ЗАПИСКИ МИХАИЛА ЧАЙКОВСКОГО

(МЕХМЕТ-САДЫК ПАШИ)

(См. «Русскую Старину» 1897  г. февраль).

XX.

Переход польского войска за границу. — Львов, — Лисья шуба. — Пани Рыбчинская. — Приезд Карла Ружицкого. — Отъезд в Тарнополь. — Поездка в Чорстково. — Опять в Львове. — Щашкевич. — Отъезд из Галиции. — Граница. — Бела. — Ольмюц.

Поляки ушли за границу, имея 130.000 отличного и хорошо вооруженного войска, тогда как у противника было в то время отнюдь не больше, а пожалуй и меньше. Можно сказать, что поляки воевали ради самого процесса войны, а вовсе не для того, чтобы чего-нибудь достигнуть или до чего-нибудь добиться. У них не было единодушия, не было определенной цели, не было короля, а «Речь Посполитая» кутила и прокутила вдовий грош, свою добрую славу и свое святое дело.

Издали все бывает заманчиво и прекрасно. Таковой казалась и эта война в Литве и в Юго-Западном крае, откуда шляхта стремилась в Польшу; она шла на войну так охотно что сам диктатор Хлопицкий испугался, не зная что делать с охотниками, которые явились к нему из Литвы, из Червонной Руси, Польши, Подолии, Украины и даже из Галиции и Познани. Диктатор ворчал, хмурил брови и качал головою. «У меня нет для них ни одного ружья», — говорил он. Этому доблестному и умному человеку надоело уже разыгрывать роль Наполеона. — Еще куда ни шло совершать геройств подвиги в Испании, на берегах Эбро; здесь же, на берегах Вислы, он предпочитал сидеть за зеленым столом и быть только Хлопицким. [382]

Как повели дело с самого начала, так оно и кончилось; потратили напрасно охотников и желание воевать. Я видел в так называемом конгрессовом королевстве повстанье вблизи; народ не сочувствовал ему; вступать в войска, правда, никто не отказывался, считая это обязанностью, как и прежде, но собственно говоря только шляхта отрекалась на войну и действовала смело и энергично. Шляхта и тут явилась представительницею польского народа, как была и будет ею всегда. Народ и мещане шли на войну охотно и даже с восторгом во времена Костяшки, но это было мимолетное увлечение, мимолетный подъем духа, тогда как шляхта всегда и везде была готова постоять за народное дело. Будь у нее немного политического смысла, действуй она единодушнее и умей отрешиться от своих узких, эгоистических целей, а главное имей во главе человека с умом и сердцем, польская шляхта могла бы быть самым прекрасным, самым рыцарским войском не только в Польше, но и в целом свете.

Жаль этой доблестной шляхты, которая так много вредила себе, не замечая того, что она была игрушкою в руках демократа и иезуитов, служила немцам и Бог весть кому, а натворив беды, озиралась во все стороны с удивлением, но не считала нужным исправиться и всегда была готова на новое безрассудство. Я вижу в этом истинное наказание Божье. Мы застали в Львове настоящую политическую ярмарку, гораздо более многолюдную и разнообразную, нежели бывают торговый ярмарки в Ромнах, Бердичеве и даже в Нижнем Новгороде, с тою лишь разницею, что там весь товар бывает на лицо и всякому известен, тогда как тут никто не знал, чего он хочет и какой товар ему предлагают. Военные и статские разговаривали и волновались без конца; все гостиницы и кофейни было переполнены; всюду шумели, галдели; балы следовали за обедами, а между тем вся эта политическая болтовня не стоила выеденного яйца. Зато очаровательны были обитательницы Галиции, которые по душевным качествам и красоте были сущими ангелами польской земли. Если Бог сотворил женщину для того, чтобы воодушевлять человека и поощрять его на великие, благородный дела, то он конечно должен был сотворить галичанок.

В Львове не было ни одного из наших генералов и вельмож. Князь Адам Чарторыйский уехал в Париж, граф Владислав Замойский — в Лондон, Скржинецкий — в Грац, Дверницкий — в Штирию; но в Львове заседал какой-то галицийский комитет, под председательством графа Красинского, да изо всякого сброда образовалось несколько политических кружков, во главе которых стояли полковник Залесский, майор Болевский, майор Нико и прочие агитаторы, эмигрировавшие раньше. [383]

У Шора и Дреснера обедало и ужинало избранное общество; люди по проще собирались в других ресторанах.

Губернатором Львова был в то время чех князь Лобкович; я был ему представлен вместе с моим товарищем, Густавом Олизаром, который только что вернулся из Германии, где он был на водах, со своей женою и сестрою, пани Ожаровской. Князь Лобкович подробно расспрашивал нас обо всем касательно действий нашего отряда, Карла Ружицкого, и пригласил нас на следующий день на обед, на котором присутствовало несколько местных сановников. Представляя нас он сказал:

— Это господа казаки непобедимого отряда.

Нам наговорили всевозможных любезностей. Князь Лобкович долго беседовал со мною о славянской литературе, о казацких песнях. Я был хорошо знаком с этим предметом, поэтому мог как нельзя лучше поддержать разговор. На следующий день князь отдал визит и предложил нам обоим, так же как и Карлу Ружицкому, остаться, если пожелаем в Галиции, и даже поселиться там окончательно, обещая выхлопотать на это разрешение императора. Мы горячо поблагодарили его. Вслед за тем он прислал со своим секретарем три паспорта, в коих мы были названы землевладельцами, помещиками.

Весть о необыкновенном внимании к нам губернатора разнеслась по городу; стали говорить, что князь Лобкович получил из Вены приказание удержать в Галиции всех тех, кто был в полку Ружицкого, и образовать из них отборную гвардию для императора или одного из эрцгерцогов, которого император предназначает в короля польские, и что это должно вскоре осуществиться. По этому поводу к нам то и дело стали заходить всевозможные посетители, так что двери нашей квартиры почти не затворялись. — Всякий просил о том, чтобы мы заявили о его принадлежности к нашему полку; мазуры, краковяне и уроженцы Полесья лезли в родство к украинским казакам. Русины явились к нам с Наподевичем и Залесским во главе; они считали делом решенным, что у императора будет гвардия из казаков, и были уверены, что это поведет к сближению русин с поляками, каковое сближение должно существовать между двумя славянскими племенами. Признаюсь, мне все это надоедало, но Омецинский с невозмутимым хладнокровием завел книгу, куда он записываю всех желавших быть сопричисленными к числу казаков.

Я был уверен, что внимание, нам оказанное князем Лобковичем, было делом его личной симпатии к нам и его собственной выдумкою; он был чешский шляхтич, славянин, почему же ему было [384] не увлекаться подобно тому, как увлекаются польские шляхтичи? Немногие думали иначе, а некоторые решили даже, что это ознаменовывало начало какой-то тайной, глубокой политики, но эта политика так и осталась навсегда тайною. Впрочем, нам это было с руки, так как на нас стали смотреть после этого эпизода как на людей достопримечательных, что вовсе не мешает.

