ГЛЕБОВ П. Н.

ВОСПОМИНАНИЯ АРМЕЙСКОГО ОФИЦЕРА

Булгария так надоедала нам своими разоренными мечетями, крепостными осадами и моровой язвой, что мы готовы были не только лезть на обрывистые утесы Гемуса, нынешнего Балкана, но и вековать на них средь облаков, бурь, теней героев всех эпох, и хижин Румелийских пастухов, лишь бы избавиться от однообразия степей, от длинных паралелей с их бреш- и демонтир-батареями, а более всего от Восточной поэзии и чумы. Эта обширная степь между Дунаем и Балканскими Горами, которую зовут Булгарией, со всеми своими виноградными лозами, масличными деревьями и величественными волнами моря, не оправдала наших ожиданий; а болезни, недостаток в съестных припасах, полуразвалившиеся кантонир-квартиры, воспоминания о счастливейших днях в милой родине и мрачная зима нахмурили у всех нас брови: самые веселые лица были тусклы и подернуты туманом. Надобно видеть крепость Кюстенджи, в которой мы просидели целую зиму, чтобы понять наше отвращение к Булгарам и Булгарии. Нет сомнения, что Г. Бальзак величайший человек нашего времени для описаний грязи и сырости; но я смею утверждать, что и его могучее воображение не в силах создать ничего грязнее и сырее этой несчастной крепости. Несколько маленьких деревянных сараев, раскиданных без всякой связи и порядка, множество обгоревших труб, кучи камней и полу развалившаяся мечеть посреди грязной и неправильной площади, наполненной [178] с утра до вечера полудикими погонщиками, верблюдами и буйволами, — вот внутренность Кюстенджи. Глубокий ров и четыре бастиона с широкими неправильными амбразурами, в которые смотрят заржавленные орудия разных калибров, разных наций и разных времен, с одной стороны; с трех других сторон обрывистый берег, омываемый Черным Морем, — вот внешность. Казалось, что эта фантастическая твердыня, для нас самих возникла из моря и туманов, потому что в целой Кюстенджи не было ни одного жителя, кроме военных Русских. Сараи без потолка и пола с одною только трех-угольною крышею, в которой, вместо трубы, проделано отверзтие для дыма, были нашими квартирами, и мы жили в них грудами. Эти сырые и почти прозрачные жилища особенно были живописны по вечерам. Посереди сарая раскладывался большой огонь, и близ огня несколько закоптелых чайников, в которых кипела мутная колодезная вода; в небольшом расстоянии от этих страшных чайников раскидывались полукружием, как аванпостная цепь, стаканы разных форм и разной величины; каждый офицер вместо стула избирал себе самый удобный камень или бревно. Дым от дров в трубок блуждал большими серыми тучами по сараю. В дыму носились споры о важных и смешных предметах, рассказы о сшибках с Турками и встречах в кадрили или в котильоне, подробности последней осенней компании, песни и декламация на всех почти Европейских языках. Прибавьте к этому различные костюмы офицеров: один сидел в Черкесской бурке, другой в архалуке, третий в полной форме, иные в сертуках или шинелях. Каждый из этих сараев мог бы быть помещен с большим эффектом в картине Вавилонского столпотворения. Дымные эти вечера, с непрерывными [179] рассказами и воспоминаниями о прошедших удовольствиях, еще более отравляли нашу мучительную скуку. Прочь от меня всякая мысль подвергать малейшему сомнению скромность и чистоту нравов моих товарищей, двадцати-летних офицеров, — но долг историка повелевает сказать, что нам было очень грустно не видать в продолжение семи месяцев ни одной женщины: каждый из нас убедился в ту зиму горьким опытом, что жизнь мужчины без общества женщин — такая же дрянь как грамматика Г-на ***ова, хотя в ней очень много говорится о женском роде. Если б наша батарея осталась еще несколько месяцев в Кюстенджи, я уверен, что мы завидовали бы судьбе тех Скифов, которых Венера, в своем гневе, превратила в женщин где-то в здешних странах. Нельзя себе представить ужасов подобного лишения в зимнее военное время. Молодые офицеры, простившись еще недавно с грозным ученым комитетом, с сухою теориею артиллерийской науки и с равенством углов падения и отражения, безумно предались сердечным мечтаниям, — и каждый, с своим идеалом, блуждал целый день по куртинам, бастионам и обрывистым берегам Черного Моря, сливая свои вздохи с ревом волн, — что сообщало Булгарии вид самый печальный. И как неподдельны, как разнообразны были эти идеалы! Мои прежние товарищи, — из них не многие поверили на опыте, как «дым отечества сладок и приятен», — так мало читали, что право грешно б было подозревать их в неоригинальности, а бесконечные оттенки в состоянии позволяли нам охватить чувством весь прекрасный пол, от розовой Немецкой хлебницы до бледной и пахучей княжны. Это различие характеров и воспитания не мешало нам однако ж мечтать о любви и женщинах дружно, согласно и с полною независимостью: [180] каждый мечтал как мог и как хотел. Под весну мы были уже так настроены на поэтический восторг, что один взгляд, одна улыбка, одна стройная ножка, могли бы обратить одних из нас в Торквато-Тассов, других — в Жильбертов. Не доставало безделицы, чтоб из Кюстенджи высыпали на изумленный мир тучи вдохновенных гениев.

Впрочем не в первый раз Русские скучали в Булгарии. На походе к берегам Дуная, наши старые запевалы затягивали нам выразительную песню, знакомую всем ветеранам, которые еще помнят Каменских, Кутузова и Ланжерона: «Кто не был за Дунаем, тот горестей не знает». Не каждый поймет поэзию этой заунывной песни: чтоб постигнуть всю ее силу, надобно было б позимовать с нами к Кюстенджи.

Но весна, волшебная весна Востока уже царствовала за стенами нашей твердыни. Верховный визирь, бросив в дефилеях Кулевчи артиллерию, обоз и весь запас большой армии, бежал через деревню Костаж и заперся в Шумле. Последние остатки неприятельских войск были разбиты и рассеяны. Силистрия пала. Путь к Балканам был открыт Русской храбрости. Чье сердце, когда мы еще с рубежа Молдавии кидали, через мутные волны Дуная, ядра, картечь и гранаты в империю Магмуда, сладостно не трепетало при мысли, что еще час, — другой, — и наше знамя разовьется в стране «где кипарис и томный мирт растут»! И когда наступил этот вожделенный час, проскучав более десяти месяцев в пустой и прозаической Булгарии, мы не могли отказаться от первых впечатлений «далекого и прекрасного края», подготовленных в нас смелыми фантазиями поэтов: Румелия рисовалась в мечтах наших богатою и роскошною страною. [181]

