ГЛЕБОВ П. Н.

ВОСПОМИНАНИЯ АРМЕЙСКОГО ОФИЦЕРА

В 1828 году наша дивизия подходила к границам Булгарии. Самое свежее воображение двадцатилетнего корнета высохнет на длинных переходах в Буджаке, нынешней Бессарабии, этой обширной равнины, окруженной Днестром, Прутом, Дунаем и Черным Морем. От границ Подольской Губернии до самой Булгарии, мы встречали только песок, кукурузу, болото, кустарник и седые волны ковыля, посреди которых префлегматически расхаживали огромные стада волов, буйволов и бизанов. Ни одного порядочного села, ни одного господского дома при дороге; везде степь длинная, скучная и однообразная, как проза канцелярского чиновника. Прибавьте к этому страшные слухи о скорпионах и тарантулах, о чуме и молдаванских лихорадках, которые наводили иногда уныние на самые веселые головы, заставляя их задумываться о другом существовании без лихорадок и скорпионов. Жителей в Бессарабии, как известно всякому, весьма немного, и большая часть из них рассеяна в степях; однакож мы встречали на этой бесконечной равнине не одни крытые арбы 1 туземного чабана 2: по [212] дороге от Тульчина до Кишенева нам попадались люди всевозможных племен и поколений, если можно только назвать людьми в полном смысле этого слова Молдаван, Греков, Булгар, Армян, Сербов, Татар, Жидов и Цыган.

Нет страны, особливо в военное время, которая не представляла бы офицеру каких-нибудь удовольствии, а потому и Бессарабия, эта пустынная страна, брошенная на жертву чуме и змеям, была для нас военных не совсем без света и жизни. Не говоря уже о том, что иногда попадались нам под руку премиленькие куконы и куконицы, которые своею любезностию заставляли подергивать усами даже старых обстреленных в обществе женщин усачей, самое отдохновение, после длинных и утомительных переходов, невыразимо приятно не только в прохладной тени боярских садов, но и в бедной хижине простого селянина. А что может сравниться с удовольствием, когда, оставив орудия в парке и отправившись со взводом на растах в удаленную от большой дороги сату 3, вдруг попадешь на вкусный столь гостеприимного помещика и на черные глаза его прелестной половины, которая без церемонии запоет вам под дикие звуки кобзы:

Мититика, Мититика, винами коачь!
Баю, баю, нам ни фань!

Тогда, поверьте мне, забудешь не только о прозаической Бессарабии, но и о бивуачной жизни, всегда неразлучной с лишениями, забудешь о непогодах и вьюгах и даже не вспомнишь о тех, которых так чистосердечно любил в мирное время. Завидная жизнь солдата! веселый и здоровый, он часто [213] хватает на лету такие наслаждения, за которыми тысячи молодых людей гоняются целые месяцы, а главное — он никогда не имеет времени пресытиться этими удовольствиями и разочароваться в своих дульцинеях. Влюбившись на днёвке, он не успеет хорошенько и осмотреться в своем сердце, как труба зовет уже его на коня, и, очарованный, он летит в поле, где мечтает на-просторе о своей богине и придает ей в воображении такие небывалые прелести, созданию которых позавидовал бы и любой поэт нашего прозаического века. Неудивительно после этого, что старые рубаки, протаскавшись всю жизнь по белому свету, ведут любовные дела как агнцы невинные, и, веруя в женщин подобно семнадцатилетним прапорщикам, готовы вздыхать и охать перед первой попавшейся им на глаза кокеткой. Прочь от меня всякая мысль умалить цену красных минут, которые доставляли нам любезные куконы и куконицы; но долг историка повелевает сказать, что эти минуты прошли для меня как приятный сон, без особенных существенных окказий, а потому они и не заслуживают воспоминаний армейского офицера. Но были другие минуты, прекрасные и незабвенные, которые облагороживали наше существование в Бессарабии, возвышали чувство народной гордости и заставляли забывать о трудностях, неразлучных с войною, минуты, в которые мы уносились мыслию в тот век, когда —

 

Под русскою рукою
Склонил чело Дунай.

Да, исторические воспоминания часто заменяли в нас пиитические мечты, которых не могла родить пустынная Бессарабия, заросшая глухой травой. Чье [214] сердце, когда мы еще подходили к берегам Днестра, рубежу Бессарабии, не трепетало при мысли, что еще несколько дней — и мы увидим Синил, нынешний Измаил, неразлучный с именем Суворова, и озеро Кагул, прославленное победой Румянцева. В этой стране много пролито русской крови; здесь часто раздавались в пустыне громы русских пушек и «ура» русских воинов. Хотин, Сатуново, Акерман, Бендеры, Каушаны, даже Варница, в которой гостил Карл XII, — какие славные и занимательные места для того, кто умеет говорить с неодушевленными предметами! Прибавьте к этому наше верование в близость нового события, которое льстило записать нас, принимавших самое гомеопатическое участие в этом аллопатическом событии, на страницы военной истории, или по крайней мере избавить от злодейского стиха, когда придет время расстаться с жизнию:

 

Лишь в газетах
Осталось: выехал в Ростов.

А мы могли веровать, что это событие украсит страницы нашей истории наравне с подвигами героев кагульских, чесменских и бородинских, могли веровать по чувству народного превосходства, и потому что впереди нас — был... Император Николай!