Однако при всей нашей достопримечательности у нас не было и гроша в кармане, и надобно было как-нибудь повидаться с родными, а для этого уехать из Галиции. Однажды, когда я размышлял об этом, к нам зашел наш домовладелец, богатый купец Плюкчели. Увидав на моей постели шубу из чернобурой лисицы, которую сестры отдали мне по смерти матери, он стал расхваливать, а я предложил ему купить ее. Осмотрев шубу внимательно со всех сторон, он сказал: «хорошо, я дам за нее ясновельможному пану 1.000 червонцев». Я чуть не подпрыгнул от радости и удивления, ибо не знал толка в мехах.

В тот же день он отсчитал мне тысячу червонцев. Итак, я разбогател! На другой же день мы отправились в Злочово, намереваясь оттуда проехать в Броды. В одной корчме, по пути, нас ожидала следующая счастливая встреча. Направляясь к границе, мы сами хорошо не знали, куда едем и к кому именно; по пути остановились в довольно плохой корчме, где рады были отдохнуть после Львовской сутолоки и шума; вдруг во двор корчмы въехала карета, запряженная шестернею пегих лошадей, а за нею две бричка. В карете сидели две дамы в трауре, старуха и пожилая. Пожилая пристально всматривалась в меня и, как только я заговорил, она воскликнула: «пан Михаил Чайковский, сын Петронелли! Мама, мы нашли того, кого искали, нам теперь не к чему ехать во Львов». Удивленный, я отвечал, что я действительно Михаил Чайковский; тогда эта госпожа объяснила нам, что старуха — пани Рыбчинская, а сама она ее падчерица и вдова полковника Телятицкого, что сын ее убит под Гроховым, и что она воспитывалась на Украине с моей матерью и ее ровесница. Они тотчас пригласили нас обоих к себе в Хильчицы, где нас приняли как родных.

В окрестностях Злочова, от которого Хильчица находилась в расстоянии одной мили, была масса помещиков и много очаровательных галичанок. Мы провели в Хильчицах несколько месяцев; как будто хлебнув воды из Леты, мы позабыли обо всем, о войне, о политике, о прошедшем я будущем.

Когда мы жили среди краковян, в Тарновском округе, народ смотрел на нас искоса, говоря про нас:

«Это поляки, а не австрийцы» и от них ничего нельзя было [385] добиться иначе как за деньги; когда же мы очутились среди славян, и крестьяне, разговорившись с нашей прислугою, узнали кто мы, то их собралась целая толпа приветствовать нас. Они кланялись, целовали нам руки, принесли нам калачей, меду, и сметаны.

В то время, как нам жилось в окрестностях Злочова так хорошо, что мы уже собирались там поселиться и, женясь, зажить своим домом, к нам неожиданно приехал Карл Ружицкий с Михаилом Грудзинским и Ян Подлесский с Брестянским, зятем пани Рыбчинской. Вместе с ними в Хилчиц проникла язва политических треволнений; мы очнулись от своего упоения и, отрезвившись, вспомнили прошлое. Карл Ружицкий решил извлечь нас из этой Капуи, где мы чуть не похоронили нашу казацкую удаль; он взялся за это дело очень ловко и искусно, первый заговорил о Турции, о казаках, там живущих; с ним был старик Степан Левчук-Заремба, более 10-ти лет проживший в Турции. Он рассказывал нам о Добрудже, о славных атаманах, о Некрасовцах, об остатках сечи Запорожской и пробудил наши мечты, усыпленные чудными очами прелестных галичанок. Ружицкий, подметив перемену в нашем настроении, сказал однажды: «Кто желает ехать за Дунай, тот должен быть ближе к нему; поедем в Тарнополь или в Чорстково, а там обсудим, что делать далее».

Мы изъявили свое согласие. С сокрушенным сердцем оставили мы Злочовку; на главах у нас навертывались слезы, но на губах играла казацкая улыбка.

Я ни как не мог понять, почему наши казаки так скоро раздумали ехать за Дунай; даже Омецинский изменил свое намерение: его тянуло на Запад, во Францию. По правде сказать, мы вовсе не знали славян, — все наши сведения о них были так же туманны, как сочинения немецких философов. Это было причиною, что мы все, как стадо баранов, стремились на Запад, чтобы поддержать своими силами Францию; потеряв Польшу, мы хотели почерпнуть у французов силу, которой не находили в самих себе. Если бы мы остались в славянских землях с тем войском, которое было в то время в нашем распоряжении, это имело бы огромное влияние на население этих земель и не изменило бы нашу горемычную участь. Это придало бы более смелости вашим братьям-славянам и подготовило бы нам в их лице надежную опору в будущем. Мы примкнули бы к славянству, от которого нам не следовало удаляться, и довершили бы дело, начатое двумя Болеславами и прерванное католицизмом и влиянием немцев. В 1831 и 1832 г., когда мы спокойно пировали в Галиции, немцы и католики не стояли нам на пути к славянству; они не признавали поляков славянами и до того были [386] уверены, что мы отшатнулись от славянства, что не допускали и мысли о каком-либо единении с ними с нашей стороны; этому единению мешало только наше полное невежество, наше незнакомство с исотрией и непонимание исторической роли нашего 80-миллионного народа.

Достойно удивления, что меня одного неудержимо тянуло за Дунай, куда я то и дело уносился мечтою, стараясь найти путь к правде. По приезду в Тариополь я решил окончательно переговорить об этом с К. Ружицким и упрекнул его за то, что он сбил нас с толку, и что мы, по его вине, не очутились за Дунаем с оружием в руках.

— Хотя бы из нас дошло туда всего несколько человек, — говорил я, — беда не велика, зато мы указали бы путь другим, и на берегах Дуная осело бы польское казачество, всегда готовое взяться за opyжие в случае войны. Дорога туда не далека; в Бессарабии мы были бы уже между своими, а Украина вся наша. У нас были бы свои силы и мы могли бы оружием проложить себе дальнейший путь, тогда как во Франции мы будем совершенно лишние и, пожалуй, нам не дождаться, чтобы она, как заботливая нянька, ввела нас в Польшу; сами же мы не вернемся туда, — слишком далеко будет брести через немецкие земли. За Дунаем всякий из нас мог бы жить совершенно спокойно, сделаться помещиком, отцом многочисленного семейства, уважаемым гражданином, хотя, правда, мы были бы до известной степени в зависимости от немцев.

Карл Ружицкий, человек весьма даровитый в военном деле, но не отличавшийся дипломатическими способностями, не любил вступать в споры, но действовал всегда прямо и открыто. Поэтому он отвечал мне, что вполне разделяет мое мнение о необходимости уйти за Дунай и полагает, что это удалось бы тотчас после переправы через Вислу; но вышло так, что, услыхав от меня о нашем желании в Кунове, и будучи уверен, что мы с Омецинским стараемся повлиять в этом смысле на прочих офицеров и солдат, он передал это князю Адаму Чарторыйскому, который стал умолять его отговорить нас от такого рискованного шага, уверяя, что это могло повредить всем его дипломатическим планам и окончательно погубить наше дело. По его словам, из Лондона и Парижа получены вполне достоверные известия, что там уже знают о сделанных нами ошибках, погубивших польское дело, и готовы действовать энергично, чтобы поправить его, а с венским двором даже начаты секретные переговоры о необходимости настаивать на точном соблюдение Венского трактата 1815 г. В случае же упорства со стороны России решено сообща объявить ей войну и тем заставить [387] не соблюдать этот трактат и восстановить Польское королевство. С другой стороны, малейший безрассудный поступок с нашей стороны мог быть поводом к изменению этого плана, мог лишить нас сочувствия кабинетов, которые могли отказать нам в своем участии. При этом разговоре присутствовали Адольф Добровольский и Карл Сенкевич. Последний спросил: кто первый возымел мысль уйти за Дунай. Услыхав, что это была моя мысль, Сенкевич улыбнулся:

— Он прав, — сказал он, — думая, что полякам следуете искать сочувствия на Дунае, а не в Париже или Лондоне, и барские конфедераты думали найти его там, да не сумели сделать это, так как это были шляхтичи-католики, а не казаки.