Наш корпус 5 июля весело раскинул бивуак против Дервиш-Джеван, готовясь, под градом Турецких пуль и картечей, перебежать с рассветом набросанные через Камчик понтоны. Двенадцать орудий нашей батареи, с надетыми хоботами на передки, стали в ряд; лошади, привязанные к дышлам теснились, ржали, брыкались; солдаты кучами сидели вкруг огней, и как-будто нашептывали един другому свои последние, скромные завещания; дневальные артиллеристы, с зажженным фитилем к руках, расхаживали между орудиями... Высокий лес скрывал от нас и Балканы и Турецкие ретраншементы на правом берегу быстрого и мутного Камчика, и только однообразный шум волны, который сливался с отдаленными криками часовых в цепи, напоминая о неизбежной переправе, переносил каждого от надежд и воспоминаний прошедших радостей жизни к мыслям, несколько более отвлеченным, о другом существовании без воспоминаний и надежд. Ничто не заставляет вас так скоро быть человеком, как приближение смерти. В этот торжественный вечер, когда старые артиллеристы, тихо разговаривая между собою, ослабивши заряды в зарядных ящиках, навивали фитиль на пальники, укладывали трубки, — когда пехотный солдат с молитвой на устах, перекрестясь, подле заряжал свое ружье, — когда из строя в строй переходил лаконический приказ — «С рассветом быть готовым к бою», кто не отдавал отчета в поступках перед неумолимым судом совести? кто не был углублен в самого себя, смотря быть-может в последний раз на лучи вечернего солнца, которое тонуло в густоте леса? В этот вечер лице каждого носило на себе резкий отпечаток самой внутренней, самой тайной его мысли. Я думаю, что самые даже кашевары, не включавшие себя в число [182] избранных судьбою на славную смерть, невольно и грустно задумывались о том, что они расстаются быть-может навеки с котлами, из которых так долго отделяли для себя лучшую часть грубой, но сладостной для них пищи, — или жизни, — потому что в пище заключаются для них оба понятия, жизни и каши.

Что касается до меня, то я также чувствововал в себе общую склонность к задумчивости. Я также кой-об-чем думал, лежа на раскинутом плаще и опершись локтем на спицы лафетного колеса. Воспоминания являли мне, в пленительных цветах оптического обмана, самые ничтожные удовольствия прошедшего. Казалось, я был некогда другой человек, наслаждавшийся другою лучшею жизнию. А теперь я был чем-то похожим на явор, который живет здесь прикованный к месту своего назначения, бесчувственно ожидая топора, который должен срубить его. А завтра... Не станемте думать о завтрашнем!

И невольная грусть овладела мною. Со всею готовностью исполнить священный долг офицера, я не так был неопытен, чтобы весело ожидать переправы в виду неприятеля, когда волна реки, отражая беспрерывную молнию выстрелов, станет уносить по течению и гром неумолкающих орудий, и треск разорванных гранат, и отчаянный вопль смертельно раненых. С безропотною готовностью быть изувеченным, если судьба назначила меня в число жертв, я однакож не был так влюблен, чтобы желать кровавой раны, — и возбуждать в обожаемой женщине участие бледным лицем и подвязанною рукою. Да и как трудно с артиллерийскою раною быть интересным! Только сабельные удары в партизанских набегах иногда удачно красят юношу. [183]

— Мечтаешь? сказал ин поручик батарейной роты, Николай Петрович Т–ов, садясь без приглашения на мой плащ: а наши товарищи в тихой бесед передают один другому свои предчувствия. Скажи искренно, Павел, чем ты намерен быть завтра?

— Непременно живым; и не только себя, всех тех, которых люблю, присудил я к той же участи.

Но скажу прежде, кто был Т–ов.

Сын богатого помещика Вологодской губернии, он получил основательное образование в одном из лучших учебных заведений. Природа наделила его наклонностью ко всему доброму и твердою волею в точном, даже мелочном исполнении своих обязанностей. Он был высокого роста и стройного става, с умным и особенно добрым выражением лица, — две редкие вещи в мужчине; не красавец, но каждый франт, каждый самолюбивый адонис, хотел бы походить на него. Легкая грусть, следствие раннего убеждения в ничтожестве тех, кого он страстно любил, придавала его лицу несказанную прелесть. Я понимал его, и он платил за это полною доверенностию.

— Я буду жив! повторил я.

— Счастливец! сказал со вздохом Т–ов: ты боишься за одного себя; но для меня участь брата так же близка, как и моя собственная. И как он мучить меня своими черными предсказаниями! Невольно вспоминаю то время, когда служили мы в гвардии, и когда брат Александр, хотя все улыбалось ему по службе и в обществах, бредил каждый день о каком-то несчастий, висевшем, как выражался он, над его головою. Я старался рассеять сколько мог его мрачные предчувствия, но он смеялся над [184] моими утешениями и всегда с жаром доказывал, что в каждом человек, кроме совести, раждается от прошедшего особенное чувство, как-бы подсказывающее будущую участь. Не прошло двух недель, и брат Александр был выписан тем же чином в армию. Ты знаешь его страшную ссору за мороженое с К–ским? Чтоб разделить с братом несчастие, я, без сожаления, простился с честолюбивыми мечтами, с гвардейским мундиром, с Петербургом...

Прекрасная, редкая душа!

— Теперь же, что накликает на себя твой Александр? спросил я, пожав ему дружески руку.

— Смерть, страшную, мучительную смерть, отвечал Т–ов сквозь слезы: и он так убежден, так верит своему предчувствию, что сердце мое невольно замирает, когда смотрю на него. Признаюсь тебе, Павел, что потеряв все радости, утратив их невозвратно и безнадежно, один только брат привязывает меня к жизни. Что станется со мною, если он будет убит?

— Как, Николай! в твои лета, ты уже успел проститься с радостями и даже с надеждою на радость? Ты верно был влюблен, и недавно? спросил я, желая переменить разговор.