Мы вступили в Кишенев ночью. Все спало в городе. При месячном сиянии ярко отделялся огромный дом наместника, который возвышается на отдельном холме над озером. Ровно десять лет тому назад (1818), молдаванские бояре принимали в этом доме Императора Александра, освободителя Европы. Без песней и без музыки проходили мы [215] по улицам города. У подножия собора сверкали штыки патрулей, которые молчаливо сходились и расходились вдоль церковной ограды. Высокая городская ратуша, устремленная в небо, господствовала в темном углу огромной квадратной площади, бросал длинную тень на своих низеньких соседей, — на каменные домики, правильно выстроенные кругом площади. Мы не потревожили ни этой тени, ни сна Кишенева. Пройдя пять или шесть верст от города, наша дивизия расположилась на ночлег, рассыпав свои огромные огни по правую сторону дороги. Это был первый бивуак, и, так сказать, первый, шаг к войне. Здесь мы должны были расстаться с ночлегами на квартирах, с тележками, с самоваром и другими прихотями походной жизни, которые позволяются офицеру только в мирное время. Теперь настал поход в боевом порядке, где, кроме боевого коня и клячи для вьюка, ничего лишнего, ничего для прихоти: вместо теплой хаты — бивуак под открытым небом, вместо постели — потник и седло, вместо лежанки — бивуачный огонь, вместо черных глаз хозяйки — яркие звезды южного неба. Здесь всякий простился мысленно с родными и друзьями, которых оставил с заплаканными глазами в милой родине; здесь всякий записал в своих походных записках: а война началась». И, странное дело! каждый офицер, каждый солдат как будто переродились в это время: сбросив с себя общественные дрязги, которыми опутывается в мирное время даже жизнь простого солдата, всякий стал жить без забот о будущем, без мысли о прошедшем, готовясь весело встретить смерть по первому ружейному выстрелу на аванпостах. Это самоотвержение и эта безотчетная покорность в предопределение [216] придавала всем физиономиям какое-то отличительное солдатское благородство, которое могло родиться только от чувства собственного достоинства. Не правда ли, тут много поэзии? ..

На другой день я был дежурный. Вечером, когда уже солнце садилось за далекий лес, я составил рапортички и спешил к нашему бригадному командиру, Петру Ивановичу Р**, который остановился в доме священника, построенном на самом краю деревни, с фасадом, обращенным в поле. Наш полковник был мужчина лет за сорок, высокий и тучный. Когда я вошел в комнату, он лежал беспечно на широком диване, и, как всегда водится у старых служак, держал во рту давно погасшую трубку, вслушиваясь в рапорт своего фельдфебеля. Длинные, седые усы, которыми он подергивал разнообразно, обнаруживали различные впечатления, производимые рапортом. На нем, как на черкесском уздене, был черный архалук, — память кавказких экспедиций, — подпоясанный широким ремнем со множеством медных пуговиц. Ноги, обутые в сапоги с огромными шпорами, без церемонии покоились на красивом табурете, обитом светлым сафьяном.

В другом углу этой пустой, но довольно опрятной комнаты, сидела у открытого окна жена полковника, молодая женщина весьма привлекательной наружности. С выражением глубокой задумчивости она склонила голову на обе руки, опершись локтями на окно, и грустно блуждали ее голубые глаза в отдаленном пространстве...

Отрапортовав полковнику, я уселся против печальной его супруги. Ее маленький сын, мальчик лет пяти, вскарабкался на мои колени, и, напевая [217] малороссийскую песню, вытаскивал из ножен моих саблю, смотрелся в чистый клинок, или перебирал рученками цепочки моей перевязи. Вторя маленькому шалуну, я глядел в окно, через плечо полковницы, как бегали и суетились наши солдаты в артиллерийском парке. Двенадцать легких орудий, выровненные в струнку, вытягивались перед домом. Вечереющий день раскидывал длинные тени лафетов, колес, ящиков. Позади парка теснились привязанные к коновязи лошади. Иные артиллеристы укрепляли к лафетным станинам белые саквы с овсом; другие смазывали клиновый винт, или подновляли отметки для возвышения орудий на клиновых подушках; но большая часть лежала или сидела у кашеварных огней, в приятном ожидании артельной кашицы. За левым флангом баттареи пылали, дымились и шумели кавалерийские бивуаки, разделенные один от другого широкой дорогой. Ржанье коней, бряканье оружия, треск пылающих костров, громкие песни и тихий говор сливались в неопределенный гул, и глухо неслись над поляною.

Солнце клонилось за далекий лес, черневший в пяти или шести верстах от деревни.

Я давно перестал любоваться живописною картиною бивуака; давно Петр Ивановичи отпустил своего фельдфебеля и начинал уже дремать в облаке табачного дыма, а молодая полковница не изменяла прежнего положения: она казалась истуканом без мысли и чувства. Не раз мои бродящие взоры останавливались на стройном стане этой прекрасной женщины, и, в задумчивости, я забывал о Бессарабии, о предстоящей войне, не слушал даже малороссийских песней, которые не переставал распевать веселый ребенок. Протекло более часа, как [218] я сидел рядом с прекрасною женщиною, и она не замечала меня. Это было обидно в военное время.

Наконец печальный звук вечерней зари извлек ее из глубокой думы. Заревая пушка грянула, гул понесся по поляне, эхо отдалось в лесу долгим перекатом.

— Знаете ли? ваша грусть заразительна, сказал л полковнице так печально, что мой голос должен был смягчить нескромность замечания.

Она вздрогнула. Казалось, она пробудилась от страшного сна. И как прелестно было в это время ее бледное лицо, ее голубые глаза, выражавшие грусть и страдание!

«Если б ваша старуха мать» отвечала моя собеседница: «смотрела на все эти приготовления, неужели она могла бы быть веселою?»

— Я вполне уважаю причину вашей грусти, и поверьте...

«Вы мужчина, и никогда не поймете сердца страждущей женщины. У нас есть такие ощущения, которых и высказать невозможно».

