружицкого и, услыхав о его приезде, явился звать нас на другой день к себе на обед.

Обед быль дань в ресторане «Rocher du Сапсаl», на улице Моntorgueil. Вся прислуга была одета в ливреи Томашевского; амфитрион, придерживаясь правила своего приятеля Игнатия Струмилло, что обед может быть весел только тогда, когда приглашенных немного, пригласил всего девять человек: генерала Дверницкого, Адама Мицкевича, генерала Гавронского, Богдана Залесского, Иосифа Залесского, Карла Ружицкого, Омецинского и меня.

Я видел тут в первый раз двух польских бардов или двух славянских поэтов: Адама Мицкевича и Богдана Залесского. У Мицкевича были длинные, по плечи волосы, как у распятого Христа, но он не имел вид мученика, а ел и пил, как нельзя лучше. У Богдана Залесского были такие густые нахмуренные брови, что Кормарини говорил про него, что если бы pyccкие смотрели ему в брови, а не в глаза, то они все разбежались бы со страха.

Удивительно, что в этом обществе, состоявшем из людей образованных, благовоспитанных и прирожденных шляхтичей, не нашлось ни одного человека, который был бы на стороне князя Адама Чарторыйского. Хотя его не могли ни в чем упрекнуть и ни в чем обвинить по отношению к общему делу, но тем не менее все были против него, повинуясь тому стадному инстинкту, который влечет людей по течению, вслед за большинством. [439]

Хотя единодушие и согласие — прекрасные вещи, но в этом случае они ни к чему хорошему не привели.

Мы посетили всю так называемую польскую знать, не особенно задаваясь вопросом о ее происхождении. Были мы и у сенатора Островского, и у Рыбинского, командовавшего войсками, у которого видели двух его мальчуганов, из коих старший был прозван отцом Listopadkiem (ноябрьский), чтобы он всегда помнил, в каком месяце началось народное движение, а второй — Wierzgasem (брыкливым), должно быть для того, чтобы он не забывал, что именно его отец был тот командир, который вывел польское войско за границу, отступая перед русскими.

Мы были также у каштеляна Немцевича, расчесанного и разодетого, как у себя в Рафаловке. Он много беседовал с нами об Америке и ни слова не сказал о Польше; у пана Буржиковского, который искренно и сердечно защищал князя Адама Чарторыйского; у Наркиса Олизара, у которого застали нисколько нимф из французского театра; у генерала Дембинского мы застали четырех гризеток; перед ними на столе были печеные каштаны, белое вино из Pouilly и тут же, на угольях, в камине, пеклись вафли. Генерал уверял, что ничто так не напоминает ему стратегию и тактику, как эти гризетки и печеные каштаны. Он дал нам по одному экземпляру брошюрки, в которой доказывал, что уйдя из отечества, польское войско не должно было сложить оружия, но идти, куда глаза глядят, из края в край, надоедая всем народам и правительствам, чтобы его заставили вернуться в Польшу и предоставили ему там властвовать. Эта брошюра была издана в Париже.

У Яна Ледоховского, посла и сенатора, графа и демократа, нас угостили разговором о необходимости созвать сейм и разбить на нем врагов славянства нашими аргументами. Если мы, говорит оратор, не были в состоянии сразить врагов нашими пулями и саблями, то ведь дар слова помимо нашей воли остался за нами. Генерал Княжевич и граф Платер, которые были послами или, так сказать, представителями польской справы во Франции и в Париже в 1831 г., рассказали нам, в каком они были страхе, когда национальная гвардия и многие свободомыслящие граждане хотели своими манифестациями вынудить короля Людовика-Филиппа двинуть войска на помощь полякам. Король был в большом затруднении, ибо большинство министров соглашалось исполнить волю народа. Манифестанты хотели отправиться вместе с представителями польского народа к королю в Тюльери, но Княжевич и Платер, узнав об этом, успели в во время уехать в Монморанси. Гвардия и либералы, придя к ним на квартиру и никого не застав, не пошли одни в Тюльери; так дело и [440] кончилось, слава Богу, ничем, без кровопролития, как в Париже, так и в Польше.

Мы выслушали их рассказ спокойно, но панна Паулина Платер всплеснула руками и сказала:

— Есть чем хвастать, нечего сказать!

Она была права; эти представители польского народа или послы были честные люди, но им недоставало политического смысла и даже польской отваги.

Итак, мы посетили всех польских сановников. Мне с трудом удалось уговорить моего полковника засвидетельствовать почтение князю Адаму Чарторыйскому, жившему в то время в предместье du Roule. Мы застали у него Владислава Замойского. Сердечный прием князя и его задушевная речь, сказанная от чистого сердца и нашедшая отклик в наших сердцах, едва не разоряла предубеждение против него Карла Ружицкого; я видел по его глазам, что он готов был признать власть князя Адама и изъявить готовность подчиниться его приказаниям. Но когда Замойский начал проповедовать свои благоразумные, но холодные, как лед, теории, лицо моего полковника омрачилось и, вышедши от князя, он сказал:

— Мне нечего с ними делать!

Может быть, многие испытали то же самое, посещая князя Адама; ни один человек в мире, хотя бы самый ярый демократ, поговорив с князем с глаз на глаз, не мог ни в чем отказать ему, чтобы сделать ему приятное; так много было сердечности, прямоты и патриотизма в этом выдающемся польском деятеле. Он был до того прост и сердечен в обращены, что каковы бы ни были ваши политические убеждения, имея дело с ним, вы не могли не полюбить его и не благоговеть перед ним. Зато поговорив с графом Владиславом Замойским, который также был убежденный патриот и притом человек весьма умный, твердого характера и убеждений, самый пылкий монархист и приверженец существующей династии, — каждый терял веру в правильность своих убеждении и в самого себя. После разговора с графом Замойским невольно сжималось сердце и смолкали самые восторженные порывы.

На свете встречаются люди, коим все удается, тогда как других во всем преследует неудача. Владислав Замойский принадлежал к числу тех личностей, которые губят своим холодным рассудком всякое дело и всякого человека, приходящего с ними в соприкосновение; он принес Польше несчастье в политике точно так, как генерал Хржановский на поле битвы, несмотря на то, что оба были люди умные, образованные и прекрасно знали свое дело. По мнению генерала Дверницкого, мнению быть может и справедливому, главная заслуга [441] общественного деятеля заключается в счастье, в удаче, от которой, по его словам, все зависит. Это как будто напоминает фатализм и не вполне согласуется с христианским учением о свободе воли; но отрицать этого нельзя, ибо за это говорят факты. Кроме того, генерал Дверницкий и Адам Мицкевич утверждали, что бывают люди, коим все удается в общественной деятельности, тогда как в личной жизни их преследуют неудачи; эта истина также не подлежит сомнению.

Карл Ружицкий охладел после разговора с Замойским к князю Адаму, но все же он был убежден в искреннем патриотизме князя и понимал, что Чарторыйский по своему социальному положению должен был состоять во главе поляков, но он до того поддался влиянию партии, которая агитировала против князя, что даже подписался под протестом против подчинения его власти. Под этим нелепым воззванием оказались подписи Омецинского и моя собственная, сделанная без нашего ведома, точно так же, как и подписи некоторых других лиц. Быть может, эту глупую манифестацию можно объяснить до известной степени досадою на князя за то, что он ничего не сделал для спасения отечества, когда это было в его власти. Его супруга, княгиня Анна Чарторыйская, говорила ему со слезами на глазах:

— Вступи на престол, спаси Польшу; а если ты не хочешь принять короны, которая слишком тяжела для твоей головы, то уезжай из Варшавы и из Польши, ибо твое присутствие скорее повредит отечеству, нежели принесет ему пользу.

Но он не принял ее советов, а поддался убеждениям или, лучше сказать, наущениям Густава Малаховского и Владислава Замойского и предложил корону австрийскому эрцгерцогу и тем погубил польскую справу, а Польши не спас. Поэтому нельзя сказать, что обвинения, которые взводили на него агитаторы, стараясь собрать как можно более подписей под своим воззванием, были совершенно несправедливы и что противники действовали бесчестно; но во всяком случае они поступили со свойственным полякам легкомыслием, и с их стороны было не только большою ошибкою, но можно сказать даже политическим преступлением лишить князя Адама его политической роли, не имея в виду другого человека, который мог бы заменить его.