— Был ли я влюблен? Пустая жизнь без любви в наши лета. Исключенным, за молодостью и неопытностью, из области дел, происков честолюбия, нам остается одно важное занятие в обществе, одна истинная должность, — любить. За невозможностью торговать поддельными страстями, мы должны покамест выделывать страсть настоящую и чистую. Это наша участь в обществе. И, по-совести, она не хуже другой; быть-может она еще лучше всех прочих участей, и мы — избранные и любимцы неба. Если верх нравственного достоинства в человеке есть [185] основание собственного счастия на счастии других; если самоотвержение — лучшая благороднейшая черта, молодой влюбленный скорее другого возвысится до них. Ты сам любил!.. Шесть лет тому назад, как с золотом вокруг шеи и на плечах, я бросился в вихрь света. Тогда я так был счастлив, что верно никогда не буду счастливее. Променяв школу на гостиную, тесак и позумент на шпагу и шитье, классных товарищей на светских друзей, грязную мостовую на щегольской экипаж; довольный собою, довольный другими, я смотрел на жизнь как на бесконечный ряд кадрилей и мазурок, а Петербург был для меня подобием того, что рисуется в мечтах этого чувственного Турки, когда он под градом наших ядер, силится вообразить себе Магометов рай. Счастливое время!.. Как оно быстро проходит! С каждым месяцем рай мой тускнел более и более. Я стал так выразительно зевать везде, куда ни ходил, что самое колыханье султана на шляпе не могло унять искренней зевоты. Общество со всеми принятыми и непринятыми глупостями, несколько долее ослепляло мою жажду к удовольствиям. Я еще любил под гром музыки, держа в руке прекрасную горячую ручку, скользить по лощеной доске; еще любил, смотря на томных Петербургских красавиц, мечтать под неумолкаемый говор соседей, — и признаюсь искренно, Павел, тогда и Юлия, и Коринна, и даже София, так неудачно созданная для одного только Эмиля, не казались мне невозможными идеалами. Скоро заговорило сердце, и я искал с кем поделиться избытком чувств. Кому передать все, чем так полна была душа? Я чаще других встречал Марию С***; чаще других танцовал с нею; чаще других она внимательно смотрела мне в глаза, когда я старался высказать впечатления танцовальной [186] залы. Кончилось тем, что танцуя и болтая, я влюбился в Марию до точки величайшей глупости… Товарищи, друзья, родные, все забыто. Где нет ее там я и скучен и рассеян; она явилась, и я, и безумной радости, готов обнять и расцеловать не собрание, даже черномазенького человечка в коричневом фраке, который увивался около нас с явным намерением оклеветать кого-нибудь или надуть меня. Одним словом, я любил, как многие любят еще и в наше время…

— Песню твою, любезный Николай, певал и я Увы, увы!.. зачем нельзя петь ее вечно! Все проходит, как дым пушечного выстрела. Однако же опиши мне свою Марию.

— Теперь она представляется глазам моим в двух совершенно различных видах: прежняя Мария столько же походит на теперешнюю, сколько фантазия поэта на мысли старого артиллериста, изучающего премудрые оковки вновь введенного лафета.

«Артиллерия, запрягай!» раздался выразительный голос батарейного командира. Т–ов побежал к своему взводу, и только успел сказать мне, прицепляя лядунку к перевязи: — Павел грустно умирать в наши лета...

Артиллеристы встрепенулись, и вмиг каждый был у своего места: один бежит с лошадьми, другой досылает осторожно гранату в дуло, тот раздувает пальник, тот подтягивает подпруги. «Батарея, садись! Справа в одно орудие! Шагом-марш!» И черною полосою вытянулись двенадцать орудии по узкой дороге. Священник с крестом стоял у опушки леса. Офицеры и солдаты выезжали по одиначке из строя, слезали с коней, шептали молитву и, перекрестясь, смиренно прикладывались к Св. Распятию. [187]

Через час наша батарея была на позиция, за опушкой леса, над берегом Камчика. Усталые и полусонные солдаты уселись чинно на станинах, стараясь рассмотреть сквозь густой мрак неприятельские ретраншементы, не столько для направления своих орудий, как из пустого любопытства подметить какую-нибудь чалму «мусульманской собаки», — техническое выражение, — дремлющей над бруствером. Офицеры задумчиво расхаживали посереди своих приводов, перебирая в руках холодный диоптр, между-тем как ездовые с орудийными лошадями, заложенными по-парно в передки, беспечно дремали в густом лесе. Кругом светлело, и над правым берегом реки ясней зачернелись Турецкие батареи; над бруствером ясней замелькали человеческие фигуры; вот виднелись уже лафетные колеса, виднелось дуло отделившееся от отлогой подошвы амбразуры. Рассвело, и в неприятельских укреплениях все затихло: не видно было ни движения, ни людей в амбразурах, и многие из наших радовались, думая, что Турки со страху бежали в горы; но мы были осторожны. Наведенные орудия неподвижно глядели в боевые подушки неприятельских лафетов.

Вдруг раздался шум и крик в Турецких ретраншементах: задымились пальники, блеснул ряд молний, и гром неровного залпа отдался в лесу. Сонные лошади встрепенулись от внезапного залпа. Турки огласили воздух криками — Аллах!, когда наши испуганные тройки, без ездовых, помчались с зарядными ящиками вдоль берега. Мы с ужасом смотрели, как взвивалась пыль из под осей двух-колесных ящиков. Случай неожиданный спас нам заряды, домчавши ящики до лощины, тройки расскакались в разные стороны, — и вдруг, как-будто сговорившись, бросились одна к другой, и запутались в тесном круг. [188]

Между-чем, не ожидая второго неприятельского залпа, огонь бегло в ровно пробежал вдоль нашей батареи, и ядра, одно за другим, стали рвать, с ужасным треском, почти прозрачные туры Турецких брустверов. Невыразимо страшно отдавался гром выстрелов в лесу, Турецкие ядра свистели пронзительно по верхушкам деревьев, разметая срезанные сучья во все стороны; печальные вопли раненых стонали в облаках густого дыма, висевшего черной тучей над рекою. Вначале, бой казался сомнительным; но скоро верные полеты наших снарядов, разрушая неприятельские амбразуры и опрокидывая их малокалиберные орудия, дали нам верх над слепыми выстрелами Оттоманских артиллеристов, отчаянных, но неискусных. Можно сказать утвердительно, что только Восточная артиллерия была в состоянии позволить нам держаться до сумерек на открытой и опасной позиции под Камчиком. Возвышение дульной части неприятельских орудий было по-крайней-мере четырмя линиями выше надлежащего. К полдню они образумились, и стали понижать свои орудия, так, что снаряды их ложились уже на наших батареях.

Часто смотрел я пристально на неприятельское орудие, над которым начинал уже дымиться пальник. Как билось мое сердце! Какое страшное ожидание! Еще секунда, — и не станет, у бедных сирот, отца, у сестры брата, у матери сына. О, в этой секунде много жизни. Она невыразима, и непонятна тем, кто в свою жизнь не испытывал других ожиданий, кроме ожидания экипажа в холодных сенях. Ужасно скакать в атаку, в густых облаках дыма и пыли, с бешеной кавалерией; страшно итти на приступ, под градом картечей и пуль, с пехотной колонной: но сколько надобно иметь присутствия духа, чтоб хладнокровно стоять несколько часов на [189] батарее, и, ожидая каждую минуту быть сдутым как пылинка с лица земли, отыскивать число линий для возвышения или понижения своего орудия. В атаках и на приступах, конский топот, быстрое движение, барабанный бой, удаляют мысль об опасностях, тогда как на батарее так мало движения, так много свободного времени, что можно припомнить, если позволят Турки, всю усыпительную историю их империи, — сочинение аулического советника и придворного драгомана Иосифа фон-Гаммера, — салль Аллах алеиг ве селлем! Да будет с ним мир!