Затем Карл Ружицкий сообщил мне, что он состоит в переписке с Верещинским, который ему одному сообщил о своем намерении отправиться за Дунай, и дал мне прочесть письмо, полученное от него несколько дней перед тем.

Сетуя на политическое бессилие турок и на невозможность возлагать на них какие бы то ни было надежды, Верещинский писал, что наплыв русских в Турцию так велик, что появление самого незначительного числа новых лиц на Дунае тотчас вызвало бы повеление Высокой Порты изловить их и выпроводить за пределы Турции; что поляки отнюдь не могут считать себя в совершенной безопасности в Турции, что их без церемонии выдадут русскому посольству; что, имея паспорт из Англии, он выдает себя за восточного человека, носит подходящую одежду и не встретит до сих пор ни одного турка, с коим мог бы поговорить о политике; что со старшим драгоманом посольства чуть не сделался удар, когда тот узнал, что Верещинский — поляк. Он советовал ему молчать об этом и просил даже не посещать его, так как это могло возбудить подозрение и погубить их обоих. Письмо кончалось уверением, что попасть на Дунай можно не иначе, как проехав чрез Францию или Англию, где следует запастись паспортами.

Я не мог ничего возразить на это, — доводы были слишком убедительны, поэтому я сказал: «так поедем во Францию, но я своей мысли не оставлю: будь что будет, каким бы то ни было путем, а на Дунай надобно попасть».

Мы отправились во Львов, чтобы там окончательно снарядиться в дальний путь.

Львов за это время по наружности совершенно изменился: в кофейнях и гостиницах стало тише, не слышно было прежнего говора, по улицам не расхаживали военные в мундирах; за то, если можно так выразиться, «там составляли заговоры». Полиция следила за комитетом; во Львове, так же как и в провинции, то и дело происходили [388] аресты и арестованных отсылали в Ольмюц и Брюнн. Хотя во Львове еще веселились, но и так не было уже той искренней веселости, которою отличаются люди, уверенные в завтрашнем дне. Князь Лобкович, получив отпуск, уехал в Вену и Прагу, и немцы распоряжались в присутственных местах; это было лучшее доказательство перемены, происшедшей в отношении австрийского двора к полякам и к Польше, к коим они относились уже не с прежней благосклонностью.

Мало-помалу казаки стали уезжать на родину; первым уехал Тадеуш Валевский со своими людьми и с Капцио во главе; их благополучно пропустили за заставу: «поезжайте мол себе с Богом по домам». Вслед за ним отправился Анастасий Подгурский. Уехали домой и молодцы-братья Дморацкие и многие другие. Я поступил бы точно так же, ежели бы у меня, как говорит старик Игнатий, не гулял ветер в голове, если бы у меня было побольше разума, ибо как в гостях ни хорошо, а дома все лучше; дома всякий сам себе хозяин; на чужбине человеку всегда плохо; сколько чужим ни служи, они со временем скажут: «он не наш», и когда потеряешь силы на их службе, выгонят тебя на улицу, как старого пса. Горе тому, кто первый вздумал эмигрировать на чужбину. Лучше покончить жизнь на виселице у себя на родине, нежели скитаться изгнанником на чужой стороне. Эмиграция — душевная мука, истинное и тяжкое Божеское наказание. Матери должны с малых лет внушать детям сознание, что им никогда не следует покидать родину, тот край, где жили их предки; что они должны жить и умереть на родине, а не искать нового отечества там, где им покажется лучше, ибо вполне хорошо может быть только на родине.

В северных, так называемых, Краковских округах не осталось уже почти ни одного эмигранта из шляхтичей и простонародья; ежели какому-нибудь бедняку и удавалось спрятаться, крестьяне тот час доносили об этом властям, помогали схватить его и отослать в Ольмюц. В Галиции, за Саном им было легче укрываться; эмигранта-простолюдина тотчас приписывали там к сельскому обществу, которое стояло за них горою, как за своих односельчан. Там и штяхтичей не трогали, ибо крестьяне не только не доносили о них, но нередко даже сами скрывали их и предостерегали от розыска властей. В с. Коломийском брат Падуры и Ремишевский, служившие в нашем полку, носили во время ревизии одежду крестьян, и мужики заявили, что они принадлежат к их обществу. Попы-русины подделывали даже метрики, дабы узаконить пребывание эмигрантов среди них. Чортковский священник доставил, например, Михаилу Грудзинскому метрику какого-то Грудзинского, убитого под Остроленкой, [389] и будучи допрошен подтвердил что это тот самый Грудзинский и есть; таким образом наш товарищ преспокойно поселился в Галиции. Судя по тому, как вели себя крестьяне в польской Галиции в 1832 г., трудно было предугадать события, происшедшие там в1846 г. Нельзя сказать, чтобы демократия научила крестьян резать шляхту и панов, ибо демократы были в их главах не австрийцы, a такие же поляки, как и аристократы; правительство и полиция многолетним гнетом очень ловко выработали из них цесарских шпионов, доносчиков и сыщиков, заставили их относиться с ненавистью я подозрением ко всем, кто не походил на них и коих они называли поляками. Это превращение было особенно резко заметно в Галиции, где крестьянин верил в императора и в Австрию, как в Бога, и ничего более не хотел знать.

Совершенно иначе держали себя русины, для которых император и Австрия не были альфой и омегой, и которые обращали свои взоры к белому царю, к восточной Церкви, кг казачеству, и поэтому не вполне доверяли австрийскому правительству и не исполняли всех его приказаний и науськиваний.

Приехав в Здехов, мы нашли наших лошадей в полной исправности. Мои две верховые лошади были запряжены в прекрасную коляску Введенского; я взял для себя гнедую верховую лошадь, Омецинский — рыжую лошадь из конюшен Сапонжковского, а Ружицкий — гнедого донца. Взяв с собою также двух борзых, мы по дороге все время охотились с Омецинским, как на нашей Украине, и во время остановок настреляли довольно много дичи, которой везде было достаточно.

Перед отъездом из Тарнополя мы списались с родными, и благодаря участию энергичной Федоры Третьяковой, были богаты.

У Белы мы переехали бывшую границу Польши. Очутившись по ту сторону, мы обернулись лицом к нашей Украине и помолились Богу. — Граница осталась позади; сердце сжалось при мысли, что нам, быть может, не суждено переступить ее вновь; со слезами на глазах в с невыразимо тягостным чувством покинули мы землю, завоеванную о возделанную нашими предками.