Я упоминаю неоднократно об отказе князя Адама от польской короны в пользу эрцгерцога потому, что эта была, по моему убеждению, одна из главных причин позорной неудачи польской справы.

Поляки, во время своего пребывания в Париже, были до того поглощены своими национальными интересами и манифестациями, что они [442] не сблизились с французами и совершенно не интересовались их политическою жизнью.

Мы вдвоем с Омецинским много бродили по городу, осматривая его достопримечательности; нам жаль было видеть Карла Ружицкого, который совершенно измучился и даже упал духом вследствие частых посещений демократов, карбонариев и иных крикунов, коих было вдоволь среди эмигрантов и которые не давали ему ни есть, ни пить, ни одеться и отдохнуть. По истине это был мученик политики. Однажды вечером мы все трое решили вернуться в Бурж. Эта поездка имела огромное значение в моей жизни. В Бурже я познакомился с семейством de Gabaret, часто бывать у них и, сойдясь с ними поближе, посватался за единственную их дочь, очень хорошенькую молоденькую девушку.

Ставь женихом, я боле не тратил попусту время и начал читать специальные военные сочинения, чтобы основательно изучить военное дело не потому, чтобы я придавал ему особенное значении, напротив, я никогда не любил и посейчас не люблю этого дела: меня не прельщает мундир и вся военная мишура, но я посвятил себя военной службе будучи убежден, что поляк, не имея отечества, должен избрать ремеслом военную службу, что это единственная для него возможная карьера и что только на этом поприще он может быть полезен самому себе и отечеству.

В Бурже мы познакомились случайно с полковником Браком, командовавшим в то время четвертым гусарским полком, в коем служил наш старый знакомый граф Валевский.

Карл Ружицкий, собрав всех офицеров Волынской кавалерии которых он вызвал из других отрядов, поселился в Фонтенебло, где квартировал со своим полком полковник Брак и полковник Regnault de S-t Angely с уланским полком. Оба полковника отнеслись к нам как нельзя лучше и пригласили посещать офицерские лекции и ученья, для которых нам давали даже лошадей; мы обедали в офицерской столовой; — одним словом, вели гарнизонную жизнь, прилежно учились, переводили с немецкого и русского для маленького военного журнальца, издаваемого в то время полковником Браком: это было для нас настоящей и притом весьма полезной военной школой. Кроме графа Валевского мы были в весьма дружеских отношениях с поручиком князем д'Экмюлем (Eckmuhl), сыном маршала Даву, который в виду заслуг, оказанных его отцом полякам и польскому делу, и популярности его между поляками, считал себя кандидатом на польский престол, в чем его поддерживали Коржелинский и Иннокентий Дрогон. Оба они присоединились к нам, хотя [443] и не служили прежде в Волынской кавалерии; но это было им с руки, так как кандидат был человек богатый и тароватый.

В Фонтенебло я познакомился с Кибризли-Мехмед-пашею, в то время эскадронным командиром 7-го французского драгунского полка; он приехал осмотреть четвертый гусарский полк, считавшийся в то время образцовым во французской кавалерии.

С турком мы сразу подружились. Кибризли был в то время далек от политики; он был драгун в полном смысле этого слова. Мы знали из газет, что когда оскорбленный кем-то секретарь турецкого посольства, христианин, родом грек или болгарин, не хотел требовать удовлетворения за обиду, утверждая, что поединки воспрещены кораном, а он, как слуга монарха, признающего коран, обязан соблюдать верования и обычаи своего монарха, то Кибризли разыскал того человека, который нанес оскорбление этому секретарю, вызвал его на дуэль, отрубил ему уши и тем приобрел известность. По словам Брака, он был прекрасный кавалерийский офицер, очень ловок, приветлив и симпатизировал полякам. Наше знакомство перешло в дружбу, которая не ослабевала до самой смерти Кибризли.

В то время в Фонтенебло жило несколько английских семейств; все это были люди довольно зажиточные в особенности некто Филипс, издатель сочинении лорда Байрона, у которого была красавица дочь, и Фрик, бывший интендант англо-индийской армии, у коего было две дочери. Семидесятилетний старик Филипс часто давал в своем доме очень веселые вечера и маскарады.

Ни про одного монарха злые языки не рассказывали так много анекдотов как про Людовика-Филиппа. В бассейнах Фонтенебло водились огромные, откормленные карпы; доход от продажи этих карпов шел на так называемый liste civile, т. е. на покрытие расходов по содержанию главы конституционного государства. Французы говорили, что король делает подрыв этому фонду тем, что потихоньку выуживает этих карпов и продает их в свою пользу, иначе говоря, кладет эти деньги в свой собственный карман. Филипсу очень понравился этот глупый анекдот; когда ему говорили, что этого быть не может, потому что везде стоят часовые, которые арестовали бы переодетого короля, то он отвечал, что проделает то же самое. Действительно, он нанял осла, оседлал его, а сам надел казацкий костюм, который достал ему Коржелинский. Он был очень смешон в этом наряде: толстый, с брюшком и коротенькими ножками; вместо папахи он надел на голову сахарный картуз; ему дали в руки огромную пику с приделанным к ней крючком для ловли рыбы. Средь бела дня поехал Филипс на ловлю карпов в то время, как в Фонтенебло был король и его семья; не знаю каким образом он [444] попал в парк, верно его пропустили ради его шутовского костюма. В парке, сойдя с осла и став над бассейном, он начал зацеплять своим крючком карпов и успел уже запихать несколько штук в свой мешок, когда его заметил один из сторожей и, подскочив к нему, так ударил его по плечу, что бедняга Филипс упал в бассейн головою вниз дрыгая ножками. Когда его вытащили, король и королева, узнав об этом приключении, велели отвести его в дворцовый лазарет, где его обсушили, а затем отправили домой.

На другой день в Фонтенебло разнесся слух, что Людовик-Филипп, переодетый казаком, взяв с собою ослика, чтобы наловить побольше карпов, был пойман на месте преступления сторожем, от которого ему порядком досталось; на всех стенах и заборах появился нарисованный карп с надписью: «за кражу домашних зверей в огороженном месте подлежит суду исправительной полиции».

Между тем бедный Филипс не мог оправиться от страха и от неожиданной ванны и через несколько дней скончался; траур прервал наше веселье. В газетах упомянули об этом происшествии, но при этом коварно намекнули, что оно было вымышлено для того, чтобы скрыть поступок короля Людовика-Филиппа и спасти его от суда исправительной полиции.

Такова была Франция и таковы были французы в ту пору.

Я впервые взялся в то время за перо и написал какое то плохенькое сочиненьице о легкой кавалерии с примерами, взятыми из жизни, и теорией, мною самим выдуманной. Карл Ружицкий нашел в этом сочинении много правил, применимых на практике, и показал его обоим полковникам, которые поздравили меня с тем, что я прекрасно понимаю дух кавалерийской службы и в каких именно случаях можно с пользой употреблять в дело кавалерию; рукописи моей мне не возвратили; впрочем, не придавая ей ни малейшего значения, я и не вспоминал о ней.

Через год, когда я уже окончательно позабыл об этой рукописи, я получил однажды от редактора военного журнала «Spectateur militaire» нумер этого журнала, в котором была напечатана моя статейка с подписью: «Офицер польских казаков» и при этом чек на получение 500 франков из редакции журнала и приглашение явиться в военное министерство, о чем будет речь дальше.

Четвертый гусарский и первый уланский полки были переведены между тем из Фонтенебло в другой пункт; полковник Брак был произведен в генералы и назначен директором кавалерийского училища в Сомюре. В это время г-жа Томашевская привезла из Галиции моего племянника Станислава Ружицкого, и мы отправились все вместе в Париж, где мой зять хотел воспитывать своего сына [445].