С некоторого времени каждый неприятельский выстрел или ударял в наш лафет, или вырывал артиллериста из строя. С каким печальным чувством старые солдаты провожают глазами убитого товарища, которого уносят егеря в лес, на окровавленных носилках! Я думаю, те ошибаются, которые полагают, что храбрость, или мужество, есть особенный дар известного человека: все люди, без исключения, не трусы и не храбры, и самые отчаянные храбрецы все хотят жить, и жить долго: «скорее страдать чем умереть!» И тот, кто, поднявшись на философию, стоит с холодным выражением лица перед рядом неприятельских орудии, кто трепещущим голосом шепчет молитвы, прижавшись к зарядному ящику, равно страшатся смерти. Вся разница в том, что один считает стыдом и бесчестием казаться привязанным к жизни в такое время, когда надобно жертвовать ею для своего долга и славы отечества, и находит в самом себе столько нравственной силы, что может, по-крайней-мере наружно, смеяться над жадностью смерти, без разбора хватающей встречного и поперечного, а другой не умеет скрывать своих ощущений. Тем не менее тот, кто [190] смеялся на Дервиш-джеванской позиции, был достоин всякого уважения: он понимал обязанность офицера, и своим беззаботным видом поселял в подчиненных слепую доверенность к счастию.

Наша батарея вдруг ожила. Я взглянул на правый фланг, и увидел нашего почтенного бригадного командира, полковника С–на. Трудно передать, как утешительно, в минуты ужаса, встретить тихое и ничем неколебимое равнодушие! Его можно сравнить только с волшебством надежды Смотря на это почтенное, свежее лице седого ветерана, который с доброю улыбкой на устах, с кротким взглядом, так хладнокровно шел по батарее, когда ядра и гранаты, взрывая землю, осыпали его дерном и травою, кто смел, кто мог быть малодушным? Полковник подошел ко мне, ласково взял за руку, и сказал улыбаясь:

— Кажется, господа Турки сегодня собрались отомстить нашей бригаде за Анапу и Варну.

В это время ядро с ужасным визгом ударило по ногам старого бомбардира, Потапова, и несчастный покатился к тому месту, где стоял полковник. Побежали за носилками.

— Это ничего, Потапов! сказал бригадный командир, снимая мундир с раненого. Мы сбережем тебя; будешь жив...

— Без ног не проживешь, ваше высокоблагородие! отвечал умирающий слабым голосом: я должен взводному фейерверкеру пять рублей... из третного жалованья... Что останется, в церковную сумму...

Старый бомбардир, который так хорошо помнил, до последней минуты жизни, долг честности и обязанности христианина, умер без стенаний на руках своего доброго полковника: только [191] судорожные движения обнаружили мучительную кончину истинно Русского солдата.

Между-тем бруствер неприятельских ретраншементов с каждым часом разрушался более и более. Наша батарея усилила огонь; но вдруг, совсем неожиданно, послышался на левом фланге сигнал к отступлению. Мы снялись в порядке.

Уже наступал вечер. Батарея медленно пробиралась через густой лес; раскаленные орудия еще дымились пороховым газом: три взвода шли без офицеров; впереди, у носов, не доставало многих фейерверкеров, но бодрый вид остальных воинов пополнял убыток. Наконец передовое орудие остановилось. Свернувшись в дивизионную колонну, батарея стала на ровной и широкой лощине, где еще с утра хозяйственно расположились полковые и батарейные лекаря с бинтами и ланцетами, и фурштатские офицеры с своим вагенбургом. Вправо мелькали солдатские палатки между раскиданных кустов: то был перевязочный пункт, главная квартира краткого и мучительного перехода от шумного бивуака к тихой преждевременной смерти, жилище мук и стенаний. Еще правее чернелись небольшие сугробы земли, покрытые свежим дерном, и два три солдата, наклонясь к земле, усердно скрепляли из двух необтесанных брусьев что-то похожее на крест. То было новое еще кладбище одного только поколения, кладбище многолюдное, но без надписей, без преданий, и на котором можно покойно мечтать в самую темную и бурную ночь.

Долго смотрел я и на перевязочный пункт, и на кладбище, думая невольно о Т–ове. Я уже знал подробности его несчастной страсти: он успел досказать мне свою историю, во время нашего утреннего перехода от ночлега к позиции; подробности мелкие, ничтожные для равнодушных, но часто [192] убийственные до отчаяния для пылкого влюбленного сердца. Я знал, как холодно прислушивалась ветренная Мария к выражениям страстной любви благородного моего друга: ничто так не заковывает женского сердца как светская рассеянность. Впрочем не поручусь, чтобы его Мария не воображала себя то же искренно влюбленною: желание не только быть любимой, но и просто нравиться, так сильно в женщинах, что они, мечтая о средствах быть любезной, часто полагают себя одержимыми любовью, и пламенно думают о мнимом ее предмете. И какая женщина, утратившая даже способность любить, откажется от заманчивой власти превратить в существо покорное, слабое и нежное гордого своей силой мужчину, непоколебимого в сношениях с другими? Живая и смиренная любовь моего друга, конечно, долго счастливила холодную красавицу, хотя она и неразделяла пылких его чувствований. НадеждыТ–ова с каждым днем воспламенялись, — и как мог он не предаться роскошной мысли посвятить всю жизнь обожаемой Марии, когда, закрасневшись, опустив длинные ресницы, она, казалось, так жадно ловила каждое отражение трепещущего сердца на его лице? Но лишь только он стал обнаруживать свои надежды и намерения, как суетность прельщенной светом девушки и глупое высокомерие ее родственников поставили им грозную преграду. Мария перестала выходить, когда бывал у них Т–ов; отец ее, простой, или вернее бестолковый, человек, был холоден, а мать, женщина со всеми недостатками дурного воспитания, со всеми предрассудками напыщенной гордости, бросала на него взгляды гнева и презрения. Есть конец всему: обиженный Т–ов, непривыкший быть презираемым, обнаружил чувство собственного достоинства, в выражениях пылких, даже дерзких. Перестав ездить в дом С***, [193] он желал еще увериться в той, для которой готов был бы пожертвовать счастием миллионов людей, если б они были ему подвластны. Воля матери не может изменить ее сердца, думал он, — и он был прав: сердце его Марии осталось попрежнему, холодное и ветренное. Неосторожная красавица, выражавшая целый год свои сердечные фразы на Французском языке с пленительными грамматическими ошибками, заключила наконец эту сентиментальную переписку просьбой забыть все прошедшее: «и если вы отошлете мне все, что от меня получили, я сочту это доказательством по-крайней-мере того уважения, которое, надеюсь, у вас заслужила». В письме не было ни одной погрешности против правописания: она очевидно уже не любила ни сколько! Т–ов был повержен в отчаяние. С той минуты он желал себе смерти и угасал тихо, как отгоревшая звезда. Послушав женщин и модных Французских писателей, которых глубокомысленное пустоумие взялось настращать свет тайными и неведомыми их страданиями, подумаешь, что они одни — жертвы эгоизма, непостоянства и расчитанной измены, и что прекрасные и чувствительные Валентины, Анны и Прасковии ни сколько не причиняют мучений и вреда мужскому полу. Я, с моей стороны, весьма согласен на освобождение женщины, — но освободите тоже и мужчину! Как будто они не имеют своих тайных и никому неведомых страданий! А мой приятель, Александр Петрович, примерно сказать, которого дважды в неделю жена отделывает его же собственным чубуком, и который не пикнет о том ни одним словом перед посторонними?.. Я давно намерен сделаться главою новой «школы внутренних» des intimes, которая, в противность Бальзаку и его литературной супруге, Г-же Жорж-Санд, будет иметь целию обнаруживать свету все, что [194] мужчины втайне переносят от слабых и нежных женщин, и приготовлять будущее освобождение нашего усатого пола, — l’emancipation de l’homme. Скоро выйдет первая моя повесть об этом, и смею ласкать себя и надеждой, что она произведет сильное впечатление в умах Европы.