А между тем лицо полковницы, без ее ведома, высказывало встречному и поперечному это невыразимое страдание. Она грустила, расставаясь с мужем: она не могла привыкнуть к мысли — прожить дни и годы в отдалении от человека, которому была предана с неограниченною любовию. Но горестнее всего было для нее то, что в эти минуты сердечной скорби, она не смела, как говорит ь Шекспир, выплакать сердце свое. Полковник хмурился и сердился, когда встречал ее глаза, отуманенные слезою. Нельзя думать, чтоб он не поверил на опыте аксиомы известной роду человеческому со времен Адама, что ничто так не утишает страдания женщин, как [219] взаимная нежность; но он был начальник; на него смотрели двадцать молодых офицеров, которым он подавал пример мужества и неколебимой твердости. А потому и немудрено, что полковник, обожая свою жену, расставался с нею с принужденным равнодушием: он боялся заразиться печалию, которая подавляла бедную его подругу.

«Боже милосердый! я не переживу разлуки с ним!» проговорила полковница, отвращая лицо, чтобы скрыть катящиеся по нем слезы.

Как сильно влияние глубокого, неподдельного чувства! Взглянув на эту женщину, во всех движениях которой обнаруживались грусть и страдание, слеза невольно скатилась с моих глаз. Полковница заметила мое волнение, и, не имея более сил скрыть свои чувства, сказала рыдая:

«Быть-может, такое же самое орудие сразит отца несчастного моего малютки!..».

Полковник поднял свою голову, протер обеими руками глаза и спросил у жены, кто ей сказал, что у Турков такие же орудия, как и у нас?

«Я думала, что пушки везде одинаковы».

— Вы ошибаетесь, сударыня! продолжал насмешливо полковник. Наши орудия так хороши, что их нельзя и сравнивать с неуклюжими турецкими тунурами 4, которые только Молдаванам могут казаться громом».

«Ты шутишь», сказала с глубоким вздохом печальная полковница, устремив взоры на своего ребенка, который на моей груди напевал вполголоса: «Была Варна, сдавна славна»...

— Ты более шутишь, накликая на меня смерть [220] когда я хочу жить, и долго жить — отвечал Петр Иванович.

Полковница замолчала. Она принадлежала к разряду женщин, которые верят одному только счастию на земле: быть любимой. Правда, полковник любил ее искренно, и никогда она не была ему так мила и так дорога, как в эти минуты; но долг службы считал он выше всего на свете. По всему было приметно, что этот железный воин, закаливший себя на службе Царю и отечеству, среди огней и дыма, и привыкший переносить удары судьбы без ропота и с истинным стоицизмом, теперь с усилием боролся против страданий своей подруги, и для того хмурился он, когда она плакала, и для того старался он не встречать заплаканных ее глаз, чтоб самому не прослезиться. Видно было, что он говорил без искренности, с притворною откровенностию, говорил языком сарказма и иронии, чтоб только не обнаружить истинных своих чувствований.

— Мне кажется, сударыня, продолжал полковник насмешливо: у вас есть на душе тайна, которую вы не хотите сказать мне. Я угадал, не правда ли?

«Быть-может!»

— Угадал, бьюсь об заклад, угадал!

«Что ж ты думаешь?»

— Ты хочешь переодеться в мужское платье и поскакать вместе с нами за Дунай.

«Нет, это невозможно» отвечала со вздохом полковница. «Я не могу бросить моего малютки. Но у меня есть к тебе просьба; хочешь, я скажу?»

— Говори.

«От тебя зависит возвратить мне прежнее спокойствие, прежнее счастие».

— Каким это образом? [221]

«Скажись больным и выйдь в отставку».

— «Не думаю, чтобы это предложение было искренно» сказал я вполголоса полковнице.

Полковник нахмурился. Неосторожные слова жены пробудили в нем чувство собственного достоинства, и я был свидетелем одного из тех домашних сражений, которые иногда даются между мужем и женою. Полковнику показалось, что она уговаривает его нарушить долг службы и чести, и эта мысль заставила его выйдти из себя.

— Выйдти в отставку? вскричал Петр Иванович: играть святым долгом воина, изменить товарищам, чести, Царю, присяге?.. Это слишком! Вы, сударыня, унижаете вашего мужа... Я первый, который всегда презирал мнимоболящих, даже в мирное время, а вы хотите, чтоб я спрятался теперь, как война у нас на носу, и когда последний солдат готов бросить свою жизнь как копейку за Царя и отечество. Я слишком уважаю себя самого, и потому вы меня извините, если я вам скажу, что ваше предложение низко и...

«Но что ты выиграешь на войне?» спросила рассеянно полковница.

— Что я выиграю? произнес с жаром Петр Иванович, вскочив с дивана и ходя по комнате большими шагами: что вы хотите сказать этим?.. Что я выиграю!.. Я выиграю уважение моих товарищей, хвалу солдатской правды, и не запятнаю двадцатипятилетнюю мою службу низким поступком. Презрителен тот, кто считает войну средством возвышения, кто...

«Но тебя могут убить!» сказала печально полковница, с трудом удерживаясь от слез.

— Если жребий мой выпадет, я умру верным [222] моему долгу — вскричал полковник, бросая свою трубку, и пустился в новую филиппику.

Полковница не воздержалась более: она зарыдала; горькие слезы редкими каплями покатились по ее лицу.

Трудно передать, в каком был я волнении, зная вспыльчивый нрав полковника. Взбешенный, он говорил свое, не думая о том, что оскорбляет до глубины души мою беззащитную соседку. Не знаю, чем кончилось бы сражение: быть-может, полковник расцеловал бы в конце прения свою подругу, потому что и это случалось с ним, — быть может он бы сдался в плен гордой победительнице; но, к славе нашей баттареи, в эту минуту дежурный фейерверкер показался на пороге, с приказом отрядного командира. Эго появление очень к стати прервало порыв раздражительности полковника, и он сам, как-бы обрадованный случаем окончить неприятный разговор, выхватил из рук фейерверкера тетрадь и принялся перечитывать старые и новые приказы.

Полковница плакала. Я не смел утешать ее. Ребенок дремал на моих коленях.