Целый год провели мы в Фонтенебло, и, благодаря практичности и опытности Карла Ружицкого, это время было употреблено нами с величайшею пользою, ибо мы вей усовершенствовались в кавалерийской службе, и если бы отечеству снова понадобились наши услуги, то мы могли бы ему быть полезнее прежнего. Оба полковые командира и все общество офицеров оказало нам в Фонтенебло самый сердечный, братский прием, и жизнь в этом городе оставила в нас самое отрадное воспоминание о братаньи польского и французского войска.

XXIV.

Вторичный приезд в Париж. — Не особенно приятное положение. — Марк- граф Лас-Меримас. — Генерал Шнейдер и полковник Бриквиль. — Я делаюсь литератором и журналистом. — Адам Мицкевич.- Начинаю писать по-польски. -Я знакомлюсь с князем Чарторыйским и провожу мысль о необходимости создать внешнюю политику Польши — Знакомство с некоторыми славянскими деятелями. — Румыны. — Новая политическая программа. — Французские салоны. — Польский салон.

Этот раз я въезжал в Париж, будучи вынужден, по французской пословице: «faire bonne mine au manvais jen»; у меня был в кармане всего один дукат и нисколько франков мелкой монеты, рекомендательное письмо к Бокеру-Агуадо (Bankier Aguado) или марграфу Лас-Меримасу (Las Merismas) и масса хлопот впереди. Карл Ружицкий и Омецинский остались пока в Фонтенебло, ожидая разрешения переехать из тамошнего гарнизона в столицу; мне же не нужно было этого разрешения, так как я не получал жалованья.

Надобно было позаботиться о месте; мне хотелось выхлопотать его до приезда жены. Я отправился к маркграфу, жившему близ здания Большой Оперы, и был принят им весьма любезно; мы беседовали с ним довольно долго и он обещал мне во всем свое содействие, обещал даже место у себя и просить меня зайти к нему дня через три. Я ломал себе голову над вопросом, что это будет за место в банке или в его канцелярии, или наконец какая-нибудь должность лично при нем — быть может он думал возложить на меня обязанность занимать его гостей? Пока я размышлял о том, что меня ожидало, я встретился с Иосифом Залесским, который передал мне, что французский генерал Шнейдер, женатый на девице Залесской и занимавший в то время место директора канцелярии военного министерства, спрашивал обо мне и о том, где меня можно разыскать. Я не знал его лично, но слышал о нем много хорошего от моей матери, [446] которая была довольно близка с семейством Залесских. Генерал Шнейдер, эльзасец, был русским военнопленным и взять на поруки моим родственником — презусом Проскурою.

Я отправился к генералу в тот час, когда он возвращался со службы; он принял меня радушно и просил с ним отобедать, сказав, что он ожидает к обеду нескольких приятелей. В числе гостей было несколько народных представителей и между прочим полковник де-Бриквиль, ярый демократ, даже республиканец, большой приятель поляков. Собравшиеся начали меня расспрашивать о Польше, о России, о нашей войне. Вероятно, мои рассказы заинтересовали их, ибо генерал Шнейдер воскликнул:

— И такой человек хочет быть счетчиком в банке или приближенным Агуады, — да этого допустить нельзя.

Когда я заметил, что мне необходим заработок для того, чтобы существовать, полковник де-Бриквиль сказал:

— Пишите то, что вы рассказываете и именно так, как вы говорите — и вы наживете себе состояние. Если вы не обеспечены, то вам, как шляхтичу, возможны только два пути: либо быть военным либо писателем, иного выбора быть не может, — всякое иное занятие вам наскучит.

Он наговорил мне так много о моем таланте, о моих способностях, что, придя домой, я составил в голове план повести о казаке Михненко, в которой хотел выяснить связь, существующую с давних пор между поляками и казаками, и доказать, какую огромную службу могло бы сослужить казачество Польше. Присев к столу, я не встал с места, пока не окончил повести.

Набросав черновик, я перечитал его и, оставив рукопись на столе, ушел из дома, решив исправить повесть впоследствии; когда же я вернулся поздно вечером, то привратник сказал мне, что ко мне приезжали какие-то два знатных господина в экипаже, и хотя им сказали, что меня нет дома, тем не менее они поднялись наверх и пробыли там более часа. Когда я вошел в квартиру, г-жа Мюллер сказала, что у меня были два генерала, долго читали какую-то бумагу, взяли ее с собою и уехали, не назвав своих фамилий, но сказав, что я наверно догадаюсь, кто у меня был. Действительно, я догадался кто были эти генералы и нисколько не был смущен, но меня тревожила мысль, что они будут смеяться надо мною, ибо я не был уверен в том, что не написал в своей повести какого-нибудь вздора; расхаживая взад и вперед по комнате, я припоминал что и как было мною написано. На другой день мне предстояло идти к марграфу Лас-Меримасу. С этой мыслью я уже вставал с постели, когда служанка, приотворив дверь, просунула мне в щелку газету в бандероли, на которой я прочитал [447] свою фамилию. Это был «Reformateur», а в фельетоне, в девяти колонках, была напечатана моя повесть «Михненко»; при этом были приложены письмо, в котором меня просили зайти в десятом часу в контору редакции, и ордер в кассу, на получение 50 франков. Я не помнил себя от радости; до половины десятого читал я и перечитывал моего «Михненко» и был доволен им и самим собою. Я не пошел к марграфу, а прямо отправился в контору редакции, где застал главного редактора газеты — Роспайля и полковника де-Бриквиля, который был одним из главных ее издателей. Они сказали мне, что принимают меня в сотрудники «Реформатора», что я могу помещать в нем, еженедельно, по одному фельетону, за который мне будут платить по 50 франков, а за статьи политического характера по четыре су за строчку; литературная карьера представлялась мне весьма заманчивой, поэтому я согласился на их предложение, но желая остаться в хороших отношениях с марграфом, я написал ему любезное письмо, объясняя почему я не могу быть у него.

Так начались мои литературным занятия; я подписался на русские, польские и славянские газеты и журналы и начал делать из них извлечения, помещая свои статьи в разных французских газетах, как-то: «Figaro», «Quotidienne», «La France», которые мне высылались поэтому бесплатно. В это же время один из наших украинцев, Петр Копчинский, человек весьма почтенный и отличный химик, предложил мне вступить с ним в компанию и держать вместе кабинет для чтения, на бульваре des Capucins. Он приобрел этот кабинет, чтобы оказать услугу одному приятелю-французу, обстоятельства которого были весьма расстроены. Я вступил с ним в компанию на следующих условиях: заведывание читальней лежало на мне; мы пригласили одну пожилую даму для занятий в конторе и молодого поляка Вазовского для разноски газет и журналов; он же собирал деньги с подписчиков; пять процентов с капитала, за вычетом расходов, шло в пользу Копчинского, а остальной барыш мы делили пополам.

Четыре месяца спустя читальня была продана вчетверо дороже ее первоначальной стоимости, и я получил от Копчинского довольно крупную сумму денег. В читальне я познакомился с известным своим остроумием, доктором Корево, пруссаком, который познакомил меня, в свою очередь, с Этьеном, одним из собственников «Constitutionnel’я, со стариком Сент-Альбином, членом народного конвента, ответственным издателем этой газеты и с ее главным редактором. Я был принят ими в число редакторов «Constitutionnel’я» по составлению и редактированию отдела заграничных известий, получаемых с востока и юга, и должен был являться в контору редакции два [448] раза в день: в десять часов утра и в десять часов вечера, за что получал триста франков в месяц.

В газете «Des Tribunaux» я писал статьи и отчеты по уголовным процессам, получая сто пятьдесят франков в месяц; кроме того, редакция представила в мое распоряжение, ежедневно, экипаж, коим я мог пользоваться до полуночи.

Я был, вместе с тем, одним из главных редакторов «Revae du Nord», вместе с очаровательной Гортензией Корну, молочной сестрой Наполеона III, со шведом Мельдоленом, с немцами Гейне и Берне и с итальянцем Азарио. Издателем этого журнала был Булуа.