Припоминая себе все подробности истории моего друга и выводя из нее разные «Философические» заключения, я задумчиво брел к перевязочному пункту. До сих пор не понимаю, как трепет не охватил меня, когда у входа ближайшей к артиллерийскому отделению палатки, увидел я беспечно сидящего Никитича, деньщика Т–ова. Неужели я сам был убежден, что Т–ову оставалось только погибнуть?

— Николай Петрович только ранен, отвечал Никитич на мой вопрос: а братца, Александра Петровича, еще утром повалили...

Я вбежал в палатку, и кровь во мне застыла. На узкой кровати лежал мертвец в страшном положении: труп оледенел, грызя пальцы правой руки и разрывая левою перевязки ужасной раны; одна нога была согнута в колене, другая крепко упиралась в кровать; одеяло было сброшено, изорванная рубашка прикрывала только одно плечо. В судорожном сведении жил лица и всех членов видны были следы неописанных страданий. То был он, мой злополучный Т–ов!

Сердце во мне замерло, и я не помню как выбежал из палатки.

Допросили деньщика, и он показал под присягою, что целый день не отходил от палатки, и ничего не слыхал, кроме тихих стенаний.

Через час покойник лежал на краю свежо вырытой могилы. Священник прочитал отходную [195] молтву. Офицеры завернули труп в широкую бурку и осторожно опустили в неглубокую яму. Глыбы земли завалили могилу. Я плакал.

Смеркалось. Далеко разнесся последний звук вечерней зари: Артиллеристы и пехотные солдаты суетились о ночных квартирах: одни бежали с манерками за водою, другие тащили тростник и раскладывали огонь. Крики дежурных офицеров и фейерверкеров, ржанье лошадей, бряканье сабель, — все это звучало и гремело в моих ушах. Мне было грустно расстаться с кладбищем, и с преждевременной могилой лучшего моего друга. Предчувствия не обманули несчастного. Вечная память твоему праху, храбрый, благородный товарищ! Вспоминаю теперь твою жизнь, твой кроткий, добрый нрав, твою благородную привязанность к людям, и глаза мои невольно наполняются слезами. Артиллеристы, которые помнят переправу через Камчик, верно разделять со мною печальное чувство о товарище, погибшем славною смертию в первых летах жизни, и жизни уже растерзанной теми ж нежными руками, которые писали ему огненные клятвы готовности своей посвятить себя вечному его счастию.

Как выразительна была эта слеза, повисшая на реснице изрубленного ветерана! Но как трудно подметить такую слезу в военное время, когда среди бивуака, средь огней и дыма, каждый старается закалять сердце на жестокость или по-крайней-мере не обнаруживать прекрасной и лучшей способности человека, — способности плакать над бедствием ближнего!

В ночь, неприятель бежал из ретраншементов, а с рассветом батарея весело понеслась на полных рысях опять по дороге к Дервиш-джевану. Подскакивая к берегу Камчика, мы еще могли видеть, [196] как последние толпы расстроенных духом Турок бегали и суетились, седлая и навьючивая лошадей, верблюдов, ослов. Батарея быстро развернула фронт и сбросила орудия с передков. Егеря уже раздевались на песчаном берегу, и, прицепив подсумок с патронами на затылок, а ружье на шею, кидались в воду. По приказанию корпусного командира, я был отряжен с шестью артиллеристами переплыть Камчик и немедленно описать брошенные неприятелем в ретраншементах снаряды и артиллерию. Мы поплыли вслед за егерями, и через несколько минут Турецкое укрепление было занято нашим пловучим отрядом. У каждого выхода, у каждого погребка, на валу и на барбетах, стали важно расхаживать часовые в великолепном мундире природы, но с казенным ружьем и перевязью через плечо. Другие, в том же непринужденном и красивом наряде, уселись в амбразурах и на банкетах, а вторые и третьи смены караульных солдат — посередине редутов, и подшучивали один над другим. Внимательные наблюдатели человечества, которые пожелали б рассматривать нас в отношении к образованности и табели о рангах, нашлись бы в большом затруднении. Для снабжения их однако ж каким-нибудь руководством, можно присовокупить, что офицеры, в этом достопамятном случае, отличались от солдат козырьками на фуражках.

Селения Булгарские, Молдаванские, и вообще жителей Греческого исповедания, раскиданы по всему правому берегу Камчика до самой подошвы Балканов. Тяжкое рабство и разорительная обязанность продовольствовать несколько месяцев многочисленные толпы грозных мусульман, довели их до крайнего отчаяния. Они ждали только случая, чтобы избавиться от притеснителей. Час избавления настал. Едва [197] наш пловучий отряд занял правый берег близ Дервиш-Джевана, как целые семейства Христиан, ожесточенных против Турок, радостно побежали к нам, своим единоверцам, с хлебом и солью Но что было нам делать? Эти несчастные семейства состояли большею частию из стариков, детей и женщин, — а мы были даже без перчаток, чтоб принять первых вышедших нам на встречу дам Оттоманской империи как следует людям благовоспитанным и представителям Европейской образованности за Камчиком. Надобно сказать, что Балканские жители не видали еще ни одного Русского солдата, хотя слава о нашем непобедимом мужестве и марсовом виде громко носилась уже по всей Турции. Трудно вообразить, как были поражены эти добрые люди, привыкшие к строгой Восточной скромности, особливо эти пугливые женщины, увидев усатых героев в этой неслыханной форме. Они долго осматривали нас с неизъяснимым удивлением. Наконец, узнав от часовых, что главным «пашею» нашего отряда был егерский капитан, — а этот капитан был человек старый и простой, аккуратный до бесчувственности служака, который, ни мало не удивляясь необычайности сцены, преважно лежал на барбете и досадовал в душе, что перевязи неплотно сидят на открытых грудях его храбрых егерей, — старики Булгары поднесли ему с низкими поклонами хлеб и соль. Дары были приняты благосклонно, — быть-может потому, что суровый капитан проголодался, — и он даже милостиво слушал красноречивые приветствия покоренных, не понимая ни одного их слова.