Минут чрез пять, полковник передал мне приказ: «с рассветом выступить дивизии в поход, по прилагаемому при сем маршруту».

Положив осторожно спящего ребенка на диван, я поцаловал ручку полковницы и навсегда простился с нею.

С рассветом дивизия вытянулась по большой дороге к Сапунову. Полки и артиллерия шли в строгом, боевом порядке. Каждый офицер ехал при своем месте, фитили сверкали в руках бомбардиров, фейерверкеры красовались перед уносами. Впереди [223] трубачей ехал на вороном коне Петр Иванович, наш бригадный командир. Он быль мрачен и уныл. Видно было, что он оставил на последней дневке лучшую половину своего существования.

Как в области языка, так и в области боевой службы есть поэзия, но она рождается в душе солдата только тогда, когда он летит на ухорском коне в разгул битвы, чтобы схватить славную смерть или заслужить громкую хвалу солдатской правды. Мы готовились вполне насладиться этой поэзией, подходя к берегам быстрого и мутного Дуная, чтоб перенесть русских орлов с родной их равнины в гористую империю Махмуда, в старую землю солнца и славы, на светлый, благоуханный восток. Это была славная и громкая переправа! Здесь молодёжь познакомилась в первый раз с криком аллах! и с пронзительным свистом турецкой пули; здесь старые усачи вспомнили о славных временах Каменского, Ланжерона, Прозоровского и Кутузова; здесь русский Царь расхаживал по баттареям, осматривал укрепления, приветствовал достойных, поощрял храбрых на новые подвиги и благословил свое войско на справедливую брань, «чтобы пресечь смуты и убийства в странах, нам сопредельных, и восстановить нарушенный мир на прочных основаниях». Какие славные и незабвенные воспоминания!

Солнце давно уже скрылось, когда наша баттарея сомкнулась на плотине, в нескольких саженях от берега, где саперы, под прикрытием туров и мантелетов, готовили для наших орудий земляные насыпи. Целую ночь мы стояли бивуаком; но этот бивуак был уныл и мрачен, бивуак без песней, без огней, без веселых рассказов.

Мы стояли в взводной колонне. Оседланные и [224] замундштученные лошади дремали в тесном строе. Артиллеристы сидели у ног своих лошадей, нашептывая один другому о прежних аттаках. Я помню, как молодые солдаты в моем дивизионе, незнакомые еще с свистом ядра, внимательно вслушивались в описания кровавых подробностей. Мой старый бомбардир Дьяченко, краснобай, объехавший с своим единорогом всю Европу, вскарабкался на лафетные станины, и, окруженный толпою молодых солдат, передавал им свои умозаключения о военных действиях.

— Скоро увидим и Туречину, говорил Дьяченко, поправляя свои длинные, седые усы: душа так и рвется к ней.

«Держи крепче, а не то вылетит» возразил фейерверкер.

— Убьют, так убыот, отвечал Дьяченко, обнимая казенную часть орудия: не я, так другие вкатят единорог в стамбульскую заставу.

«Чай, страшно в перепалке?» спросил молодой канонир, поглядывая на турецкие баттареи, которые тянулись черною полосой по правому берегу реки.

— Страшно и нет, отвечал не запинаясь Дьяченко: не думай, да делай дело; в этом вся штука. Только-что баттарея выскочит к берегу, бусурмане примут нас ядрами да гранатами, а ты скочи себе, да поглядывай на дирекциональный фланг. Как развернемся, да орудия с передков, тогда картечь как град посыплется на баттарею, а ты соскакивай с коня, как будто на ученьи, и прямо на свое место. Первая! третья! и жарь до тех пор, пока не замолчит широкоштанник...

«Что ты раскудахтался, словно новозыбковская [225] баба?» сказал фейерверкер: «нашему брату не впервые сражения ждать, а кто не видел, тот увидит».

— Увидать-то увидим, а рассказать не каждому придется, отвечал Дьяченко.

«Вот нашел, о чем заботиться! Не тот, так другой расскажет, а наше дело не пропадет. Ядро сорвет у тебя башку, глаз нет, глядеть нечем, — не бось, в канцелярии дивизионного командира так тебе опишут все, что было, что вот как на ладони увидишь целое сражение...».

Веселость, врожденное качество русского народа, и тут их не покидала. Я не хочу храбриться перед благосклонным читателем, и скажу, что, по моим опытам, последний час перед сражением не располагает человека к настоящей веселости. Шутить можно, но тот, кто хорошо шутит, сам никогда не смеется.

Сумрак редел. Неприятельские баттареи открывались одна после другой; везде сверкали фитили, и черные громады двух редутов с своими амбразурами казались спящим в тумане волканом, готовым изрыгнуть гром и огненную лаву. Турки с чалмами на голове и с трубками во рту расхаживали по брустверам, высматривая наши кавалерийские и пехотные колонны, которые тянулись от Сатунова в боевом порядке.

Еще не рассвело, как Государь показался на возвышении близ плотины, ведущей к Дунаю. Присутствие Царя оживило всех надеждою и веселием...

«Садись, равняйся!» раздался голос Петра Ивановича, и наша баттарея понеслась в одно орудие по узкой плотине. Подскакав к берегу, мы сбросили орудия с передков и вмиг вкатили их в амбразуры земляного бруствера, который саперы приготовили [226] для нас ночью. Фитили сверкнули в амбразурах и гром орудий понесся страшным гулом по реке.

Я не стану вам описывать распоряжения начальства и движения наших войск на всем протяжении берега; не стану вдаваться ни в стратегию, ни в тактику, а буду вспоминать только о том, что происходило подле меня и вокруг меня, все, что я видел и что я слышал, расхаживая между моими орудиями с диоптром в руках.