Кроме того, я писал в «Journal des Debats», в «Revue de Paris» и других газетах и периодических изданиях, зарабатывая до тысячи франков в месяц; и свел знакомство со многими известными писателями.

Курьезные сцены происходили у меня иногда со стариком Альбином. Он не любил русских и, не имея возможности утопить их в потоках крови, старался топить их, по крайней мере, на бумаге, в потоках чернил. Однажды я прочел в корреспонденции из Одессы о стычке, происшедшей между казаками и абаздехами, в которой погибло тридцать человек русских; я написал об этом статью во французскую газету в том же смысле, сказав со слов корреспонденции, что в этом деле участвовал всего только один эскадрон. Старик Сент-Альбин велел напечатать, что убито триста казаков. Вечером я стал доказывать ему, что это совершенно невероятно, ибо в эскадроне не может быть более ста шестидесяти человек. Старик рассердился, что я щажу русских, сказав, что я грешу против польской справы, и что если я не хочу, чтобы было убито триста казаков, то он велит напечатать, что их убито три тысячи; действительно, так и напечатать, оставив в то же время мои слова, что в этом деле участвовать всего один только эскадрон!

Над стариком посмеялись и прозвали его убийцею казаков.

Я писал также в военных журналах и быть приглашен директором института исторических наук Дандевиллем принять участие в издаваемом этим институтом словаре, для которого написаны мною статьи о казаках, киргизах и других азиатских народах. Кроме обещанной мне за это платы, я получить премию в 1.000 франков и диплом на звание члена исторического института, в который я был принят при весьма торжественной обстановке. Секретарь института Евгений де-Монглав произнес речь, в которой сказал обо мне, что я запорожский казак, служу живым примером того, что наука и искусства проникли и в это дикое военное сословие и что днепропетровский казак так же хорошо может владеть пером, как саблей. [449]

Как член исторического института, я был представлен Дандевиллем тогдашнему министерству, состоявшему из маршала Сульта, князя Брогли, Тьера и Гизо — они довольно долго разговаривали со мною. Должно быть я произвел на них благоприятное впечатление, так как я был приглашен к ним в дом и был весьма любезно принят их женами, в особенности в семье Гизо, сестра которого, г-жа Melun, считала меня большим знатоком Востока и славянства.

Я познакомился с проживавшими в Париже сербами и румынами: с Мариновичем, Христичем, Николаевичем, Черноберцем, князем Гикой, Николаем Кречулеско, Рудольфом и Александром Голеско и многими другими; говорил с ними о политике и познакомил их со многими политическими деятелями Франции. Одним словом, я сделался политическим писателем и великим политиком.

С поляками я мало водил знакомства; впрочем, сошелся с Адамом Мидкевичем, который уговаривал меня писать по-польски, доказывая, что мне непростительно расточать свой талант по французским изданиям. Я последовал его совету и при всех моих занятиях написал в течение трех месяцев повесть «Wernyhore», которая была набрана и отпечатана Александром Еловецким и Евстафием Янушкевичем.

В это самое время Януш Воронич издал, наделавшую много шума, брошюрку о монархии и династии. Князь Адам Чарторыйский искал сближения со мною через Адама Мицкевича и Карла Сенкевича; я не избегал сближения с этим выдающимся польским деятелем, но при первом же разговоре о политике заявил ему прямо, что готов действовать под его руководством, только с условием, что мы будем считать его законным королем польским, ибо политическое служение Польше возможно только при этом условии. Карл Сенкевич поддержал меня, а Замойский только улыбнулся.

Князь Адам Чарторыйский оказывал мне величайшее доверие, а княгиня Анна Чарторыйская, княгиня Мария Виртембергская и княгиня Анна Сапега выразили мне такое внимание, за которое я посейчас им благодарен; они делали мне всевозможные одолжения.

В то время, как я считал уже себя связанным с князем Адамом, в «Spectateur militaire» появилась моя статья о кавалерии и я был приглашен по этому поводу в военное министерство. Маршал Сульт похвалил мою статью и заявил мне, что если я пожелаю поступить на службу во французское войско, то буду принят тем же чином. Я попросил несколько дней на размышление и, отправившись к князю Чарторыйскому, рассказал ему о предложении, мне сделанном, [450] отдавая свою будущность вполне в его распоряжение. Князь, со свойственной ему добротою и со слезами на глазах пожаль мне руку:

— Останьтесь со мною, — сказал он, — будем вместе работать, надеюсь на Бога и на свои собственный силы, может быть нам удастся принести какую-нибудь пользу нашей бедной Польше.

Я остался, позабыв обо всем, позабыв даже о самом себе, чтобы сделать удовольствие начальнику, которого я так полюбил, что по первому его знаку готов был пожертвовать жизнью, а не только будущностью. Признаюсь, я всем сердцем преклонялся перед этим польским королем без престола и перед его роднею. Я изложил ему свою программу действий или, так сказать, свою политическую profession de foi, заключавшуюся в следующем:

«Не обращать никакого внимания на крики и выходки польских эмигрантов, не добиваться у них популярности, оставив их в покой, пусть себе глупят; помогать каждому без различия партий, не обращая внимания на его политическое прошлое, был бы только поляк. Относительно французского и английского правительств — стать в поло- жеше законной, наследственной власти Польского королевства, находящейся временно вне пределов отечества, и требовать от этих правительству чтобы они не принимали относительно эмигрантов никаких мер без ведома и согласия князя Адама. Я доказывал необходимость создать в эмиграции внешнюю политику Польши, которой у нас собственно говоря не было. Центром этой политики действительно может быть Рим, как того требуют католики, но не следует забывать, что католицизм пошатнул политическое существование Польши, оторвав ее от славянства, от коего ей не следовало отдаляться и которое представляет собою для нее в настоящее время единственный источник жизненной силы. Затем следует завести политические сношения на Востоке, подразумевая под этим: 1-е) турецкое правительство, которое одно до конца поддерживало союз, заключенный с Польшей, и до сей поры не скрепило никаким политическим актом раздела Польши; 2-е) славянские племена, находящиеся под верховною властью султана, из коих одни такие же славяне, как поляки, а другие считают своими врагами те же самые нации, которые участвовали в разделе Польши. Когда мы создадим такую внешнюю политику, которая высоко поставит авторитет и значение князя Адама в глазах иностранных держав и народов Европы, тогда следует организовать за границею польское войско, которое могло бы служить польскому делу. Я откровенно сказал князю Адаму, что не возлагаю надежд на восстание самих поляков, так как у них нет и не будет сил противостоять могущественному врагу, который властвует в крае, в особенности при розне, существующей в нашем обществе, в коем [451] нет связующего звена, при вражде, укоренившейся между панами и холопами, при отсутствии людей с известным социальным положением, коим все охотно подчинились бы и которые стали бы во главе повстания; при легкомыслии народа, которое можно назвать политической трусостью, и наконец при нашей несчастной политической несостоятельности, которую я считаю величайшим наказанием за наши грехи. Каждое повстанье влечет за собою целый ряд несчастий, которые все более и более губят наше отечество; поэтому я всегда был против всяких заговоров и пропаганды, возбуждающей восстание в Польше. Я твердо убежден в том, что для блага Польши необходимо действовать за границей и там подготовить силы, которые при удобном случае можно бы выставить на защиту нашего дела. Эти силы должны быть подчинены одному вождю под знаменем народа, но это знамя должно быть не революционное, оно должно быть символом восстановления законного порядка».

Князь Адам согласился принять эту программу и был готов действовать, не обращая внимания на польских эмигрантов и не объявляя им этой программы.

Между тем я продолжал писать свои повести. Быстро следовали одна за другой: «Kirdzali», «Ukrainki», «Hetman Ukrainy», «Gawedy» и др. («Киржали», «Украинки», «Украинский гетман», рассказы и др.), которые должны были в легкой и интересной форме знакомить поляков с той местностью и с той средой, которой я думал воспользоваться для нашего дела. Я распустил слух, что «Киржали» написаны княгиней Марией Виртембергской, чтобы этим показать сербам и прочим славянам, что родные Чарторыйского ими интересуются, а лицам, которые были связаны с князем Адамом политической деятельностью — что Чарторыйские пишут о славянах и интересуются славянством.