В Беле мы услышали чистую польскую речь: жители этого местечка встретили нас чрезвычайно радушно; они называли нас не поляками, а братьями-славянами, все приглашали нас к себе так любезно, что не было возможности отказаться.

Когда мы уехали из Белы, нас провожала целая толпа людей: старцы, дети и взрослые кричали нам вслед: «счастливый путь, возвращайтесь скорее, не забывайте нас, братья-славяне, — мы будем вас ожидать». [390]

Мы объехали верхом поле битвы под Аустерлицем.

Карл Ружицкий подробно описал нам все сражение, в котором он принимал участие, сражаясь в рядах русского войска. Велик был Наполеон; после Чингис-хана и Тамерлана это быль третий гениальный полководец; людей, подобных Киру, Александру Македонскому, Цезарю, Фридриху Прусскому, было и будет много, — это люди ученые, одаренные энергией и твердой волей; но первые три полководца были воины гениальные, истые архангелы военного дела.

Мы остановились на целый день в Ольмюце, чтобы повидаться со своими товарищами-однополчанами. — Они страшно скучали в этой крепости, куда не доходило никаких вестей из Украины. Наши товарищи имели всего вдоволь, но их до того раздражал немецкий говор, что они не знали, как бы поскорее вырваться из Ольмюца и уйти куда глаза глядят. Как на зло надзор за ними был вверен немецким полкам, — и положение их было не веселое.

Ольмюц, в котором производилась в больших размерах торговля украинскими волами, вовсе не походил на славянский город: в нем жила масса немцев и евреев. Славянское зерно было заглушено немецкой куколью; когда мы спрашивали жителей Ольмюца где же моравы? они отвечали: — там, в Брюнне, а тут живут швабы.

XXI.

Брюнн и моравы. — Отъезд из Польши. — Франциск Зах. — Дальнейший путь. — Чехи. — Будвейс. — Жиско. — Карантин в Гавельбахе. — Бавария. — Ульм. — Панна Егерь. — Приезд во Францию.

Брюнн действительно был город вполне славянский. — Местный язык, нравы, обычаи были проникнуты тем духом, каким веет при чтении старинных сочинений, повествующих о возникновении королевства польского, о пястах, которые душой и телом были славяне и таковыми остались до последней капли крови, не дав себя онемечить. В этом отношении Бюрнн походил на древних пястов, ибо, несмотря на все старания, его также не удалось онемечить ни в политическому ни в гражданском и религиозном отношениях. Таким был этот город в 1832 г.

В Брюнне было множество эмигрантов-поляков; между прочим мы встретили тут массу офицеров всех чинов — достойных сынов той недолговечной Польши, которая не сумела быть ни королевством, ни Речью Посполитой, не сумела даже учредить диктатуру, начала [391] какое-то подобие войны, сражалась, стяжала рукоплескания Европы, некоторых ее правителей и всех народов, но вскоре соскучилась, утомилась и спряталась за границу, где затеяла новое представление в надежде вернуться со временем в отечество. Не успели сыны злосчастной Польши опомниться от войны, как начали опять строить планы и мечтать о своей судьбе и об отчизне. Одни кричали: «надобно сначала действовать, а потом уже думать о себе и об отчизне». На это другие возражали: «надобно прежде обдумать, а потом действовать»; ни те, ни другие не понимали этих глубокомысленных изречений и не могли вывести из них никакого заключения, а тем временем они ели, пили, волочились за моравянками, ухаживали за немками, наставляли немцам рога, рассуждали о войне, о том, что было и даже чего не было, много болтали, шумели, но не предпринимали ничего серьезного; это был какой-то политический карнавал.

Мы застали в Брюнне генералов Канарского, Белинского и Завадского; последний получил уже паспорт для возвращения в Польшу, готовился к отъезду и чрезвычайно спешил, вероятно для того, чтобы взглянуть еще раз у Яновца на тот мост, коим он было овладел, но который, неизвестно по какой причине, возвратил русским. Злые языки говорили, будто он то и дело получал письма от своего друга графа Владислава Замойского, который советовал ему как можно скорее уезжать из Австрии и возвратиться на родину, где он нужнее для самого себя и для дела, нежели на чужбине. Действительно, генерал Завадский уехал несколько дней спустя; вслед за ним отправился и генерал Белинский. Подполковников и полковников в Брюнне было больше, нежели надобно для стотысячной армии, а обер-офицеров, как сорной травы в огороде, было видимо-невидимо на всех гуляньях, в садах, кофейнях в пивных.

Мы жили в доме, принадлежавшем Франциску Заху, мораву, душою и телом преданному славянству. Он был готов идти на защиту братьев-поляков, поступил в резерв нашего полка и числился в моем взводе. Мы близко сошлись с ним; нас связывала много лет самая тесная дружба. Впоследствии мы встретились с ним во Франции и Турции.

Франциск Зах, как всякий славянин, не доверял австрийскому правительству, опасался продолжительного пребывания эмигрантов в Брюнне, боясь, как бы старик Меттерних не сотворил ив этого по-своему какой-нибудь новой политической комбинации. — Поэтому он всячески помогал эмигрантам перебраться в Саксонию, откуда они уже свободно отправлялись во Франции. Таким образом, сотни польских эмигрантов вырвались из швабских когтей. Богатый Зах не щадил ни средств, ни самого себя, оказывая полякам братскую [392] услугу; за то ему самому пришлось выехать из Австрии, по приказанию австрийского правительства. — Только во внимание к заслугам его предков, отличившихся некогда в рядах австрийского войска, ему не пришлось пропутешествовать на Шпицберген или в Куфштейн. Человек пылкий, увлекающийся — он хотел добиться сближения польских эмигрантов с чехами и моравами, хотел образовать из них какой-то союз или братство, но это оказалось не так легко, как вывести их из Австрии. Когда подъезжала фура, в которой он перевозил эмигрантов в Саксонии, всякий спешил занять в ней свое место, не спрашивая, куда их везут; все с радостью отправлялись в неведомый путь. Страсть к странствованию овладела поляками, подобно израильтянам. — Это было лучшее доказательство того, что мы понесли поражение и готовы были без устали стремиться все далее и далее.

Все, что поляки слышали о славянстве, было для них тарабарской грамотой. После двухмесячного пребывания в Брюнне они спрашивали: «да где же эти славяне, о которых говорить Зах?» Однако слушали его рассказы так как его беседа услаждалась всегда превосходным эрлауером или вкусным моравским пивом, которое пенилось не хуже баварского в было так же забористо. — Поляки усердно посещали заседания славянских комитетов, но выносили из них только мнение об эрлауере и пиве, а отнюдь не о славянстве.

Наполеон Мясковский, несомненно окончивший курс в одном из средних учебных заведений, а быть может и в университете, весьма наивно спросил меня однажды по секрету, не значит ли слово славянин нечто в роде того, что мы называем холопами, и подвластны ли они немцам, подобно тому, как холопы подвластны нашей шляхте? Я с удивлением взглянул на Мясковского и подумал, не пострадают ли его умственные способности; однако мне пришлось убедиться в противном, когда в тот же день ко мне обратились с подобным же вопросом генералы Белинский и Канарский; последний, как артиллерист, несомненно был человек вполне образованный.