Неприятельские выстрелы засыпали нашу баттарею со всех сторон. Подбитые ящики и орудия, раненные и убитые лошади валялись в орудийных интервалах. Стон раненых заглушался ревом пальбы и пронзительным свистом ядер. Между тем наша пехота, в густых колоннах, с ружьями на перевес, с распущенными знаменами и барабанным боем двигалась к берегу, где ожидали ее канонерские лодки и полы. Приготовив картечь, мы зарядили наши орудия ядрами и гранатами, и громким залпом приветствовали храбрых пехотинцев, которые отчаливали от берега. В этом залпе выстрелы наши ударились с необыкновенною верностью в щеки и подошву неприятельских амбразура, так что турецкие орудия на время замолкли. Но вдруг страшно застонала земля, и густое облако пыли и дыма повисло над неприятельским берегом. Это был взрыв турецкого фугаса, последнее сопротивление отчаянного неприятеля. Не прошло и двух минут после этого взрыва, а мы уже видели, как храбрые егеря бросились на турецкие орудия, которые дымились еще пороховым гасом, как сверкали в дыме их штыки, как вдруг знамя с двуглавым орлом развилось над главным [227] редутом, и как наконец Турки в беспорядке побежали к Исакчи.

Желая отвлечь внимание турецких бомбардиров от храбрых наших пехотинцев, которые переплывали в канонерских лодках в наших глазах мутные волны Дуная, чтоб сломить грудью последние громады неприятельских редутов, мы зарядили наши орудия дальной картечью и усилили огонь по всей линии. В это время наши «старушки», как говорит Дьяченко, раскашлялись не на живот а на смерть, и русская картечь как песок засыпала глаза отчаянным, но неискусным бомбардирам восточной артиллерии. И действительно, господа топчи-баши до-того рассердились на нашу дерзость, что совсем забыли об угрожавшей им опасности и менее стали стрелять по нашим лодкам, обратив все свои тунуры на береговую нашу насыпь, которая и без того уже разрушалась с каждым выстрелом. Свист ядер и гранатных черепков, параболические напевы дюжих бомб, и по-временам пронзительная фистула этих кругленьких эйхорнов с хвостиком 5, — все это составляло такую торжественную симфонию, которая годилась бы в любую ораторию Гайдна.

Суетясь около своих орудий и отъискивая вернейшее число линий для возвышения их, я вдруг был поражен ужасным визгом ядра, которое в нескольких от меня шагах сорвало правило, ударилось около хоботовой подушки, повалило на повал фейерверкера и пошло рикошетами вдоль [228] баттареи — искать новых жертв. Артиллеристы засуетились и побежали за носилками.

— Кого это еще убили? закричал я бригадному адъютанту, который скакал в это время мимо меня как угорелый; но адъютант не расслушал моего вопроса и только указал мне рукою на правый фланг. Терзаемый предчувствием, я побежал к первому взводу. Петр Иванович лежал у орудия на траве, бледный, окровавленный и без ног. Офицеры и несколько старых солдат окружали полковника. В это время принесли носилки. Он страшно закусил губы, когда его стали поднимать, чтоб положить на носилки. Узнав меня, Петр Иванович вспомнил, что я был свидетелем последнего его прощания с женою, и, собрав последние силы, сказал умирающим голосом:

— Государь здесь... Он видел... Он не оставит сирот моих...

Через два часа Петр Иванович умер на перевязочном пункте, под ножем своего лучшего друга, бригадного лекаря Л-ва. С искреннею горестью мы оплакали славную смерть нашего заслуженного начальника. Образованный и благородный человек, храбрый и опытный артиллерист, он быль отцом для молодых офицеров, которые всегда любили и уважали его. Он погиб — и бедная вдова долго будет ждать его писем; долго будут молиться за отца своего малютки, и наконец прочтет или услышит, что ее муж, единственная подпора ее жизни, погребен на береге Дуная!..

Турки разбежались. Государь первый переехал через Дунай на небольшой лодке, управляемой одними Запорожцами и атаманом их, бывшими за несколько дней нашими врагами. Потом стала [229] переправляться на канонерских лодках пехота, а между тем наводили пловучий мост, для переправы артиллерии и обозов.

Через два дня все было готово. В строгом порядке мы стали переходить через мост. Здесь всякий из нас поверил на опыте грустное чувство перехода через границу, которое так часто старались передавать воины-литераторы. Но как оно невыразимо и как различно в понятиях каждого! Один, быть-может, страдавший целую жизнь под ударами злого рока, быть может схоронивший в могиле любезных сердцу и надежду на счастие, переезжает мост как истукан, без чувств и мысли; другой, с живым воспоминанием о последнем прощаньи, о последних горьких слезах родной матери, нежной супруги, добрых сестер, друзей, смотрит с ужасом в неопределенную будущность, и мрачно следить за шумною толпой; кто, предаваясь честолюбию, мечтает только о наградах, или, утратив способность к мечтанию, беспечно курит сигарку и подбирает своего парадира; кто мысленно летает в боевые порядки или строит в голове воздушные фуражировки со всевозможными удачами. Это пред-историческая эпоха каждой кампании; эпоха без летописцев, без памятников, без славы, но не менее другой достойная философического изучения. Можно было бы написать несколько томов о том, что мы передумали и перечувствовали на мосту, за которым начиналась неприятельская земля и война, и, уверяю вас, эти томы были бы занимательнее многих всеобщих историй.

Вот и Исакча, жалкая и ничтожная крепостца на правом берегу Дуная, в которой не с большим одна мечеть с высоким минаретом, для [230] провозглашения правоверным, что Бог един и что пора им спешить к молитве, и не с большим одна кофейная, для распространения между правоверных умственной лени и веры в фатализм, этой чудной тишины души, известной у нас под названием кефа. Мы думали, что империя Махмуда вовсе избавлена от Жидов, но к удивлению нашему мы встретили в Исакчи кучу Евреев, которые, вытянув шеи, как цапли, жадно глядят в пограничную реку, чтобы в первой мутной воде удить русские целковые и турецкие махмуды.