Я ввел в салон князя Адама всех сербов и прочих славян и румын, и тем успел придать ему известную политическую окраску, которая показывала Франции и Англии, что славяне стремятся к князю Адаму, что они ему доверяют. Я поощрял тех, кто начинал интересоваться политикой и старался найти поддержку в князе Адаме. На мой призыв и на письма завербованных мною новичков, рассуждавших со своими близкими о политике, откликнулись из нашего края некоторые знакомые; таким образом прибыли в Париж: Кампиниано, Кантакузин, Балш, Стурдза и др. С другой стороны, уважение, которое оказывали мне Гизо и Тьер, открыло мне доступ в дом Цинтрота, директора политического отдела при министерстве иностранных дел. Это был единственный человек, придерживавшийся традиций великих дипломатов Франции; он любил поляков не только [452] сердцем и воображением, он любил их на деле; это был человек в высшей степени даровитый, трудолюбивый, прекрасно знакомый со всеми вопросами политики. Он и его супруга принимали нас весьма любезно; на их вечерах бывал князь Адам и все мои славяне и румыны, которые находились в политическом отношении как бы под моею опекою. Через меня шли все их сношения с французским правительством, я же придавал, по их просьбе, их петициям более литературную форму и согласовал их с нашими польскими желаниями.

Эту деятельность нельзя назвать бесплодной, ибо французское министерство мало-помалу убедилось таким образом, на чьей стороне была правда, и авторитета, и влияние князя Адама Чарторыйского возросли чрезвычайно. Во Франции точно так же, как в Англии, прекрасно сознавали, что князь Адам создал внешнюю политику Польши, которая могла со временем сослужить хорошую службу западным кабинетам в Восточном вопросе.

Князь Чарторыйский получил полную возможность действовать на пользу Польши, и его власть, несмотря на все происки и на оппозицию эмигрантов, была признана французским правительством настолько, что оно не принимало никаких мер относительно эмигрантов без его согласия и одобрения.

Начало было весьма удачное, и князь Адам был доволен. В этой деятельности он не встретил помехи со стороны графа Замойского, который в свою очередь поощрял поляков издавать брошюры и книжки в строго религиозном и консервативном духе. Граф был весьма расчетлив так же, как и все его семейство, можно даже сказать, что он был скуп, но напечатание книг не только не жалел денег, но даже был расточителен, впрочем, только тогда, когда дело шло о книгах в его духе, как напр., философия Бакутого, которая, по его мнению, должна была до того смутить демократов и иных антирелигиозных и вольнодумных людей, что они откажутся от своих принципов и убеждений, не будут в состоянии довести своей пропаганды до конца и будут только способны каяться в своих прежних заблуждениях в стенах Шарантона или Бедлама — это наилучший способ отрезвления от политических заблуждений. Он советовал читать Вронского, Френтовского и тому подобных авторов, коих польские эмигранты не в состоянии были понимать. Не могу не рассказать, как он выискивал между писателями человека, который взялся бы написать роман в религиозно-консервативном духе, который обнимал бы собою пять столетий, три — прошлых и два — будущих, которые имели бы значение пророчества. Так как он предложил за это большое вознаграждение, то охотники нашлись; говорят, что на эту тему [453] писали: Ропеловский, Мерославский и Риценгейм, но пальма первенства была присуждена Замойским Николаю Еловицкому, и его смехотворный роман начали уже печатать, когда Карл Сенкевич своими, как всегда, разумными доводами, отговорил Замойского от этой глупости, чего тот никогда не мог ему простить.

У семейства Цинтрат, в назначенные дни, по вторникам, собиралось блестящее, избранное общество; к ним съезжались молодые дипломаты, кандидаты на посольские места и старые ветераны, а нередко бывали и посланники и многие заграничные знаменитости. На этих вечерах не танцевали, а беседовали об умных вещах и угощались вкусными лакомствами. У Цинтрат бывало также много духовных лиц, отправлявшихся на миссионерскую деятельность или только что вернувшихся из дальних стран.

После вечеров семейства Цинтрат, которые отличались от других своею аристократичностью, следует упомянуть о вечерах г-жи Редерер, вдовы французского пэра, написавшего известную брошюру об июльской монархии, которая много способствовала упрочению власти короля Людовика-Филиппа. Г-жа Редерер состояния не имела, но ее две закадычные приятельницы, королева Амалия и княгиня Аделаида, помогали ей своими средствами поддерживать знакомства и связи, ибо ее вечера имели целью разузнавать и направлять взгляды и мнения депутатов и знакомить их со взглядами и желаниями короля и министерства. Это было практично, выгодно и благоразумно. В этом доме мне оказывали большое внимание, что я приписываю моим статьям, которые появлялись в «Revue du Nord» и других журналах за подписью казацкого офицера. Эти вечера были для меня наилучшей и приятнейшей школой, и я многому научился, посещая их.

Следует также упомянуть о вечерах и обедах семейства Гаита, которые особенно охотно посещались князем Чарторыйским. Их дом была полная чаша и образец хорошего тона; даже вина подавались настоящие, не поддельные.

У Гизо были серьезные, чисто протестантские вечера, не доставало только чтения библии, чтобы они походили на собрания каких-нибудь сектантов.

Из польских салонов заслуживал этого названия только салон князя Чарторыйского, жившего в то время в предместья Rule. Это был скромный, но истинно царский салон по его значению и по тому обществу, которое в нем собиралось. Князь Адам умом и сердцем был настоящий король и держал себя, как любящий отец своего народа; он умел ободрить всякого добрым словом и так высоко поднять его в собственных глазах, что являлось желание быть достойным его похвалы и удержаться на этой высоте. Княгиня Анна, горячая [454] патриотка, красавица собою, утешительница несчастных, достойно носила корону (?!) в изгнании. Княгиня Мария Виртембергская, знатная польская дама, которая помнила еще блистательную пору нашего отечества, в обращении со старшими была почтительна, с молодыми весела, умела обойтись со всяким; одним словом, это была женщина умная и любящая. Княгиня Анна Сапега была воплощенный ум и справедливость. Князь Витольд был еще слишком молод, а князь Владислав и совсем ребенок, но оба были Ягеллоны и поэтому были дороги каждому поляку. О Владиславе Замойском я уже много говорил; ко всему сказанному прибавлю, что у него была красивая, выразительная наружность и что он одинаково умел держать себя в салоне, в совете и на поле битвы. Карл Сенкевич был единственный человек между поляками, который мог бы играть роль польского Ришелье или Шуазеля, если бы князь Адам был польским королем. Ипполит Блотницкий, неразлучный с князем Адамом и его семьею, представлял собою идеал верности и преданности старым польским обычаям, был безгранична предан Польше и славному польскому роду князей Чарторыйских — вот и все личности, составлявшие салон Чарторыйских. Частыми гостями в нем были: Княжевич, каштелян Немцевич, каштеян Олизар, генералы: Хржановсюй, Дембинский, Бем, Гавронский, Конарский, Шнейде, Адам Мицкевич, Юлиан Словацкий и многие другие более или менее известные поляки. На вечерах князя Адама бывали также французы и англичане, по большей части люди заслуженные и сановные; иногда приезжали и принцы Орлеанские. При этом салоне состояли бессменно следующие три личности:

Капитан Феликс Тржецяк (Trzeciak), герой Вассерштадта, украшенный орденом Почетного Легиона, с торчащими, как у сома, усами, с огромной бородавкой на носу, производившей впечатление как бы второго носа; он носил брюки с серебряными лампасами, черный фрак с белым жилетом и белоснежную рубашку.

Иннокентий Дрогон, человечек маленького роста, рябой, с носом в виде картофелины, в телесного цвета обтянутых шароварах, башмаках и чулках; в светло синем фраке с блестящими стальными пуговицами и в перчатках цвета свеже-сбитого масла.

Иоганн, немец, камердинер князя Адама, с молодых лет не говоривший ни по-немецки, ни по-польски, ни на каком человеческом языке, но вечно что-то бормотавший себе под нос на языке, ему одному понятном.