К сожалению, поляки воспитываются в таком духе, что они не только не знают и не понимают славян, но даже отрицают их существование и первенствующую роль, которую призвана играть между ними Россия. Открещиваясь от панславизма как от нечистой силы, убаюкивая себя мыслью, что они победили русских, поляки в своем неведении утратили то первенствующее положение, которое доставили им Болеславы, между тем как русские, подвинувшись на пути прогресса, заняли их место и стоят ныне во главе славянства.

Только Карл Ружицкий, Омецинский и я сочувствовали Заху в его славянских симпатиях. Я думаю, что именно эти симпатии были причиною высылки Заха из Австрии, так как собственно на отъезд [393] польских эмигрантом, в Саксонию никто не обращал внимания и им не мешали хоть среди бела-дня садиться в его фуру.

Мы пробыли в Брюнне две недели, и тут присоединился к нам Наполеон Мясковокий. Купив небольшую крытую колясочку, в каких катают детей, и маленькую лошадку, немного более меделянской собаки, он поехал вслед за нами. Мы ехали по шоссе, избегая городов и местечек, где комитеты, организованные для попечения об эмигрантах, устраивали в честь их обеды и угощения, что не воспрещалось правительством, под условием, чтобы эмигранты следовали далее и далее, не задерживаясь в Австрии. Уклоняясь от подобного рода оваций мы останавливались в самых дешевых гостиницах, но и тут к нам являлись чехи, чтобы приветствовать вас как братьев-славян. По целым часам приходилось нам рассказывать им о нашей родине, о нашем образе жизни, о только что оконченной войне. Близь Будвейс-Будзичева к нам выехало на встречу несколько офицеров Австрийского драгунского полка, коим командовал, кажется, Княжевич. Во главе их ехал красавец капитан Жиско; все офицеры были чехи.

День клонился к вечеру; наши побратимы привели нас в большой, отлично меблированный дом. Едва успели мы облачиться, по их просьбе, в наши казацкие мундиры, как нас повели в огромное зало, расположенное в саду, где был накрыть стол на 90 персон. Жиско и его товарищи уверяли, что тут собрались исключительно чехи, и что в числе их нет ни одного немца; впоследствии нам передавали, что несколько офицеров этого полка, по происхождению немцы, не имея возможности помешать этой братской манифестации чехов, опасаясь столкновения с ними и боясь подвергнуться ответственности, уехали на несколько дней из города вместе со своим полковником, также немцем. Фамилия молодого Жиско в действительности была Ружицкий-Жиско; одни говорили, будто он был потомок славного чешского героя, а другие — будто он получил это прозвище, еще будучи в школе, в Праге, за свой горячий патриотизм и за, то что он постоянно распевал думы о Жиско. Мы не допытывались правды, но надобно сознаться, что он и по образованию, и по своей горячей любви к отечеству был достоин этого прозвища: он любил поляков, горевал о розни, существующей между ними и русскими.

— Ежели бы вы сражались с немцами, сказал он между прочим, то Жиско был бы в ваших рядах; я скорблю о вашей горькой доле которая во многом походить на наше подневольное положение; я убежден, что когда между поляками и русскими настанет согласие, то мир будет принадлежать славянам.

Нас угощали на славу; во время обеда играла музыка, пелись песни, в которых воспоминались подвиги Подибрада, Жиско, Гуса; [394] один офицер, аккомпанируя себе на тамбурине, спел нам песню о битве под Кролевцом. Мы танцевали до рассвета полонезы и польку; не знаю, почему этот танец назван полькой: это народный чешский танец, получивший название от слова полька, т. е. девушка; смысл его тот (ибо каждый танец имеет свое особое значение), что мужчина, обняв девушку, как бы говорит этим другим: «она моя и твоею не будет».

Приему, нам оказанному в Будвичове, мы были обязаны письмам, полученным чехами из Брюнна, до нашего приезда, в которых моравы всячески нас восхваляли. Это было новое доказательство горячей преданности чехов славянству и их желания следить за всем, совершающимся в славянском мире.

По окончанию пиршества, переодевшись в дорожное платье, мы отправились далее, чтобы не подвергнуть наших побратимов каким- либо неприятностям.

На границе нас продержали две недели в карантине близ местечка Гавельбаха, а по миновании этого срока нас известили, что баварский король не желает, чтобы польские эмигранты проезжали чрез Мюнхен, а чтобы они направились на Ульм. Мы должны были этому подчиниться.

Хотя мы ехали инкогнито, но в Ульме нам устроил торжественную встречу комитета немецких либералов, учрежденный для приема поляков, боровшихся за свою свободу и независимость. Профессора университета и студенты говорили нам речи на немецком языке; в Ульме из уст немецких ораторов мы услыхали впервые о братстве людей, об единении, космополитизме и прочих республиканских бреднях.

Мы поспешили уехать из Ульма, дабы избегнуть этих оваций, докучливее которых я не видал ничего на свете. До сих пор не могу понять, какая была причина столь театрального приема, оказанного полякам в Германии. Мы не были родственны немцам по происхождению, не были их товарищами по оружию и не разделяли их демократических идей; немецкие власти, кажется, потешали нами народ с тою целью, чтобы немцы, натешившись вволю, шли пять пиво и отдыхать вместо того, чтобы увлекаться революционными идеями, которые распространялись с Запада, из Франции.

Не раз приходила мне на ум печальная мысль, что немцы смеются над нашими странствованиями; они нас принимали, угощали, а в душе, вероятно, смеялись над тем, что мы по своей собственной охоте и невежеству оставили свое отечество и таскались по чужим землям.

Минуя города и даже большие села, мы доехали благополучно до Шафгаузена. В Швейцарии мы уже не чувствовали себя изгнанниками, [395] коих нужно было угощать, — мы были простыми путешественниками, жившими на свои средства и по своему желанию, словом, мы были людьми свободными; признаюсь, нам дышалось от этого легче я привольнее.

На другой же день по приезде в Швейцарию мы поплыли на пароходе по Констанскому озеру в замок Арененберг. Принца Людовика Наполеона, бывшего впоследствии императором французов, в замке не было, во голландская королева Гортензия, славившаяся некогда своею красотою и сохранявшая до сих пор следы этой замечательной красоты, приняла нас весьма приветливо и долго беседовала с нами о событиях в Польше; как видно, в Арененберге ими чрезвычайно интересовались, так как ей было все известно до мельчайших подробностей. Мне врезались в память ее слова: «почему же, господа, вы не провозгласили королем князя Адама Чарторыйского? по крайней мере было бы видно, что вы хотите быть самостоятельным народом и иметь свое собственное правительство, а так, как вы действовали, трудно угадать, чего собственно вы хотите? может быть вы хотите вынудить императора Николая на какие-либо уступки или реформы?»

Услыхав от Мясковского, что было объявлено о низложении русского императора с польского престола, она улыбнулась:

— Смешно было, сказала она, свергнуть его с престола и никого не возвести на вакантный престол! Вы даже побоялись объявить Речь Посполитую!

Королева высказывала это не только нам, но и прочим полякам, гостившим в Арененберге; быть может, ее слова повлияли на эмигрантов настолько, что они во время эмиграции провозгласили королем князя Адама Чарторыйского, над чем многие смеялись.