Когда мы проходили через город, Турки, большею частию старики, сидели у ворот своих домов, поджав ноги, в глубоком унынии и с длинными чубуками в зубах. Одни Булгаре в бараньих шапках шумно толпились в улицах, восхищаясь нашими орудиями и крестясь на каждом переулке. Все это хорошо, но мы ожидали лучшего... Мы ожидали встретить по крайней мере одну головку восточной красавицы, для которой, вероятно, каждый из нас подобрал бы своего походного буцефала в самые строгие шенкеля. Но, видно, турецкие красавицы нелюбопытны...

Пройдя Исакчи, наша баттарея поднялась на небольшое возвышение и свернулась для привала у тощего фонтана, в нескольких саженях от города. Офицеры, как это всегда водится на всех привалах, чинно собрались на правый фланг. Вмиг раскинули бурку, и усатые деньщики захлопотали о походном завтраке: один тащит из-под вьюка сушеную курицу, другой зубами раскупоривает фляжку с молдаванским вином, кто накладывает трубку; — все суетятся, бегают, спотыкаются, падают и каждый услуживает своему господину, как только [231] может. Это домашняя сцена военной жизни, в которой, как и в каждой другой сцене, можно подметить внутреннюю сторону человека. Как жаль, что в наших рядах не родился еще Бальзак!

— Кто это скачет на вороном коне? спросил прапорщик М**, поглядывая на большую дорогу.

«Господа, это какой-то генерал» сказал капитан, и, застегнув лядунку, пошел к первому орудию.

Все встали.

Через минуту подскакал к баттарее гусарский генерал, высокий и статный, с белым крестом на шее. Он был молодец в полном значении этого слова. Его орлиный нос, длинные с проседью усы, грозный взгляд и широкая грудь придавали ему такую воинскую и мужественную' осанку, что ни один Турок не посмел бы смотреть ему прямо в глаза.

— Здравствуйте, артиллеристы! сказал весело генерал, подъехав к зарядному ящику, около которого мы стояли в кучке. Поздравляю вас с войной. Мы подеремся славно, я вам это предсказываю. Надобно только выманить мусульманских собак из их ретраншементов в чистое поле, тогда и нам гусарам будет дело. Я знаю Турков! Я с ними вырос. Они горячатся только сначала, а чрез час как сонные мухи… Я вам пророчу, господа, что через год вы вернетесь к своим невестам с георгиевскими крестами.

Капитан наш заметил, что без особенного случая трудно заслужить георгиевский крест.

— Какой тут случай! возразил генерал, играл поводьями коня своего, который так и рвался под лихим всадником: была бы охота да отвага. Знаете ли, как добывают георгиевские кресты? В десятом [232] году завязалось кавалерийское дело около Рущука, под Башиным. Александрийский Гусарский Полк, в котором я служил тогда майором, стоял на левом крыле. Офицеры окружили генерала Ланского, который рассказывал про какого-то штаб-офицера, получившего георгия 3-й степени. В эту минуту мне так захотелось георгиевского креста, что я подскочил к генералу и спросил у него, что мне сделать, чтоб получить георгия? Генерал шутя показал на четырех-тысячную колонну турецкой кавалерии, которая выходила из укрепленного лагеря, и сказал: «разбей их!». Не ожидая другого приказания, я подскакал к александрийцам, крикнул гусарам: «за мной!» и бросился на неприятеля. Четыре тысячи Турков дрогнули перед двумя сотнями гусар. Это было дело знатное! — заключил генерал с самодовольствием, покручивая свои длинные усы: оно утешает меня под старость. Дай Бог и вам когда-нибудь так подраться! А пока прощайте; увидимся под Варной.

И с этими словами он поскакал по дороге к Траянову Валу . Долго мы стояли, как вкопанные в землю, вопрошал взорами один другого, но все молчали, потому-что никто из нас не знал этого храброго наездника-генерала, который своим солдатским красноречием в одну минуту завоевал себе наши сердца. После, спустя уже несколько месяцев, я узнал, что это был известный по необыкновенному мужеству генерал князь Мадатов, который все отличия и все награды, как он сам говорил, всегда брал грудью и который начал компанию 1828 года так блистательно, и кончил ее так плачевно. Не все еще наши войска успели перейдти Дунай, а этот храбрый воин писал уже к своему другу из [233] Гирсова: «Переправясь за Дунай, получил я команду обложить крепость Исакчи. Я исполнил поручение удачно: она сдалась. Я был употреблен лично Государем, и он был доволен мною, со мной шутил очень милостиво; дали мне авангард, отправили сюда. Я покорил сию крепость и сейчас отправляю ключи и знамена. Взял девяносто орудий и множество других снарядов». А под Шумлой, как только побежденные Турки признали непобедимость нашего оружия, он занемог внезапно и через два дня его не стало. Взвод гусар Принца Оранского Полка предал земле останки своего обожаемого начальника в ограде христианской церкви ев. победоносца Георгия, в той самой крепости, под стенами которой умер этот смелый воин, отличавшийся всегда, как в летах юношества, так и в летах мужества, личною храбростию, ледяным хладнокровием, необыкновенною быстротою в исполнении своих намерений, неизменною преданностию к своему Государю и постоянною заботливостию о славе России. Я помню, как толпы Турков теснились за гробом, когда печальная процессия тянулась медленно по узким улицам Шумлы, этой непобедимой крепости, которая в первый еще раз увидела в своих стенах вооруженного неприятеля, печально шедшего за гробом любимого начальника. Глубокая тишина изредка была прерываема грустным звуком труб. Какое необыкновенное зрелище для Турков, это погребение русского генерала в стенах крепости, под которой два года подвизался князь Мадатов и которая только тогда приняла его в свои стены, когда душа его переселилась в мир лучший!.. Мир праху твоему, заслуженный воин! Изучая теперь твою боевую жизнь, исполненную трудов и блистательных битв, [234] я не удивляюсь, что даже побежденные тобою враги сопровождали гроб твои с глубоким, нелицемерным уважением!..