Капитан Тржецяк принял на себя обязанность вводить в салон князя Адама людей, интересующихся политикой, которых он разыскивал и представлял князю.

Иннокентий Дрогон состоял в ведении княгини Анны, снимал [455] с прекрасного пола шубы, мантильи, теплые сапоги, вводил в салон дам и провожал их до кареты.

Иоганн докладывал о приезде простых смертных, уморительно коверкая каждую фамилию, как он говорил, из мести и на зло, так как иностранцы перековеркивают наши польские фамилии, и у них только и слышишь: кре, крже, ский и более ничего. Иоганн платил им тем же.

Таков был салон нашего короля...

ХХV.

Издание моих сочинений. — Отзыв полицейского префекта о польских эмигрантах. — Батиньольский отдел. — Граф Замойский и генерал Хржановский. — Парижская конфедерация. — Ян Ледоховский, генерал Дверницкий. — Высылка конфедератов в Англию и возвращение их в Париж. — Салон княгини Кунигунды.

В течение трех лет Александр Еловицкий и Евстафий Янушкевич издали в Париже следующие мои сочинения на польском языке: «Powiesci kozackie» один том, «Wernyhora» два тома, «Kirdzali» два тома, «Ukrainki» один том, «Stefan Czarniecki» два тома и «Hetman Ukrainy» два тома. Я заключил с ними условие, чтобы они платили мне за каждый том по тысячи франков, а по распродаже всего издания, при окончательном расчете — половину чистой прибыли. Таким образом жизнь моя была вполне обеспечена. Статей, написанных мною на французском языке, я никогда не издавал отдельно. Кроме того я писал в польских газетах, а в Познани был издан, на польском языке, мой роман «Anna» в двух томах.

Положение польских эмигрантов совершенно изменилось с тех пор, как они были распределены небольшими группами по разным городам; их гордости и самонадеянности был нанесен этим большой удар и они уже не могли, по прежнему, быть всегда на готове стать на защиту отчизны; их нельзя уже было считать передовыми стражами польского дела как в то время, когда они составляли одну многочисленную группу, живя праздно, не имея заработка, но за то готовые ежечасно взяться за оружие и идти на защиту отечества. Живя разбросанно, малыми группами, поляки начали заниматься ремеслами, даже торговлею; многие из них женились и превратились, так сказать, в ополченцев польской справы, которые молили Господа, чтобы отечество не призвало их на службу до тех пор, пока не подрастут их детки, пока они не скопить капитала, коим могли бы обеспечить жену [456] и семейство и тогда уже со спокойным сердцем служить отечеству. Таков был впоследствии дух эмигрантов, да и могло ли быть иначе? Я уже говорил и теперь повторяю, что основною чертою характера эмигрантов 1831 года была добросовестность как в частной, так и в политической деятельности; они могли заблуждаться и часто заблуждались, но во всяком случае они относились к общественному делу честно, а в личных отношениях держали себя безупречно, под час даже с преувеличенной вежливостью, доходившей до самопожертвования. Дух рыцарства в них не угас, они не раз доказали это на деле, но семейная жизнь улыбалась им более прежнего; всякому хотелось иметь свой уголок, всякий старался обзавестись своим домом.

Из числа нескольких десятков тысяч эмигрантов, покинувших отечество в 1831 г., едва ли можно насчитать человек 50 так называемых chevaliers d’industrie (Пройдоха, мошенник), я не говорю авантюристов, ибо таковыми были все те, которые, покинув отечество, странствовали по белу-свету, ища приключений. Однажды, префект парижской полиции, Жиске, в разговоре со мною полюбопытствовал узнать, есть ли у нас, в Польше полицейские чины и жандармы. Я отвечал, что есть и, пожалуй, даже более чем следует, а он сказал на это: может быть они существуют для политических целей, ибо воров, разбойников и мошенников у вас, конечно, нет, так как и тут полиции не попадаются мошенники среди стольких тысяч поляков, живущих в условиях совершенно анормальных, а если в ее руки и попадется случайно какой-нибудь плут, то он оказывается всегда мечтателем или поэтом. Сказав это, он дал прочесть мне на половину уже написанное им донесете о некоем Васкевиче. Литовец, студент Виленского университета, Васкевич напечатал в Париж, на свой счет, несколько тысяч экземпляров им же написанной брошюры под заглавием: «Истязание и убийство в Пруссии 30 тысяч поляков пруссаками». Купив тележку, в роде тех, в коих торговцы развозят по деревням ваксу и всякий мелкий товар, с перекладиной посередине, в которую был воткнуть шест с привязанным на верху звонком, он запряг в нее осла и, взяв с собою паспорт, отправился в путь. В каждом селе (а он предпочитал села городам), он останавливался на торговой площади и звонил в свой колокольчик изо всей мочи; сбегался народ; тогда на шесте взвивалось польское знамя с орлом и гербом бывшего Литовского княжества (всадник с мечем на коне), и Васкевич предлагал покупателям свою брошюру, выкрикивая ее название. Продажа шла бойко; [457] женщины и мужчины раскупали книжонку, платя за нее по 5 франков, и плакали, читая об истязании поляков варварами пруссаками. В некоторых местах поляки восстали против этой продажи, называя ее обманом, и донесли о том полицейскому префекту, но Жиске не усмотрел в этом никакого обмана, а только жажду к наживе и разрешил Васкевичу ехать далее. — Таким образом он собрал несколько десятков тысяч франков, на которые приобрел именье, женился и прижил детей — будущих защитников поляков, угнетаемых пруссаками.

Карл Ружицкий поселился в Париже, чтобы следить за воспитанием своего сына Станислава. Северин Пильховский также отправился в столицу; таким образом в Батиньоле образовался демократический отдел, который некоторые демократы называли шляхетским; этот отдел ни к чему особенно не стремился, не заявил себя никакими начинаниями, и члены его только для очистки совести собирались на заседания. Лелевель, желая оживить этот отдел, послал туда своего доверенного адъютанта, галичанина Фетмайера, а последний, желая придать этому отделу более блеска и жизни, старался привлечь в него бывшего вице-президента Варшавы Ксаверия Брониковского, известного своими сочинениями и красноречием. — Брониковский был человек передовой, но не хотел сделаться демократом и порвать своих прежних отношений. Фетмайера, не успев привлечь мужа, привлек в Батиньоль его жену, очень красивую и кокетливую варшавянку. Это вызвало целую бурю нарекании против Батиньольского отдела; на его членов полились жалобы в суд. Орденга, походивший на Отелло, Валентин Зверковский со своим простонародным жаргоном, Богдан Залесский со своими страшными бровями и Северин Пильховский со своим огромным животом нагнали страх на полицию; говорят, что на них были доносы; действительно, Батиньольский отдел совратил многих жен с пути истинного. Коротко сказать, что на одном заседании полиция арестовала всех собравшихся, продержала их под арестом три недели и выпустила на свободу только по ходатайству князя Адама Чарторыйского.

Юлиан Душинский, или Сулейман-бей, о котором я много писал в моих предыдущих сочинениях, а в особенности в сочинении: «Жизнь замечательных поляков», возвратился в Стамбул, где он состоял при генерале Хржановском. — Он осуждал этого генерала, называя его человеком глупым, робким, который ничего не сделал по своей бездарности и никогда ни при каких условиях ничего не сделает. Общественное мнение эмигрантов было на стороне Душинского, но Владислав Замойский защищал Хржановского наперекор всем и каждому и даже вопреки своему собственному убежденно и [458] чувствам, ибо говоря откровенно, я никогда не видал людей, которые до того ненавидели бы друг друга как они. Все близко знавшие графа уверяли, что он оттого покровительствовал генералу и защищать его, что отлично знал, что когда дойдет до дела, то генерал не затмить его своими талантами и что люди все-таки будут говорить: «если бы там был Замойский, все было бы иначе». Я понял впоследствии, что граф Владислав Замойский держался правила покровительствовать посредственностям, выдвигать людей совершенно неспособных и ставить преграды тем, кто обладал несомненными достоинствами и дарованиями, хотя бы эти люди были одних убеждений с ним. Этот недостаток или, лучше сказать, эта политическая ошибка умаляла до известной степени значение графа Владислава Замойского, его преданность общему делу и все преимущества его социального положения. Не будь этого недостатка, граф был бы самым видным деятелем между поляками, а может быть и самым выдающимся человеком на военном поприще. Вот напр. как поступал Замойский: турки просят послать им Хржановского, чтобы, будучи назначен главнокомандующим, он был уволен от командования войском, не доехав до Нежиба; итальянцы просят послать им Хржановского, чтобы он проиграл битву под Новарой и чтобы самому говорить потом: «жаль, что я сам не поехал, жаль, что я не принял начальство над войском», а приспешники вторили ему хором: «если бы там был наш Владислав Замойский, дело кончилось бы совсем иначе».