Между-тем понтоны, двигаясь по Камчику, сцеплялись один с другим, и к полдню пловучий мост уже колыхался под тяжестью артиллерии, которая длинною полосой вытягивалась через [198] неприятельские укрепления на зеленеющую поляну. На другой день мы простились с мутным Камчиком, и, миновав Дервиш-Джеван, углубились с орудиями в дикие, обрывистые ущелия Балканских Гор. Высокие стены хребта, скалы, висящие над нашими головами, узкие и каменистые тропинки, на которых толпились артиллерия, пехота с своими обозами и огромное стадо навьюченных верблюдов, напоминали нам горные переправы Аннибала, Суворова, Наполеона. Мы уверились, что нет переграды для твердой воли человека, и что тяжкие труды наши должны увенчаться успехом. Надежды нас не обманули: через три дня мы уже любовались, с отлогой покатости последней горы, с одной стороны на необозримый Эвксин и стройный флот адмирала Грейга, с другой на обширную равнину и крепостцу Мисеврию, которая смотрелась в блестящее море своими бастионами и минаретами. Наш бивуак был живописно расположен между кустами. Дрова из виноградных лоз пылали по всей отлогости горы, и солдаты кучками сидели вкруг огней, презрительно подшучивая над мусульманскими собаками, и обещая надеть лямку на самого султана, если он не смирится перед тринадцатым и четырнадцатым егерскими полками. Эти два полка, своим редким мужеством и искусством в военном деле, заслужили справедливое уважение целой армии. Я помню как они во время осады Варны, прикрывая мою батарею, всю ночь забавлялись над Турками, утверждая, что когда мы займем Константинополь, повелитель правоверных поступить в их ряды рекрутом. Кое-где виднелись белые, маленькие палатки, — дворцы полковых и батарейных командиров. Лошади толпились на продолговатой коновязи, и ржание их мешалось с криками дежурных вахмистров. Армейские офицеры, столь различные между [199] собою и по чувствам, и по понятиям, и по воспитанию, кричали и рассуждали каждый по-своему вокруг закоптелых походных чайников. Один бредил мемуарами Французских генералов и тактикою «маленького капрала»; другой уверял, что нет страны в целой Европе, которая была бы гостеприимнее и образованнее Черниговской губернии. Но сколько еще различнее были тайные мысли этой тысячи людей разных сословий и разного образа мыслей, собравшихся для одной великой цели на нескольких саженях отлогости грозного хребта! Один, быть-может страдавший целую жизнь под убийственными ударами рока, быть-может похоронивший в могилу любезных сердцу и надежду на счастие, недвижимо сидит на камне, прислушивается к гулу морской волны, — этой торжественной гармония, которую Обер так удачно выразил в Фенелле; другой, с живым воспоминанием о последнем прощанье, о последних слезах матери, супруги, сестер, друзей, грустно смотрит в даль, и не видит даже южного неба. Кто, предаваясь честолюбию, мысленно летает в боевые порядки, строит в голове воздушные фуражировки со всевозможными удачами, и расчитывает награды. И как много таких, которые, будучи лишены способности чувствовать и мыслить, беспечно ходят от одного огня к другому, курят трубку, холят своих парадиров, насвистывают водевильные куплеты и ругают дневальных.

В это время, Турецкие жители, напуганные появлением Русских войск в Румелии, а еще более пожарами нескольких деревень, все без исключения, бросив свои жилища, перебрались в леса с своим имуществом. Покойный фельдмаршал, желая успокоить несчастных, предписал отправить артиллерийских офицеров в леса, чтобы вручить [200] этим Туркам охранные листы и уговорить их возвратиться в дома. Я помню антипатию многих моих товарищей к подобным откомандировкам и с какой неохотою шли они «полакомиться несколько дней Турецким шербетом». Я, хотя не гастроном, напротив любил эти прогулки, сопряженные иногда с неожиданными удовольствиями. Надобно ж узнать обычаи, нравы, домашний быт и землю, в которую Бог привел вас! Не раз наезднические фуражировки доставили мне обильный материал для рассказов и здесь, и потом в Польше, где черноглазые патриотки, своей любезностью и обходительностью, так часто умели спасать родительский овес и сено.

Пришла моя очередь ехать дипломатом в густые и мрачные леса. Весело вскочив на доброго моего коня, сопровождаемый старым стремянным, который плутовал и пьянствовал при мне уже несколько лет, двумя казаками и проводником Булгаром, я спустился с горы, и поехал маленьким тротом по зеленой поляне. Проводник ехал впереди и удачно сворачивал то вправо, то влево, на излучистые тропинки. Шум бивуака постепенно превращался в неопределенный гул, и, затихнув, долго еще слышался эхом в горах. Солнце садилось.

— Близко ли? спросил я проводника, после двух часов езды.

— Вот лес, отвечал мой толмач, Булгар, мешая Русские слова с Молдаванскими: вели, капитан, не брякать саблями; пожалуй, всполошатся нехристи головорезы.

— Что его слушать? сказал мой стремянный, бомбардир Дьяченко, подскакав ко мне на лансадах: тишком не должно подъезжать к этим собакам; они еще пуще взбеленятся... Попробуйте, ваше [201] благородие, подкрадываться к любой лошади: того и смотри, что хватит…

— Молчи, когда тебя не спрашивают, сердито крикнул я на бомбардира, который, осадив свою лошадь, громко отвечал: — Слушаю, ваше благородие!

— Я назначил одного казака с Булгаром парламентерами, приказав прицепить на пику белый платов, а сам с Дьяченкой и другим казаком, остался у опушки леса. Осматривая оружие, я удивился, когда нашел в лядунке моего стремянного половину патронов без пуль.

— Это что значит? спросил я.

— Виноват, ваше благородие! отвечал бомбардир, вытянувшись и сняв шапку: Патроны без пуль подготовил я для фокусов.

— Если не достанет у тебя пуль, то я тебя...

— Слушаю, ваше благородие! закричал он, подсыпая порох на полку своего пистолета.