Через час наша баттарея поднялась с привала и двинулась по дороге к Траянову Валу. Это был первый наш переход в стране, «где кипарис и томный мирт растут». Но, сказать правду, обширная степь между Дунаем и Балканскими Горами, которую зовут Булгарией, вовсе не оправдала наших ожиданий, хотя она и составляет область Оттоманской Империи. Начитавшись разных разностей о восточной пышности, мы воображали Булгарию ни более, ни, менее как райским садом с мраморными фонтанами и с разноцветными сквозными домиками, а, Турчанок — пленительными волшебницами, который непременно станут мечтать о русских витязях в своих дивных гаремах, осененных кипарисами. Кто из нас, вступая на землю солнца и славы, не уносился мыслию в очаровательные палаты и волшебные киоски благоуханного востока? Кто из нас не мечтал о коврах Персии и Кашмира, о жеребцах Аравии, о дамасском оружии и о многих других баснословных редкостях, которыми наполнены описания странствующих по востоку туристов? Вообразите ж наше удивление, когда, вместо всех этих чудес, достойных Тысяча Одной Ночи, дня не встретили в целой Булгарин ни одного даже порядочного строения. Везде степь — безлюдная, пустынная, безлесная и безводная. И после этого, как не согласиться с Пушкиным, что нет выражения, которое было бы бессмысленнее слов: «азиатская роскошь»! Особливо скуден Санджак Приморский, эта песчаная и холмистая страна, изрыгая буераками, заросшая бурьяном. Прибавьте к этому, что от Дуная [235] до самой Варны мы не встретили ни одной Зюлейки с масляными взорами и длинными ресницами, по милости этих варваров Турков, которые, как только услышали о появлении Русских, разбежались в горы, забрав с собою и своих чернооких жен. По моему мнению, это бесчеловечно. Можно убить неприятеля в поле и даже, если хотите, из-за забора; но бессовестно лишить его единственного удовольствия — поволочиться в военное время, после схватки с неприятелем, за хорошенькими неприятельницами. Признаюсь, я не ожидал подобного поступка от господ Турков.

Булгарские селения, попадавшияся нам на большой дороге, грязны и отвратительны: они состоят из кишт, бедных и полуразвалившихся, с голыми стенами, в которых, вместо окон, деревянные решетки, а вместо лавок низенькое возвышение из земли, в роде широкого дивана. Мы помнили приказ, достойный великодушного Николая: «щадите достояния, домы, храмы и самых врагов, хотя другую веру исповедующих; так велит наша вера, святое учение Спасителя!» — и ни одно селение в целой Булгарии не было разорено Русскими. Свинцовые куполы мечетей и острые целы высоких башень, которые везде остались невредимыми, бедны. Что же касается до чертогов и гаремов чалмоносной аристократии, породивших столько описаний и восторгов, то мы не заметили в них даже и следов восточной пышности и неги, которыми заблагорассудилось окружить мусульманскую жизнь г-ну Мишом с компанией. Едва ли не более пышности в простом доме русского помещика, нежели в этих чертогах, всегда окруженных безобразною грудою пестрых домов и бедных житейскими благами... Но я уже слишком [236] заболтался о Булгарии; пора обратиться к своей баттарее. Какое величественное зрелище представилось нам, когда мы подходили к Траянову Балу! По правому берегу Черной Реки (Кара-су) тянулось более ста конных орудий, к которым присоединилась и наша баттарея. Чрез полчаса поднялись мы на отлогость вала, вытянули орудия в одну линию, расставили часовых, разбили палатки, растянули коновязи и расположились на ночлег. На другой день, по слову русского Царя, сто-двадцать орудий понеслись в бесконечное поле, которое вдали сливалось с небосклоном, и свернулись на полных рысях в колонну. Никакое перо не может описать величия той минуты, когда, после шума и гула скачащих по всем направлениям орудий и зарядных ящиков, вдруг распространилась по всему полю невыразимая тишина. Небо было чисто; солнечные лучи играли на светлых орудиях и падали на загорелые лица бомбардиров, которые неподвижно сидели на конях в выровненном по струнке строе, поглядывая с нетерпением на правый фланг. И какой трепет благоговения проник в душу каждого из нас, кода вдруг из за возвышения Государь галопом подскакал к колонне и поздоровался с артиллеристами. Громозвучное, продолжительное ура раздалось в воздухе и не прекращалось до тех пор, пока Царь не объехал всех рядов колонны. Начался церемониальный марш: баттареи на рысях, под звуки труб, промчались стройными громадами мимо Государя, и потом снова свернулись в колонну. Это великолепное зрелище, продолжавшееся не более часа, заключилось общею изумительною аттакою, о которой я до сих пор не могу вспомнит без особенного восторга. Вообразите себе густую колонну из ста-двадцати [237] конных орудий, которая стоила неподвижно на покатом возвышении вала. Вдруг, по слову Царя, раздались командные слова бригадных, баттарейных, дивизионных и взводных командиров, и орудия помчались во всю конскую прыть в разные стороны, густое облако пыли повисло над поляною; страшный гул от быстро-несущихся орудий и от конских копыт потряс воздух; чудное эхо понеслось по полю... Но вот снова все стало приходить в порядок: видно было, как орудия на всем скоку пристраивались одно к другому, как они постепенно равнялись и как потом, вытянувшись в одну линию, по команде «марш-марш!» понеслись в каррьер в аттаку, по отлогому скату правого берега Кара-су. Эта минута, в которую, казалось, весь воздух превратился в бурю, невыразима ни на каком языке, и самое воспоминание о ней рождает в душе армейского офицера только чувство высокого, которое он не-в-силах выразить словами...

