КОНСТАНТИН БАЗИЛИ

ОЧЕРКИ КОНСТАНТИНОПОЛЯ

ЧАСТЬ 2

ГЛАВА V.

Тюрьма, преданная проклятию. — Братья Мугузи и их судьба. — Географические познания турецких министров. — Фанатизм честолюбия. — Роковое письмо. — Оружие и столовые ножи. — Обвинение архитектора. — Радости Пасхи и Пасха 1821 года. — Патриарх Григорий. — Его казнь. — Евреи. — Их неистовства. — Тело патриарха. — Эмигранты. — Ошибка Порты. — Флот.

Тюрьма Бостанжи-Баши разделяется на несколько отделений: есть отделение визирей и пашей; оно открыто; в нем давно не сидели низложенные вельможи, потому что ссылка в далекий город Малой Азии обыкновенно следует за немилостью, или потому что темная политика Сераля, имея эту тюрьму единственно как пугалище пашей, предпочитает освобождаться другими вернейшими средствами от своих опасных рабов. Есть отделение господарей; оно заперто, и с незапамятных времен не отворялось. Сторож, показывая мне его железную дверь, говорил, что какой-то султан предал ее проклятию, потому что обманули однажды его правосудие. Я не совсем понял, что он под этим разумел; если султан велел на всегда запереть дверь тюрьмы, [118] и наложил на нее клеймо своего заклятия, потому что в ней пострадала невинная жертва —кто ручается, что в целом мире найдется тюрьма, в которой бы не капнула слеза осужденной невинности? — Я полагаю вернее, что она на всегда заперта, потому что наши трактаты с Портою переменили судьбу Дунайских княжеств, и их Господари не будут более сменяемы капризами Дивана, и не опасаются с своего престола, упроченного покровительством России, переходить в Стамбульскую тюрьму.

Плачевные воспоминания возбудили во мне два другие отделения этого мрачного здания; это воспоминания той эпохи, которая врезала столько ужасных картин в моем детском воображении.

Сторож за несколько пиастров повел меня в две душные темницы, во мраке коих, за зловещим скрипом заржавелой двери, развернулись предо мною события 1821 года. В одной из них сидел Константин Мурузи, в другой Патриарх Григорий.

Мурузи был великим драгоманом Порты, или переводчиком в дипломатических ее [119] сношениях с европейскими государствами. Известно, что невежество турецких министров, которые не только европейских языков не знали, но не имели никакого понятия ни о взаимных соотношениях ни о политике европейских государств, ни даже о географическом их положении (Читатель вспомнить, что когда Чесменский флот показался в Архипелаге, сам султан и весь Диван его ломали головы, чтобы понять каким образом корабли России, которую они хорошо знали за Черным морем, могли, не пройдя Босфором, войти в Средиземное море. Они дотоле не слыхали о Балтике, и не знали другого русского флота, кроме Черноморского. Французский посланник должен был на карте растолковать реис-эфендию, министру Иностранных Дел, каким образом русский флот поплыл кругом Европы.), давало весьма великий вес Драгоману Порты, который собственно держал портфель Иностранных Дел. Еще с XVII века это важное место было постоянно занимаемо греками, которые обыкновенно умели управлять всей турецкой политикой, под маскою рабского уничижения, коленопреклоняясь пред визирем и реис-эфендием. Они получали потом в награду Княжеские престолы, если преждевременная опала не пресекала их честолюбивого поприща вместе с жизнью. [120]

Никогда драгоман Порты не пользовался такою доверенностью Дивана, даже такою личною благосклонностью султана, как Константин Мурузи. А должно знать, что родной его дядя Дмитрий за девять лет до того был также драгоманом Порты, при заключении достопамятного Бухарестского мира, и по проискам бывшего тогда в Константинополе посланника от Наполеонова Двора Себастиани, еще до возвращения своего в столицу, был изрублен в куски по повелению Дивана, в Шумле, в самом доме Верховного Визиря, который был убежден в его невинности, В тоже время брат его Панагиоти, дипломатический агент оттоманского флота, был казнен без всякой вины, а старший брат Александра, бывший господарем Молдавским, сослан в заточение; четвертый брат Георгий, молодой человек, подававший самые блистательные надежды, еще до того пал жертвой могучего врага, под ножом темного убийцы. Но честолюбие имеет также свой фанатизм, и судьба кровных не пугала их преемника в его замыслах, потому что его внимание было страстно устремлено на Княжеский престол, ожидавший его. Может быть [121] привычка быть с турками, даже долговременное пребывание в стране моровой язвы и пожаров, нежданных опал и нежданных переходов из рабства и ничтожества в первые государственные степени, невольно внушают душе веру в предопределение, Разум затемняется, если станем следовать за невидимым перстом промысла в этом лабиринте, где блуждают жизнь и смерть, нищета и роскошь, радость и горе, и шутя над смертными, беспрерывно подают одна другой руку, беспрерывно меняют венки на цепи, мирты на кипарисы, чашу блаженства на чашу отравы.