В это время в Париже возникла польская конфедерация, наделавшая много шума и возбудившая много толков, вызвав вместе с тем протест со стороны трех держав, разделивших Польшу. Во главе этой конфедерации стояли люди известные и влиятельные, как то: Ян Ледоховский, генерал Дверницкий, Тржецинский, и хотя в числе 20 — 30 эмигрантов, образовавших эту конфедерацию, не было ни одного человека, который действовал бы опрометчиво или непоследовательно, однако конфедерация не привилась к эмигрантами

Она встревожила своей архи-народной окраской врагов Польши, возбудив в них опасение, что конфедераты добьются того, чего не могли достигнуть ни демократия, ни централизация, ни братские союзы и все прочие политические выдумки Иоахима Лелевеля; но конфедерация не пришлась по сердцу эмигрантам и, зародившись в Париже, покончила свое существование в Лондоне, лопнув как мыльный пузырь и оставив по себе единственное воспоминание: шесть нумеров журнала «Народ», который начал издавать Брезе, один из депутатов на сейме 1831 года.

Генерал Дверницкий был человек умный, за весьма малыми исключениями гораздо умнее всех польских генералов и [459] сановников и несомненно более их практичный и проницательный. Граф Ян Ледоховский судил обо всем весьма здраво в те моменты, когда он не кипятился и не завирался. Я был в очень хороших отношениях с тем и с другим. — Однажды, они пригласили меня на совещание и сообщили мне выработанный ими план действий, прося меня высказать по этому поводу мое мнение, — Я отвечал, что понимаю конфедерацию по-казацки, т. е. кликнуть кличь, сесть на коней, обнажить сабли и сражаться. Если они так думают и могут привести это в исполнение, если они надеются по крайней мере что им позволят выступить из Парижа на конях и при полном вооружении и пройти в Польшу через Германии, хотя бы для этого пришлось сражаться с немцами, — в таком случае я понимаю конфедерацию, сочувствую ей как и всякому политическому, народному движении; но если она ограничится только шумом и гамом, то это будет пустая потеха и вызовет только смех.

Судя по тому, как были приняты мои слова, было видно, что эти господа находились в критическом положении, и я одумавшись прибавил: «впрочем может быть нам удастся пробудить этим дух народа и удержать эмигрантов от увлечения всем иностранным и от подражания иностранцам». Ян Ледоховский, как истый дипломат, промолвил: «будь что будет, сдержу свое слово, объявлю конфедераций». Из этих слов я понял, что парижская конфедерация, подобно битве под Сольцом, была нужна генералу Дверницкому для того, чтобы выйти из критического положения, в котором он находился.

Будучи председателем комитета об оказании помощи эмигрантам, он растратил изрядную сумму денег, собранных в Польше и присланных на вспомоществование польским эмигрантам, оставшимся в Швейцарии после неудачной экспедиции Сабанского. Правда, сенатор Островский и прочие вельможи уплатили за него эту сумму, но она числилась долгом генерала и ему напоминали время от времени об этом долге, чтобы он не позабыл о нем окончательно.

Кроме того, он растратил и другие, более или менее значительный суммы, присланные на его имя. — Несколько дней перед тем я был свидетелем следующей сцены: среди эмигрантов было два брата Старжинских, родные племянники генерала; их отец был богатый подольский помещик. — С самого начала эмиграции он присылал на имя генерала по тысячи дукатов на воспитание каждого из сыновей, но деньги эти никогда не доходили до своего назначения. Старший Старжинский учился у сапожника, а младший был, вместе с Адамом Борановским, надсмотрщиком за уличными метельщиками в Париже. Отец, не получая известий от сыновей, о которых генерал только [460] изредка упоминал в своих письмах, написал своему бывшему поверенному Заржинскому, прося его отыскать его сыновей, переговорить с генералом Дверницким и уведомить его о том, что там делается.

Заржинский показал это письмо генералу в нашем присутствии, а тот прочитав его, возвратил Заржинскому и сказал самым спокойным образом:

— Это правда, они ни разу не получали денег. Деньги круглы, как были получены так и укатились куда то, сам не знаю как и куда; но для мальчиков это лучше; нуждаясь, они научились трудиться и будут честными, порядочными людьми, а если бы у них были деньги, то они вышли бы такими же бездельниками как я; так и напишите их отцу.

Тем дело и кончилось; генерал был кругом в долгах, но при том все еще имел неограниченный кредит.

Анастасий Дунин не только состоял при особе Людовика- Наполеона Бонапарта, сына королевы Гортензии, но пользовался его доверием, и принц употреблял его для своих тайных политических происков. Я узнал впоследствии достоверно, от Яна Ледоховского, что проект конфедерации, выработанный в кабинете будущего императора французов был доставлен ему именно Анастасием Дуниным и не мог иметь иной цели, как поссорить три державы, разделившие Польшу с Людовиком-Филиппом и с Орлеанским домом. Правительство Людовика-Филиппа, несмотря на всю свою твердость, боялось какой бы то ни было войны; быть может, в душе, оно недолюбливало поляков, в особенности эмигрантов, но обладая значительной долею здравого политического смысла и желая приобрести популярность среди поляков, оно не могло пренебрегать польским делом и предпочитало иметь его про запас, на всякий случай; поэтому оно относилось к польским эмигрантам очень мягко и поблажало им во всем, как малым детям. Подобное отношение конечно не могло нравиться трем державам и возбудило их подозрительность и даже отчасти их враждебное отношение к Франции. Неудивительно, что такой ловкий заговорщик как принц Людовик-Наполеон был рад воспользоваться этим обстоятельством.

С разрешения лиц, пригласивших меня на совещание, я передал все на нем происходившее князю Адаму, который в принципе не был против конфедерации, считая ее целесообразнее демократического и всяких иных обществ и пропаганд.

В то время как я был у князя Адама, к нему приехал г. Цинтрат, привезший ноту, полученную им от посланников трех держав, которые высказались против конфедерации и требовали, чтобы [461] эта манифестация была энергично подавлена, а лица, в ней участвовавшие — строго наказаны. В наиболее вызывающем тоне была написана австрийская нота, которая решительно требовала уничтожения конфедерации.

— Aвстрия в страхе, Пруссия не обращает особенного внимания на поляков и на польское дело, Poссия говорит в угрожающем тоне — сказал г. Цинтрат, — и потому министерство решило или выслать конфедератов из Парижа и даже за пределы Франции, или заключить их в какую-нибудь крепость, как людей, нарушающих спокойствие Европы.

Но предварительно министерство послало его узнать мнение князя Адама, как главы польских эмигрантов и польской справы. Князь просил дать ему несколько часов на размышление. Когда г. Цинтрат ушел, он тотчас послал меня к конфедератам чтобы узнать, что они предпочтут, и велел сказать им, что он будет сообразоваться в своем ответе с их желанием.

Как только я явился к Дверницкому и сообщил о решети министерства, все конфедераты закричали: «само собою разумеется пусть нас вышлют из Франции, лишь бы только не в Америку».