Между-тем Булгар с казаком вернулись и привели старого Турку, который, приложив почтительно правую руку ко лбу, говорил долго на непонятном мне языке, и показывая на тропинку, ведущую в лес. Наконец я узнал от Булгара, что этот старик чорбаджи, деревенский староста, и что он приглашает меня посетить их табор. Мы сели на коней въехали в лес. Я взглянул направо: огни пылали; серый дым клубился в густоте леса; высокие каруцы, с навесами из серого полотна, как занесенные снегом избы Малороссийской деревни, мелькали там и сям по лесу; буйволы, ослы и стреноженные лошади, помахивая гривами и хвостами, паслись между кустов. Вокруг огней сидели Турки в огромных чалмах, а Турчанки, закутанные с ног до головы в белые покрывала, купами прятались за каруцы. Повернув круто вправо, мы должны были слезть с лошадей, и итти без дороги к [202] табору, обходя ветвистые деревья. Через несколько минут наш поезд остановился посередине табора. Турки и Турченята окружили нас толпою, улыбались очень приветливо, кланялись в пояс, прикладывая правую руку то к сердцу, то ко лбу. Я развернул перед ними охранный лист, написанный с одной стороны по-Турецки, а с другой по-Русски. Когда чорбаджи прочитал его вслух, Булгар по-моему приказанию, объявил им, чтоб они тотчас возвратились в свои жилища и занимались по прежнему сельскими работами. Турки радостно приняли приглашение, и обещали с рассветом отправиться в свои деревни. Между-тем Дьяченко хозяйничал в таборе как дома; стащив без церемонии, из под навесов каруц несколько ковров, он настлал их близ высокого дерева, разложил огонь и проворно отрубил саблею головы двум попавшимся под руку курицам. Казаки ухаживали за лошадьми. Через час Дьяченко состряпал нам ужин, и, отняв у одного Грека фляжку с Молдаванским вином, угощал меня на потнике, проклиная Магомета, который запретил Туркам пить водку.

— Что за глупый народ, эти Турки, ваше благородие, говорил усатый бомбардир, подливая вино в манерку: водки не пьют, песней не слышно, о хороводах нет и помину, — да еще прячут своих красных девок. Не прикажете ли согнать молоденьких Турчанок, чтоб они потешили ваше благородие?

— А если Турки повесят тебя на этом дереве?

— Никак нет, ваше благородие, отвечал плут Дьяченко: за Русского Бог, а за Турку чорт. Молодец солдат и в воде не утонет, и в огне не сгорит... Помните ли, как я для вас в Новозыбкове...

— Молчи, дурак! [203]

— Слушаю, ваше благородие, прокричал Дьяченко, и, посматривая на меня с довольной улыбкой, потащил к огню потник с остатками от ужина.

Завернувшись в плащ, я начинал уже дремать на мягких коврах; но сон мой был беспокоен. Для предосторожности, я обнажил саблю и взвел пистолетные курки. Не будучи уверен в искренности расположения Турков, я даже подозревал, что они непременно воспользуются случаем, чтоб отомстить Русским за все, что терпят от них во время войны. Правда, что Турки народ честный и добродушный в мирное время; но они жестоки, злобны и мстительны в час битвы, и пленный не вымолит себе у них пощады. Ожесточение есть необходимое следствие привязанности к отечеству: Русские в двенадцатом, и Испанцы в десятом годах, разве не истребляли всячески Французов? Мрачные грезы каждые полчаса прерывали мой сон: мне слышались то шаги подкрадывающихся Турков ц бряк оружия, то шепот нескольких голосов между кустами, и я раскаивался, что так неосторожно остался ночевать посреди неприятелей.

Вдруг пистолетный выстрел громко раздался в лесу. Сбросив плащ, и схватив в одну руку саблю, в другую пистолет, я вскочил на ноги. Ночь была светлая, и полный месяц освещал в небольшом от меня расстоянии толпу Турков, которая бегала и суетилась вокруг огня. Казаки бросились к лошадям, а Булгар и чорбаджи прибежали в торопях ко мне, и рухнулись в ноги. В недоумении я не знал, что придумать. Наконец бледный и дрожащий Булгар, тихо проговорил: «Капитан! Турки убили твоего солдата».

Я подбежал к огню, и увидел моего бомбардира с опаленным лицем. [204]

Скоро узнал я причину всей суматохи. Надобно сказать, что мой Дьяченко помешался на гаданьях и фокусах. Когда наша батарея стояла в России, частехонько суеверные купчихи и чиновницы съезжались к нему — погадат о будущей своей участи, и он ворожил им с непоколебимым шарлатанством на картах, на воде, на кофее, и на всем, что попадалось под руку; в батарее он заслужил от молодых солдат название чародея. В эту ночь вздумалось ему подурачить Турков: он собрал вокруг себя толпу ротозеев, и стал уверять их, что он заколдован, что всякая пуля отлетит от него. Заряжая пистолет, он искусно подменил патрон с пулею холостым зарядом, и настаивал, чтобы какой-нибудь Турок выстрелил ему в правую руку, в которой он держал на-готове пулю. Турки долго не соглашались; наконец один решился, и, подбежав слишком близко к чародею, выстрелил вместо руки, прямо в лице. Дьяченко упал от неожиданного удара; Турки думали, что он убит, и это было причиною внезапной тревоги в таборе.

С рассветом Турки поднялись, и с большим трудом стали выползать с своими каруцами из густого леса. Два дня я объезжал и осматривал их селения. Наконец, исполнив поручение, поскакал вслед за армией, и нагнал ее близ Айдоса, где, раскинув обширные бивуаки, она расположилась на несколько недель.

Город Айдос, хотя считается главным местом обширного кадилыка, беден и так невелик, что главная квартира нашей армии с трудом в нем поместилась: он лежит при южной подошве Балканов, на большой дороге из Правод в Адрианополь. Страшные горы окружают со всех сторон темную и низкую долину, на которой в одном [205] углу разбросаны невысокие домики, кроющиеся в тени густых садов. Два три минарета, огромный дворец аяна, и тысячи высоких стройных тополей, живописно выникают из виноградных садов, которые орошаются водопроводами с горы. На улицах и в садах раздается день и ночь однообразный плеск прекраснейших фонтанов.

Офицеры всех полков, пехотных и кавалерийских, съезжались каждый день к селению Лыджа, лежащему по дороге из Айдоса в Анхиоло: там, при серных, минеральных водах, построена деревянная купальня. Не знаю, кто вздумал прославить ее «великолепною»: у отлогой подошвы горы стоит небольшое квадратное строение, в котором расположены две комнаты: одна на подобие сарая, без потолка, с полом из каменных плит, с полуразвалившимся камином, низкими деревянными скамейками вокруг стен, уморительно разрисованных истертыми изображениями слонов, леопардов, тигров; другая, где устроена купальня, с четырьмя фонтанчиками, чище и опрятнее первой, — и только. Каждая Турецкая баня, не только в Румелии, но и в Булгарии, великолепнее этого. Ежедневные прогулки в Лыджу разнообразились все более и более: не столько целебность вод манила к себе нас, здоровых и веселых, сколько общий чай вокруг пылающих огней, сумасшедшие скачки и стрельба в цель. Бывало, только что вечереющий день раскинет по лагерю чудные тени, — мы на коней; пригнемся к седлу раз, другой, — и в Лыдже. Забросив стремена на луку седла, мундштук на шею и не спросясь хозяина, пускаем стреноженных коней пастись на завоеванной поляне, а сами, все в пыли, бежим в купальню: деньщики разводят огонь и становят чайники, насвистывая и напевая Русские песни, — и эхо, как-бы [206] удивленное непонятными звуками, лениво вторит охриплым голосам наших меломанов. Накупавшись до поту, одни располагаются вокруг пылающего огня, —

«Где, в ужасном дыме трубок,
Переходит полный кубок»;

другие расстреливают «Мюрата», нарисованного со всевозможною причудливостью углем на квадратной ««доске». Этот Мюрат удивительнее прежнего: он никогда не теряет геройского присутствия духа, и, опираясь на высокий и стройный тополь, стоит неподвижно, когда уже несколько пуль сидят в его туловище. Но большая часть офицеров, передразнивая Черкесов, без стремян вскакивают на седла послушных коней, и, с песнями и криками, несутся в бесконечное поле, которое в дали сливается с небосклоном. Пышная Лыджская долина зеленеет от южной подошвы Балканов до самых берегов моря.