Мурузи был известен своей преданностью Порте, своим всемогуществом в ее советах, и в тоже время пользовался любовью своих единоверцев, потому что он покровительствовал училищам, больницам, и всеми средствами старался улучить состояние народа и тяжкую его участь. Этеристы (Этерист от этерия, общество, братство; так назвались те, которые первые замыслили и приготовили отложение Греции от турецкого владычества.) потеряли надежду привлечь Драгомана Порты в свое общество, а содействие Мурузи могло быть [122] для них весьма важно, по влиянию его и на дела правительства и на народные умы. Останется неизвестным: вверили ли они ему свои смелые планы, или боялись преданности его Порте, или даже включили его в список своих жертв; потому что доселе не объяснилось странное обстоятельство, причинившее его казнь. — Мятеж вспыхнул в Дунайских Княжествах, и казни начались в Константинополе. Диван был извещен от одного европейского посланника о существовании обширного заговора, которого ветви обнимали все области европейской Турции, в котором участвовало все высшее сословие греков. Со дня на день ожидали известий из Мореи и Эпира, где еще кипел бунт Али-Паши. Мурузи в долгой аудиенции у верховного визиря рассуждал о средствах к сохранению спокойствия, и визирь остался весьма доволен им, еще более убедился в искренней его преданности Порте и непоколебимой верности, и возобновил ему уверения высокой к нему благосклонности Девлета (Т. е. благополучия; так называется у турок Правительство.). Он выходил из дворца Визиря, когда у самого [123] подъезда кто-то подошел, вручил ему письмо, и исчез в толпе. Мурузи распечатал и прочитал: письмо было без подписи; но в нем тайное общество вызывало его принять участие в общем деле его единоверцев; оно говорило о ненависти всего греческого народа к турецкому владычеству, о готовности всех областей восстать при первом призыве к оружию, о заготовленных средствах, запасах оружий и казны, об общем желании христианской Европы видеть освобождении Греции, и пр. Мурузи нашелся в самом критическом положении; утаить письмо, поданное ему при всей свите визиря, было невозможно; притом, опытный в турецкой политике, он подозревал: не сети ли это, расставленные ему каким-нибудь тайным врагом, может статься самим визирем. Он понял, что ему оставалось одно только: возвратиться к Визирю, и с спокойствием человека, уверенного в своей невинности, представить ему письмо. Визирь его выслушал, и когда Мурузи объяснил ему содержание письма, сам сказал ему, что это сделано с явным намерением лишить его доверенности Девлета, но что он не должен [124] ничего опасаться. Он препоручил ему перевести это письмо, для представления султану. Мурузи перевел письмо, но смягчил некоторые выражения, слишком оскорбительные для мусульманского самолюбия, и пропустил фразу, обвинявшую всех, сколько-нибудь значащих людей из его единоверцев, духовных, светских и всякого звания, в участии в заговоре. Он боялся пробудить этой фразой кровавые подозрения Порты, и отдать в руки палачей многие тысячи несчастных. Эта фраза его погубила. Роковое письмо было представлено с переводом, но визирь послал его и к другому драгоману, армянину, для перевода, чтобы потом проверить. Пропущенная фраза и смягченный перевод других сделались несомненными уликами великого драгомана в измене и сообщничестве с заговорщиками. Визирь предстал султану с обвинением на того, кто накануне пользовался всей доверенностью Порты. Говорят, что султан пришел в один из тех ужасных припадков гнева и злобы, которым он подвержен, которые оставили столько кровавых страниц в его истории; его деспотическая [125] благосклонность обратилась в жажду мести. Турецкое правосудие не любит слушать обвиненного и его оправданий; одного подозрения достаточно, чтобы покатилась голова первого вельможи. Мурузи был отведен в тюрьму, и на другое утро, пред киоском Сераля, исполнена его казнь; а в киоске за решеткой сидел султан, чтобы насытить свою месть видом крови. Та же участь настигла и брата его.

Затем последовало повеление отобрать оружие у греков. Турки забыли и военную свою гордость, и то что их народонаселение впятеро более греческого, и опасались мятежа мирных райя, купцов и ремесленников, в столице оттоманской Империи. Все дома были осмотрены, обысканы; снимали черепицы с кровель, чтобы отыскать под ними ружья и сабли. Но отбирались не одни ружья и сабли, но самые поварские ножи большого размера, вертела, топоры. Турки, не употребляющие вилок и ножей, подозрительно смотрели в буфетах греческих домов на собрание стольких кинжалов. В одном дом на Босфоре найдена заржавшая, разбитая пушка, которая служила прежде балластом на купеческом судне, и была забыта [126] в саду под осенними листьями. Хозяин дома, богатый банкир, его сын его брат, его зять были казнены, все их имение конфисковано, и в ефта, или ярлыке, который обыкновенно привешивается к трупу преступника, было сказано, что они готовили артиллерию для взятия Босфорских крепостей. Удвоены стражи в арсенале; опасались, что греки сожгут корабли; железная цепь обтянула разоруженный флот, прикрепленная к плавучим сторожевым будкам, и дикие перекликания часовых держали весь город в тревоге. В продолжение двух месяцев вся столица представила обширное лобное место, и часто фанатизм народа, не довольствуясь зрелищами казней даваемыми от правительства, искал еще в домах и на улицах темных жертв для насыщения своей мести.