Королева просила нас погостить в Арененберге, говоря, что поляки в доме Бонапартов — всегда желанные гости. Бонапарты всегда оказывали сочувствие полякам, которые храбро сражались в войсках Наполеона I, но ведь и Наполеон много сделал для них: он признавал польское войско, возвратил полякам их земли, жителям Позиани, выехавшим ему на встречу, подобно немцам — в экипажах, обутых в чулки и башмаки, — он сказал: «если хотите иметь польское королевство, наденьте сапоги со шпорами, садитесь на коней, как вам подобает». То же сказал он жителям Галиции и Литвы. К чему же сошли они со своих коней? Тот народ только и достоин пользоваться самостоятельностью, который не дозволит лишить себя свободы. Горе тому народу, который, взявшись за оружие, нуждается в иноземных няньках, которые помогли ба ему сохранить это оружие и остаться в своем отечестве. Наполеон был благодетелем поляков, но они не умели воспользоваться его благодеянием, не умели [396] доказать своей самобытности, не умели даже быть поляками. Они обязаны чтить его память и быть преданы его потомкам, — это их священный долг. Эту мысль проводил в своих сочинениях и Адам Мицкевич.

Если верить рассказам, то нам, украинцам, посчастливилось менее, нежели полякам, галичанам и литовцам. Говорят, что когда Домбровский, единственный польский генерал, умевший чувствовать, мыслить и создавать политические планы, внушил командовавшему кавалерией королю Иоахиму (Неополитанский король Иоахим I Мюрат, р. 1771 г. ум. 1815г. В. Т.) мысль призвать под свою команду Украинских казаков, и тот предложил Наполеону отправиться в Киев, за Украину, откуда он рассчитывал привести до ста тысяч казаков, перед коими не устоят никакие силы и которые завоюют ему весь мир, — то великий полководец задумался и сказал:

— Посадить-то их на коней не трудно, а как заставить их потом сойти с них?

Тем дело и кончилось, и украинским казакам пришлось поодиночке вступать в ряды наполеоновских войск. Они доказали свою доблесть, как кавалеристы, но ведь это были отдельные личности, а не весь народ, который один только и может быть велик, когда во главе его стоить великий человек.

Быть может, эта мысль промелькнула в голове Наполеона, когда он, находясь на острове св. Елены, произнес пророческие слова:

— Европа будет принадлежать казакам или Речи Посполитой!

Может быть, это и сбудется, когда казаки, как славянские рыцари по приказанию белого царя и под звон колоколов Киево-Печерской лавры, всей громадою обрушатся на немцев, во имя свободы славянских народов!

Мы совершенно позабыли о политике и ничего не знали о том, что делается в Польше, ибо во всей Швейцарии не встретили ни одного эмигранта я даже ни одного путешественника-поляка. Эмигранты ехали через Германию, а путешественники-поляки направлялись, вероятно, в Италию, в Рим.

В Базеле впервые охватили нас воспоминания: тут живали в учились наши предки, которые, к сожалению, потратили тут не мало польских денег, но приобрели немного разума, в особенности политического.

В Базеле все говорили по-французски, издавалось множество журналов; в газетах напевали на все лады: «еще польска не сгинела», а в парламентах кричали: польский народ не может погибнуть. [397] Читая французские газеты, мы убеждались что во Франции нет города, местечка, села в даже хижины, где бы не было поляка-эмигранта, где бы не пели и не играли: «еще польска не сгинела». Поневоле приходилось верить, что Франция готова, как один человек, взяться за оружие и спешить на Восток, чтобы восстановить братскую Польшу. Недоставало только Наполеона, который на поле битвы положил начало союзу французов с поляками; пусть бы нашелся второй Наполеон, который закрепил бы этот союз, восстановив Польшу; надобно было торопиться во Франции, чтобы это не совершилось без нас. Мы спешили что есть мочи и вскоре переехали границу Франции у крепости Сен-Луи; наши кони ржали, а мы кричали: Франция! Франция!

XXII.

Во Франции. — Приезд в Бурж. — Политическая партии. — Волнение среди эмигрантов. — Домбровский. — Распределение эмигрантов на маленькие группы. — Несколько слов по поводу этого. — Отъезд недели на две в Париж.

Мэр г. Сен-Луи, офицеры крепостного гарнизона и высшие должностные лица города выехали нам на встречу: поляки, прибывшие из далеких краев верхом на своих боевых конях, представляли для них зрелище невиданное. Они приветствовали нас от всего сердца, как близких родных; смело можно сказать, что нас не встретили бы так радушно в Польше, да и не в какой другой стране, кроме нашей родной Украины, где холопы-казаки понимали, что мы готовы с оружием в руках сражаться вместе с ними и наравне с ними, что мы такие же казаки, как они. Помня слова гетмана Яна Выговского, что от Переяслава, Дона, Низовых степей и Черного моря до Буга и Карпат все должны быть истыми казанами, мы свято хранили этот завет, и народ помнил нас и, конечно, приветствовал бы не менее сердечно, как французы.

Нас привели в дом одного доктора, фамилию которого я не припомню. Это был человек молодой, женатый, образованный и весьма приветливый; жена его была еще моложе и красивее его. Нам было заявлено, что мы должны обязательно провести у него три дня и принять три обеда: от города — у мэра, от гарнизона и от нашего хозяина.

В Сен-Луи к нам присоединился майор Ольшевский, служивши в 4-м конно-егерском полку, старый знакомый К. Ружицкого [398] и один из наилучших инструкторов польской кавалерии; он состоял в сводном эскадроне конных егерей, коим командовал генерал Шнейде. Этот офицер сообщил, нам, что эмигранты из военных сосредоточены преимущественно в следующих пунктах: в Безансоне, где находится генерал Казимир Малаховский, в Авиньоне, где остался генерал Бем, и в Бурже, где они подчинены генералу Самуилу Ружицкому; тогда как эмигранты из статских находятся в Шатору (Chatauroux). Высшие чины, члены сейма, ржонд народовый и масса агитаторов находятся в Париже. Менее всего осталось эмигрантов в Авиньоне, так как из них многие отправились в Алжир с Тадеушом Горяйном, который был назначен командиром батальона, сформированного им из поляков.

Эмигранты, вообще говоря, были против службы в иноземных войсках, хотя и не давали себе ясного отчета, почему у них сложился этот взгляд, так как служба в каком бы то ни было войске могла быть хорошей школой для будущего их служения отечеству. Служа в войске, хотя бы иноземном, они не утратили бы того воинственного рыцарского духа, который составляет отличительную черту польской нации. Между тем они хотели уже вернуться в свое отечество, говоря: «Мы довольно повоевали, война не принесла нам никакой пользы; займемся теперь политикой, может быть из этого что-нибудь и выйдет». Поэтому они и были против поступления на службу в иноземные войска, так как это уменьшало их численность и ограничивало их деятельность военной сферой. Старые служаки ворчали себе под нос: «Цесаревич учил нас, да видно ничему не научил, коли нам пришлось со срамом оставить отечество и даже отдать оружие немцам. В этом виноваты генералы, ржонд, сейм, дипломаты; они одурачили нас. Надо научиться обходиться без этих непрошеных властей и без иностранной опеки; будем действовать самостоятельно, а потом сумеем и страною управлять; этому надобно поучиться во Франции». И действительно, они искали новых форм, новых способов действовать, и во всяком случае были готовы принять их.