Конфедераты были высланы в Англии, но это было сделано так деликатно и осторожно, что их отъезд производил впечатление добровольного переселения на новое место жительства. В Лондоне конфедераты были в наилучших отношениях с принцем Людовиком- Наполеоном; но удивительно, что хватаясь за все, они не приняли никакого участия в заговорах этого принца. Это обстоятельство еще более упрочило хорошее мнение, которое составили о них король и французское правительство. Я сам слышал отзыв Гизо и Тьера, которые говорили: «это честные, порядочные люди, они думают только о Польше, а в чужие дела не мешаются».

Примерное поведение конфедератов и благоприятное о них мнение французского правительства помогло князю Адаму добиться отмены приказа об их высылке из Франции и выхлопотать им разрешение вернуться по желанию обратно. Одни из конфедератов, с Ледоховским, Дверницким и Тржецинским во главе, вернулись во Францию, другие- остались в Лондоне, но в кругу эмигрантов мало говорили и писали о конфедерации. Даже сами конфедераты не придавали ей никакого значения и начали снова вступать в общество демократов и в иные товарищества.

Как отнеслись к этой конфедерации собственно в Польше, я до сих пор не знаю, хотя тотчас по образовании конфедерации в Познань был послан молодой Тржембский, человек деятельный, способный и преданный патриот. Когда я встретился с ним уже по [462] возвращению его из Познани, и когда конфедерация уже распалась, он сказал мне между прочим:

— В Польше предпочитают эмиссаров и местные повстанья, ибо от первых можно избавиться, а во вторых можно не принимать участия, следовательно можно сохранить свое положение и в то же время прослыть хорошим и даже рассудительным патриотом: при конфедерации же всем и каждому приходится седлать коня, идти против приятеля и сражаться — а это никому не охота.

В этих словах была доля правды.

Я был в хороших отношениях с Тржембским и считал его человеком искренним, даровитым и отлично понимающим польские интересы. Бедняга не сумел, подобно многим другим эмиссарам собрать деньги в Польше, чтобы промотать их в Париже. Быть может он оттого и вернулся в Париж без гроша, что был эмиссаром конфедерации, а не демократии. Идя с ним по улице, мы встретили пани Раутенштраух, которая шла перед нами; я знал ее в лицо, но Тржембский никогда ее не видал; она была кокетлива и имела поступь истой варшавянки, которой не может подражать ни одна парижанка, как бы ей того ни хотелось. Тржембскому припомнилась Варшава, он не скупился на похвалы в самых изысканных выражениях; г-жа Раутенштраух несколько раз оборачивалась и по ее глазам было видно, что она слышала его слова и что они ей были приятны. Заметив это, я сказал Тржембскому: «о деньгах не беспокойся, завтра будешь иметь их, я введу тебя в дамское общество». Я попросил г-жу Клементину Гауфман, секретаря общества, доложить на заседании о надобностях моего приятеля и представить его самого. Г-жа Раутенштраух, присутствовавшая на этом собрании, как кассирша общества, тотчас узнала Тржембского. Ему было назначено пособие в размере двух тысяч франков. Я был очень рад тому, что мне удалось выхлопотать пособие Тржембскому, ибо когда он пришел к генералу Дверницкому, то последний сказал ему:

— Если ты не привез с собою ни гроша, так ты настоящей дурень. Разве ты не знаешь, что быть посланным эмиссаром — все равно что получить хлебное место, на котором можно разбогатеть, или командовать полком, или по крайней мере эскадроном в наши времена, при цесаревиче. Взгляни на других; уплатив что следует тем, кто их послал, они живут себе в лучших отелях, бывают в театрах, а все оттого, что они себе на уме. Надобно ковать железо пока горячо; это нисколько не мешает служить делу нашего дорогого отечества.

Таков был нравственный, политический и личный кодекс генерала Дверницкого, которому он всегда следовал. С отъездом его в [463] Лондон, был забыть швейцарский долг и не было более помина о других, более мелких его долгах. Как же согласовать подобные принципы и политические и личные убеждения генерала Дверницкого с тем, что я писал выше о безупречной честности и прямоте характера наших эмигрантов 1831 года? Так могли бы, весьма основательно, спросить меня многие. Поэтому, объявляя во всеуслышание об этом недостатке генерала Дверницкого, я должен сказать и о его редких, исключительных качествах. Он никогда не плутовал тайно, не поступал коварно и совершал свои проступки так простодушно и наивно, так откровенно признавался в них, что обезоруживал этим самых строгих судей. До 1831 года, когда он был еще полковником не смотря на то, что он платил подчиненным жалованье весьма неаккуратно и никогда не имел полного комплекта лошадей, никто из его подчиненных не только не жаловался на него, напротив, все старались скрыть его неисправность и недостатки; точно также и в эмиграции никто явно не бросил в него камнем. Высшие стремления его ума и сердца служили ему во всем оправданием. Но разумеется было бы лучше, если бы он вовсе не нуждался в оправдании.

В это время, Евстафий Янушкевич, сблизившийся на почве политики с князем Адамом, предложил ему довольно практичный план действий. Он советовал издать политический календарь, поместив в заголовке: Адам I король польский, великий князь литовский, pyccкий, прусский, мазовецкий, курляндский, инфландский и т. д. и т. д., перечислив все титулы королей польских. Затем напечатать в нем состав министерства, сената, поименовать воевод, каштелянов, гетманов, генералов, полковников, гражданских властей, полицейских, все по порядку, по чинам и должностям. Перечисляя все полки по роду оружия оставить листки белой бумаги для записывания имен и фамилий служащих, перечислить придворных, ордена, титулы и т. д. Он советовал издать несколько тысяч или несколько десятков тысяч экземпляров этого календаря и распространить его в Польше, чтобы каждый обыватель мог его иметь и видел бы что его имя и фамилия могут быть записаны в месте, соответственном его чину и занимаемой им должности. Вместе с тем он советовал вычеканить известное количество монет, хотя бы самого мелкого достоинства, но непременно из чистого золота или серебра с портретом Адама I, с соответственной надписью и с обозначением ценности монеты, и эти монеты также распространить в Польше. Он уверял, что подобная пропаганда будет действительна, нежели конституция 3-го мая, нежели брошюры о королевской власти, и даже вдохновенные песни ксендза Праневича. [464]

Проект Янушкевича был представлен на обсуждение избранных и всеми уважаемых личностей: каштеляна Немцевича, Владислава Замойского и др. и был ими отвергнут. В тот раз Карл Линкевич не был приглашен на совещание, по причине его ссоры с Владиславом Замойским, которому он сказал публично, что он разыгрывает, по отношению к князю Адаму Чарторыйскому, ту же роль, какую сыграл принц Орлеанский относительно Карла X, но ему было известно об этом проекте точно также, как и мне, и он находил его практичным. Как бы то ни было, проект был отвергнут и всеми позабыть.

Хотя конфедераты, по возвращении из Лондона, не принимали участия ни в одном из Бонапартийских заговоров, но они привезли оттуда вести, возбудившие кое-какие надежды в приверженцах этой партии. Я часто встречал у княгини Кунигунды Гедройц, горячей сторонницы конфедерации, старых генералов и офицеров Наполеоновских войск, которые быть может и не участвовали ни в каком заговоре, но приезжали к ней послушать новостей из Лондона о принце Людовике-Наполеоне и потолковать о минувших событиях. Княгиня Кунигунда вышла замуж за Белопиотровича, но продолжая носить фамилию отца, жила со своей старухой матерью, которая была замужем за Гедройцем, служившим еще при Станиславе-Августе. Княгиня Кунигунда была статс-дамой императрицы Жозефины и находилась при ней до конца ее жизни; все Бонапарты относились к ней с большим уважением. Ее брат, при Наполеоне I, был полковником французского драгунского полка, а в описываемое время был генералом в отставке. Адам Мицкевич очень любил бывать у них; я также охотно посещал Гедройц; мы отправлялись к ним обыкновенно вместе и не пропускали ни одного приглашения. Княгиня Кунигунда оказывала мне особое благоволение, и я весьма благодарен ей за приязнь, с какой она относилась ко мне и к моей семье во время моего отсутствия из Парижа.

(Продолжение следует)

(пер. В. В Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 2. 1898

© текст - Тимощук В. В. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Фирсова И. 2014
© Русская старина. 1898