Я не принадлежал к числу охотников до скачек и стреляний, а находил, не скажу, удовольствие, но приятное рассеяние в кругу любителей кубка, огней и трубок, — кругу отнюдь не столь прозаическом как многие полагают: лежать беспечно, со стаканом в руке, на раскинутом плаще, под который добровольно подстилается шелковистая и пахучая трава; лежать в роскошном райском климате; лежать, и пускать длинный, столб душистого дыма в свод классического неба, и нестись мыслию под неумолкаемый говор разнообразных расказов, за Дунай и Днестр, имеет свои прелести, которых не должно презирать в этом, тленном мире.

Ротмистр ***аго полка, Ф–ов, добыл из Анхиола знаменитого скакуна, Арабской породы. Очень [207] естественно, что этот конь привод в движение все скачущие я нескачущие народы. — «Посмотрим, посмотрим!» кричали разные голоса, садясь на коней. Пыль черною тучей повисла над большой дорогой, как после взрыва фугаса, — на-минуту загремела молчаливая долина, — потом, вдали раздавались дикие крики ездоков, — скоро стал затихать глухой топот конских копыт, — и наконец все замолкло попрежнему.

Пять или шесть офицеров остались близ огромного и великолепного огня.

— Полно, полно, любезный доктор, сказал гусарский корнет Ш–ов: оставь наездников в покое. Мы помним твое обещание, и, если ты не забыл свою черноглазую Польку...

— Я скорее забуду, в котором боку бьется сердце! отвечал сериозно высокого роста мужчина, с седой головою, но свежим и веселым лицем, отъявленный враг Азиатских и Европейских скачек.

Это был Петр Иванович Л–ов, наш батарейный доктор, схожий несколько, своими взглядами на нравственную сторону человека, с тем черным доктором, после рассказов которого Стелло не знал, как управиться с подаренными ему идеями.

— Если так, закричал охриплым басом Ротмистр Б–ов, доктор должен рассказать нам подробно, как он исцелился от несчастной любви.

— Ты называешь глупость несчастием. Смешны влюбленные, подозревающие в себе какие-то чудные порывы духа! — Я также был смешон, когда воображал, что утратил блаженство целой жизни, потеряв расположение...

— Без эпитетов, доктор! закричал ротмистр: скажи коротко, какую отыскал ты новую абракадабру для излечения любовных вспышек? [208]

— Немножко рассудка и прием слабительного, отвечал доктор, несколько обиженный замечанием. Не смейтесь, господами говорю сериозно. Любовь есть следствие восторжения, производимого ускоренным кровеобращением, и которое преимущественно действует на орган зрения и искажает его странным образом. Он погружен в тот же эпилептический обман чувств, какой испытывают кружащиеся дервиши: ничего невыражающий взгляд кажется ему небом; изученное внимание нежным участием, глупость остроумием, поверхностное знание глубокою образованностью, легкий аккорд музыкальным совершенством. Таков был я, ваш покорный слуга, доктор Л–ов. Трудно было доказать мне, что моя Марианна, по чувствам и мыслям, близко походила на каменную Ниобу, которую, иншаллах, мы еще увидим недалеко отсюда, в Анатолии. Но скоро счастливый случай открыл мне глаза. Любовь женщин, изволите знать, бывает двоякая; — говорящая и пишущая. Марианна, стыдясь, или не находя звуков, достойных для выражения страсти, прибегла к письмам. Это и легче и пристойнее для скромной девушки. Кроме того, что никто не смотрит ей в глаза, когда после прелестного заглавия — «Бесценный мой ангел», начинает она отыскивать что то в романе, есть иные самые невинные чувства, которые как-то неловко передавать мужчине звуками. Любовь заразительна, и Зося, горничная Марианны, передавая и принимая чувствительную переписку своей барышни, успела подметить, что Аристархов, глупый мужик, служивший при мне деньщиком, одарен от природы большими способностями для самой пламенной любви. Вздумалось и Зосе как-нибудь, описать свое невольное влеченье к милому Аристархову. Она обратилась к барышне, и панна Марианна, согласившись на просьбу своей [209] поверенной, по целым ночам выражала на двух языках две страсти, — свою и своей горничной. Письма на Русском языке попались мне в руки, — и я долго смотрел на них с отчаяньем капризного ребенка, у которого отнимают его любимую игрушку. Потом я стал ходить взад и вперед по комнате, и наконец кончил тем, что спросил сам у себя, как мог я так ошибаться…

После минутного молчания, Петр Иванович встал на колени, и, вперив в нас свои серые, огненные глаза, сказал:

— Господа! не каждая ли сердечная страсть кончается подобными выражениями? Чувственность ослепляет влюбленных. Мы обманываем себя, когда любим. Мечтая о обожаемой женщине, мы мечтаем об идеале голубых глаз, об идеале носа, а не о настоящих глазах и носе нашей Дульсинеи, которых мы даже не видим. Я поставлю вам в пример себя: страстно люблю голубые глаза, по целым ночам размышлял я в восторге о несравненных голубых глазах панны Марианны, и только, рассорившись с ней, приметил, что глаза у ней не голубые, а как скоро принял слабительное, открылось, что они зеленые.

Мы хохотали.

— Нет, доктор, нет! нос—так и быть, но глаза-зеркало души! закричал корнет Ш–ов.

— Зеркало, в котором, как в каждом зеркале, можно отражать все предметы и с такой стороны, как вам самим угодно. Поверьте, господа, такая любовь, как вам создали ее Французские и Немецкие романы, и как она существует в наших обществах, есть величайшее заблуждение.

— Положим, доктор, отвечал я за всех моих товарищей, что такая любовь есть заблуждение; но [210] это заблуждение так сладостно, что каждый из нас желал бы заблуждаться до последней минуты жизни.

— Кроме меня, возразил Л–ов. По мне, одни Турки любят, как следует любить. Настоящая любовь существует только на жарком Востоке и в Италии. В наших северных странах это добровольный обман, если не плутовство, — и я право не понимаю, за что мы колотом этих почтенных Османов! Они умнее нас.

П. Глебов.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания армейского офицера // Библиотека для чтения, Том 13. 1835

© текст - Глебов П. Н. 1835
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1835