Так были настроены эмигранты, и это вполне естественно, ибо они изверились в своем начальстве и не возлагали на него более никаких надежд. Усомнившись в способностях своих вождей, они покинули отечество, а теперь поняли, что поступили дурно, но шляхеское самолюбие не позволяло показать это, и хотя их душили слезы, но они их скрывали. Покручивая усы и прищуривая глава, составляли целые обвинительные акты против изменников, ибо всякая ошибка, всякая бездарность и глупость была в их глазах изменою. Но эти жалобы и обвинения ничуть не мешали обвиняемым хорошо есть, [399] пить и еще лучше спать, да получать большое жалованье от французского правительства, — жалкий подачки, которые были громко окрещены «уплатою Францией старых долгов, сделанных ею Польше еще во времена Наполеона I, а быть может и Генриха Валежинского». Такое объяснение было необходимо, чтобы пощадить самолюбие и высокомерие людей самостоятельных и независимых.

Впрочем, надобно сказать, что эмигранты 1831 г., хотя немного сбитые с толку и, по обыкновенно, нисколько ветреные, все же были истые шляхтичи, с шляхетскими понятиями о чести; вся эта масса людей своим поведением по истине делала честь польскому имени.

Чрез Бельфор и Дижон мы отправились в Бурж; нас везде приветствовали и принимали как французов, возвращавшихся из Сибири, или как остатки великой армии Наполеона.

В Бурже было более четырех тысяч эмигрантов, в том числе 1.500 солдат, которые помещались в казармах вместе с французской пехотой и конными егерями. Начальником всего этого сборища эмигрантов считался генерал Самуил Ружнцкий.

Генерал Пети (Petit), тот самый, которого Наполеон I при отречении своем от престола в Фонтенебло обнял за всю старую гвардию, командовать войском в департаменте Шеры и Уазы; комендантом крепости Бурж был полковник Сен-Жюст (S. Juste), сын известного республиканца, а префектом департамента был граф Cochon de Laparant; все трое служили при Наполеоне, поэтому поляки были для них желанными гостями.

Надобно обладать пером и памятью слепого Гомера, чтобы перечислить всевозможные политические партии, возникшие в Бурже, и всех лиц, стоявших во главе этих партий. Попробую описать их, но не полагаюсь на свою память, ибо борьба страстей, обуявшая эмигрантов, могла сбить меня с толку.

Подполковник Решинский, уроженец Подолии, старый служака, командовавший стрелками, не принадлежал к партии аристократов, но имел шнуровую книгу, в которую он вписывал имена всех, кто признавал в политике авторитета князя Адама Чарторыйского. У него бывали ежедневно завтраки, на коих подавались национальные польские кушанья, хорошее вино и водка. Хозяин дома был очень любезен и приветлив; после десерта и кофе появлялась на столе книга, в которую записывались фамилии гостей, умевших оценить его любезность.

Капитан Тжарковский, из школы подпрапорщиков, так называемый первый деятель ноябрьской революции, не Цицерон и не Демосеен, а болтливый, как рассвирепевший индюк, угощал каждый вечерь сотоварищей-эмигрантов пуншем и также имел шнуровую [400] книгу, в которую записывал тех, кто порицал князя Адама Чарторыйского и его деятельность.

Полковник Подчарский, человек неспокойный, но, как говорили, весьма храбрый, основал общество среди солдат, главною целью которого было ниспровержение существующего начальства и замена его другим. Таким образом полковник Подчарский хотел дойти до смены главнокомандующего, коим считался по окончании войны генерал Рыбинский, и наконец до избрания кого-нибудь другого на место князя Адама Чарторыйского, которого уже прочили в монархи.

Майор Кершковский восстановил всеми забытое общество косиньеров, которые были приверженцы служебной иерархии и аристократа.

Существовали и константиновцы, правилом коих было: чин чина почитай и уважай начальство. Во главе их стоял храбрый полковник Янович; он хотел командовать эмигрантами как во времена цесаревича, назначал парады, смотры, переклички то на площади Serancourt, то в квартирах польских офицеров, то в казармах и порядком муштровал их. Старые служаки сердились, ворчали себе под нос, но являлись на ученья, как было приказано, ибо жалованье выдавалось за подписью и под наблюдением полковника Яновича.

Карл Пашкевич, Осмяловский и Юлиан Коражк были карбонарии и старались привлечь в свое общество как можно более поляков, в надежде, что угольщики испепелят монархов всего света.

Было также довольно много сторонников Наполеона, в числе их полковник Горчинский, генерал Вронецкий и даже Самуил Ружицкий, к коим примкнула масса молодежи.

Существовала и старо-республиканская партия, вызванная к жизни подполковником Рузовским, который сражался при Гогенлиндене, Маренго и в Сан-Доминго. Было еще общество, коего члены давали клятву истребить правителей всего мира; во главе этого общества стоял уроженец Кракова майор Убыш. Заседашя его происходили при следующей обстановке. Покупались гипсовые изображения короля Луи-Филиппа, бюсты или фигуры во весь рост — безразлично, лишь бы они были из гипса; каждый член общества должен был иметь с собою пару пистолетов с зарядами, 4 бутылки хорошего вина, что-нибудь жареное или окорок, хлеб и сыр; взяв все эти предметы, члены удалялись в ближайший лесок, где, расположившись на лужайке, расстреливали гипсовые изображения короля, ели и пили. На каждое собрание полагалось не менее 60 выстрелов. Шпионы придали этому обществу большое значение и донесли о существовали его и об его действиях в Париж. Жиске (Gisquet), бывший тогда министром полиции, хотел послать в Бурж целый отряд жандармов, чтобы арестовать членов этого общества, но король запретил это, а послал [401] туда своего камердинера, поляка Штельцемберга, снабдив его двумя тысячами гипсовых фигур своей особы, парою пистолетов со столькими зарядами, сколько было фигур. Все это предназначалось в подарок майору Убышеву: — пусть себе забавляется! Вскоре после получения этого подарка общество распалось.

Умно поступил Луи-Филипп; быть может, он сумел бы лучше управлять поляками, нежели французами!

Серединский, уроженец Познани, доблестно сражаешься в рядах познанской кавалерии в Литве, стоял во главе той партии, которая хотела путем убеждения или философских аргументов принудить три державы, разделившие между собою Польшу, возвратить отнятое. Этим они думали доказать силу и могущество философии.

Александр Панча и Густав Крашевский были во главе лиц, проповедовавших гризеткам и лореткам Буржа, что им следует довольствоваться одним любовником или одним мужем.