Наконец все умолкло; Государь поехал по гребню Траяна для осмотра осажденной крепости Кистенджи, некогда знаменитого Истра; баттареи возвратились в лагерь; поляна опустела, и снова на ней распространилась тишина, которую мы так величественно потревожили...

Вечерь был тих и прохладен. Солнечные лучи медленно умирали на блестящих орудиях, выровненных впереди Фронта. Офицеры собрались к огню старого капитана В**. Шумное наше общество расположилось посреди лошадей и высоких фур в различных положениях. Одни начинали дремать на коврах, другие еще пели, между тем как деньщики чистили, накладывали и закуривали трубки для дремлющих и поющих. Несколько молдаванских [238] бояр, которые приехали в лагерь с своими квитанциями в забранном русскими фуражирами овсе, сене, ячмене, стояли, сидели и лежали вместе с нами вокруг огня, обставленного бутылками, стаканами и жестяными тарелками с кусками битого мяса, господствующим блюдом военной гастрономии.

Давно уже искусство беседовать распространилось между армейскими офицерами. На бивуаках, вокруг огней, перед сражением или после боя, всякий говорит, что попадет ему на ум, рубит, как говорят солдаты, с-плеча; никто не гоняется за фигурными выражениями и каждый уверен, что он беседует между людьми, коротко знакомыми друг другу, которые проходят трудное боевое поприще рука-об-руку, как родные братья, без зависти, без сплетней, без копания ям, исключая волчьих, употребляемых перед ретраншементами, уважая храбрых и презирая малодушных. Я сожалею, что не могу привести заветного разговора двух прапорщиков, которые, прижавшись к колесу сухарной фуры, передавали один другому чувства прежней жизни. Если б вы могли заглянуть в открытые, черные как уголь глаза того, который так наивно обнаруживал свою благородную душу, готовую на все пожертвования!

— Ах, чорт возьми, говорил корнет с черными глазами: теперь сам вижу, что я был дурак! Она как ребенок отдалась моей воле, но я как-то не смел помрачить чистого блеска ее души...

Рядом с ними сидел, сложив руки на труди, старый ветеран, капитан Т*, поседевший на службе Царю и отечеству. Грустно блуждали взоры его по длинной цепи пылающих огней; он весь был унесен крылатой мыслию в родимый край, в тот [239] дом, где молодая его жена, окруженная детьми, молит Всевышнего о муже, отце ее малюток.

В двух шагах от меня лежали два брата на потниках, с сигарками во рту и с глубокой думой на челе. Один из них, наклонясь к огню, перечитывал какое-то письмо, а другой придумывал новый род красноречия такого свойства, который мог бы вырвать деньги не только у набожной тетки, но и у скупого театрального дяди.

«Славная мысль, брат Николай, пришла мне в голову! Напиши-ка тетушке, Катерине Ивановне, что пяти-пудовая бомба расшибла так жестоко мою голову, что я целый месяц не ем, не пью и не сплю; полковой доктор не хочет лечить без денег, а лекарства в Турции дороже петербуржских ананасов…»

Завернувшись в широкий плащ, я лежал под зарядным ящиком, оставив товарищей беседовать, курить и петь, сколько им угодно. Сумрак облекал в свои таинственные краски весь лагерь и дороги, к нему ведущие, которые заметны были только по облакам пыли, взвившейся от конных разъездов, неусыпных стражей нашего лагеря. При месячном сиянии все, что днем казалось дико и резко, облекалось в таинственный свет, который располагал невольно к мечтам и самых прозаических обитателей лагеря. Сигарка моя докуривалась; сон отягощал вежды, и я нечувствительно склонил голову на седло, на которое сначала опирался рукою. Убаюканный рассказами и шутками бивуачных краснобаев, я нахлобучил фуражку на уши, закрыл глаза и стал погружаться в сладостное забытье... Тогда мне было восемнадцать лет. Образ милой, обожаемой женщины, с черными локонами, [240] с голубыми, как южное небо, под которым я дремал, глазами, с ангельскою улыбкою носился предо мною, закутанный в белую, прозрачную ткань. И как нежно мне улыбалось это миловидное личико, приближаясь ко мне все ближе и ближе!.. И вот я чувствую ее дыхание и прикосновение ее густых кудрей, и вот я слышу лепет ее розовых уст, тот самый лепет, который сопровождал меня, когда я с слезами прощался с нею в К-ой Губернии:

— Люби меня всегда; я умру, если ты меня разлюбишь...

И с этими словами она бросилась на грудь мою, огневой румянец вспыхнул на ее лице, — чрез минуту я чувствовал прикосновение ее пламенных губ и поцалуй длился долго, долго... Я все забыл... Адский огонь пробежал по моим жилам, — голова разгорелась как в огне, — я безумно сжал ее в своих объятиях... О, как я был счастлив! И теперь, когда я вспомню об этой мину те, кровь моя вспыхивает как порох в гранате... Но это был сон, любезные читательницы, сонь восемнадцатилетнего юноши, у которого фантазия так игрива и сердце так ново, что рой прелестных сновидений часто прилетает к нему на своих мотыльковых крыльях... Ах, зачем теперь не посещают меня такие очаровательные грезы!

П. Глебов.


Комментарии

1. Арба — кочевая повозка с кровлей.

2. Чабан — пастух.

3. Сату — большая деревня, село.

4. Кажется от слова: пищаль, Молдаване называют ружье пушкой, а пушку — тупур — громом.

5. Турецкие пули льются с цилиндрическими, тоненькими палочками, в роде хвостиков, и оттого они летят с необыкновенным визгом.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания армейского офицера // Отечественные записки, № 7. 1839

© текст - Глебов П. Н. 1839
© сетевая версия - Thietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Отечественные записки. 1839