Я не говорю о франкмасонах, которые существовали во Франции независимо от поляков, хотя поляки также поступали в это общество. Наш старый вахмистр Адам Барановский, человек ограниченный, в особенности в вопросах политики, смешивал все эти общества и их названия и окрестил их одним общим именем фармазонов, а так как он слышал в Ходне, что ксендз приходской церкви ордена августинов проклинал франкмасонов, как приверженцев Люцифера, Мефистофеля и прочих обитателей ада, то он основал в казармах, где имел большое влияние на солдат, общество плети для бичевания франкмасонов и пропагандировал свои взгляды так ловко и искусно, что более 10 человек агитаторов, принадлежавших к разным партиям, были самым жестоким образом избиты плетью. В числе высеченных было три агента Адама Горовского и полковник Подчарский; последний добился следствия, но оно ничего но выяснило. Генерал Пети и полковник Сен Жюст посоветовали ему уехать из Буржа; это вызвало предположение, что виновные были известны французским властям, но они не хотели мешаться в это чисто польское дело.

Из числа нескольких тысяч эмигрантов, проживавших в Бурже, никто не обидел на улице ни одной женщины; даже разговаривая с торговками поляки снимали перед ними шапки и стояли с непокрытою головою. Эта изысканная вежливость, характеризующая истинную шляхту, заставила жителей Буржа примириться с нашим пребыванием в их городе, тогда как вначале они относились к нам враждебно, как к людям противных им политических взглядов. Вежливое обращение с женским полом вызвало со стороны легитимистов сочувствие не только к нам, но я к нашему делу. Мы [402] приобрели в них искренних сторонников и друзей. Их сочувствие к нам не ограничивалось одними словами: поляки были приняты в домах легитимистов как родные, им выказывали любовь и доверие, которое они вполне оправдывали; многие из наших бедных товарищей женились на богатых карлистках.

В это время приехал генерал Бем с намерением уговорить эмигрантов поступить в ряды португальского войска дон-Педро или королевы португальской Марии. Я никогда не был против службы в войске под какими бы то ни было знаменами, ибо желал усовершенствоваться в военном деле, считая военную службу единственным поприщем, пригодным для поляков, которые стремятся отстоять свою самобытность. Но в это время я до того избаловался, что не думал ни о войске, и ни о чем ином, кроме хорошеньких женщин и удовольствий.

Эмигранты были чрезвычайно возмущены предложением генерала Бена; к нему отправилась делая депутация с требованием, чтобы он тотчас уехал из Буржа, а когда генерал начал убеждать их, подкрепляя свои слова самыми убедительными доводами, то один из депутатов, молодой офицер Пасербский, выстрелил в него из карманного револьвера. — К счастью пуля отскочила от пятифранковой монеты, которая лежала в кармане генерала, и таким образом его жизнь была спасена. Генерал Бем не желал, чтобы по этому случаю производилось следствие, и чтобы молодой человек подвергся наказанию. Узнав об этом, полковник Янович пригласил меня отправиться вместе с ним к генералу Бему, которому он сказал, что я один могу уладить это дело, благодаря моим дружеским отношениям к префекту и к местным жителям; генерал горячо просил меня устроить так, чтобы этому делу не было дано дальнейшего хода. Одна дама увезла молодого Пасербского из Буржа и убедила его уехать в Англию. Когда я явился к префекту и передал ему желание генерала, то он показал мне список лиц, участвовавшим в депутации (в числе их были поименованы Северин, Пильховский и другие мои добрые приятели и товарищи), и приказание правительства арестовать их; он отдал мне этот список и порешил это дело с полковником Сен-Жюстом таким образом, что никто из эмигрантов не был арестован а от Англии не требовали выдачи Пасербского. Благородный генерал Бем, встретившись со мной в Париже, благодарил меня за благополучное окончание этого дела и до конца жизни оказывал мне расположение. После этого случая с генералом Бемом генерал С. Ружицкий уехал в Швейцарию; его место занял генерал Вронецкий, человек честный, но суровый, который хотел вести все по военному и не отличался тою любезностью, [403] какой очаровывал всех и каждого Самуил Ружицкий; вместе с тем он далеко не был такой службист и деловитый человек, как полковник Янович. Он брался горячо за всякое дело, но никому не оказывать снисхождения и доброжелательства и вооружил против себя всех эмигрантов, в особенности солдат и унтер-офицеров.

Комиссия, учрежденная для производства в чины, работала, под представительством полковника Яновича, очень деятельно и добросовестно; к сожалению, поляки не хотели подчиняться решениям, а отправлялись к генералу Рыбинскому, который давал им чины и давно забытые знаки отличия, о коих они черпали сведения из военного календарика, изданного графом Красновским. В упомянутой комиссии, заседавшей в Бурже, участвовали, кроме польских офицеров, полковник Сен-Жюст и один штабной офицер, фамилии которого я не припомню.

В Бурже собралось уже до 5 тысяч эмигрантов, когда следующий случай побудил правительство раскассировать их по разным местам, тех более, что французские власти относились к эмигрантам довольно недоброжелательно с тех пор, как среди них образовалось так много политических партий, и в особенности после происшествия с генералом Бемом.

Из Буржа, Авиньона, Безансона и Шатору поляки были разосланы по разным городам. Правительство было вынуждено к этому не требованием России, как говорили эмигранты, а тем обстоятельством, что поляки, слишком деятельно принялись за политическую пропаганду.

Распределение поляков по многим маленьким городам нанесло чувствительный удар эмигрантам и даже польской справе; эмигранты начинали уже в то время сознавать необходимость обучиться основательно военному делу и серьезно заняться вопросами политики; находясь все вместе, они, может быть, чему-нибудь и научились бы и вступили бы на путь разума. Громада — великое дело. Когда же их разбили на мелкие группы, это повело к образованию еще большего числа партий, которые, наконец, едва понимали друг друга, и предоставило обширное поле деятельности агитаторам и спекулянтам, которые имели полную возможность забрать эмигрантов в свои руки и действовать от их имени в ущерб им самим и общему польскому делу. Это повело к централизации, к образованию разных комиссий, которые много повредили польскому делу на родине и за границей. Таким образом погибло не мало людей честных и самоотверженных, между тем как выскочки из эмигрантов, называвшиеся польскими эмиссарами, натворив не мало зла, явились в Париж и Брюссель, где они тратили по отелям деньги, которые им удалось выманить в Польше у жертв их бесчестной агитации.

Живя отдельно друг от друга, эмигранты сделались эгоистичнее, [404] начали заниматься ремеслами и своими частными делами, чтобы заработать лишний грош, и перестали думать исключительно о служении общественному делу, женились, сделались отцами семейств, обывателями в чужом краю; живя разбросанно, они не могли собраться по первому требованию.

Разъезды по провинции быстро истощили мой кошелек; мне пришлось продать прежде всего своих упряжных лошадей и экипаж; К. Ружицкий и Омецинский еще ранее продали своих верховых лошадей; наконец и мне пришлось расстаться со своей верховой лошадью. Жаль мне было этого верного товарища моих боевых подвигов, родившегося на моей родной земле, но, по крайней мере, я знал, что он будет в хороших руках. Прощаясь с моим верным казаком, мы оба плакали. Карл Ружицкий и Омецинский поехали вместе со мною в Париж.

Перевод В. В. Тимощук.

(Продолжение следует).

(пер. В. В Тимощук)
Текст воспроизведен по изданию: Записки Михаила Чайковского (Мехмед-Садык-паши) // Русская старина, № 2. 1897

© текст - Тимощук В. В. 1897
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Фирсова И. 2014
© Русская старина. 1897