Султанским хатишерифом повелевалось всем правоверным вооружиться, а кто знает турецкую чернь, особенно каково было ее неистовство до истребления янычар, тот только может представить себе картину Константинополя в ту эпоху. Не было улицы, в которой бы не совершалось ежедневно [127] несколько казней и несколько убийств. Диван решил, подобно якобинцам французской революции, снять все головы, которые были выше толпы. Как бы в насмешку над целым народонаселением, которое беззащитное лежало, как трепетная жертва, под секирой палача и под ятаганом бродяги, придумывались самые чудные предлоги для казней. Какому-то архитектору за год пред тем были препоручены разные постройки в адмиралтействе; он их выполнил со вкусом, с прочностью, с удобством, и заслужил благосклонное внимание самого султана. Его повесили на этих же зданиях, и написали в его ефта, что он с таким усердием и так хорошо все выстроил, в надежде, что они перейдут скоро во власть гяуров (Может быть покажутся читателю невероятными подобные черты; но могу его уверить, что все это точно, и не основывается на народных сказаниях, обыкновенно преувеличенных, но на фактах.).

Все это было только началом других ужасов, которые превзошли самые робкие ожидания. Наступал Светлый праздник: он с незапамятных годов был для греков эпохой [128] свободы и увеселений, вовсе несовместных с их рабством, и с притеснительным надзором турецкой полиции. Ежегодно султан жаловал греческой церкви фирман, в силу коего крепостные ворота оставались отворенными в ночи, когда народ соединялся в храмах. Богослужение было совершенно свободно в Страстную и в Светлую недели. Во все продолжение праздников народ гулял в городе и в предместьях, не опасаясь оскорбительной встречи с турецкой полицией; даже вельможи старались в это время не проезжать чрез греческие кварталы, чтобы не тревожить своим появлением веселящейся толпы. И как жадно эта толпа предавалась наследственной своей страсти к увеселениям! — По улицам столицы раздавались песни; хороводы простого народа обходили их с музыкой, в праздничных платьях, и пред домами почетных лиц плясали свои народные пляски. Даже яркие цвета в одежде, так строго запрещенные всем классам райя, тогда позволялись, и женщины могли выходить из домов без плащей и покрывал. При этой свободе христианского народонаселения вы бы [129] вспомнили эпоху его владычества в первой столице христианства, или, может быть, тот праздник древнего Рима, в который рабы на срочное время снимали свои оковы.

Но в эпоху, о которой я говорю, народ оглушенный казнями, не думал уже о своих увеселениях; и кто мог плясать на улицах облитых кровью, и петь песни под окнами домов, в коих раздавался, еще плачь осиротелых семействе? Все думали только о своей безопасности, и Порта приготовила для этого праздника христианам всего государства зрелище, превратившее праздник в день всенародного плача.

При первом известии о мятежах Дунайских княжеств, патриарх Григорий, который в третий уже раз занимал Вселенский престол (он два раза был сослан в заточение), к которому народ питал глубокое благоговение, по его добродетелям, достойным его сана, был призван к Порте, и получил повеление отлучить от Церкви и предать проклятию Александра Ипсиланти и его сообщников; это было исполнено, потому что угнетенная вера делалась орудием политики [130] Дивана. Его спросили также: не имеет ли он подозрения на Морею, которая столько раз уже пыталась сбросить с себя Оттоманское владычество? Патриарх знал, что одно колебание его в ответе вызвало бы тысячу насильственных мер подозрительного Дивана против целого народа, и смело уверил визиря, что в Морее народ был совершенно спокоен, и Порта ничего не должна была опасаться с этой стороны. Чрез несколько времени прискакал гонец с известием о восстании Мореи известие удержано в тайне, но патриарх опять был призван и допрошен: не имеет ли новостей из Пелопонеза. Патриарх показал полученные им от разных епископов письма, в коих ничего не упоминалось о мятежах, потому что они были старее известий полученных с последним гонцом, и не дошедших еще до патриарха. Он был отпущен весьма милостиво; это было в четверток Страстной недели; ему выдали по обыкновению фирман о разрешении праздновать Пасху. На другой день разнесся слух о восстании мореотов; патриарх понял к чему клонились вопросы визиря, и понял, что судьба [131] его решена. Притом же в это время одно греческое семейство, арестованное Портой и вверенное присмотру патриарха, успело напоить двух монахов, приставленных к нему, (потому что патриарх не хотел приставить к беззащитным женщинам янычар из своей стражи) и тайно убежало из Константинополя. Наступило Светлое Воскресение; глубокое уныние царствовало в народе; патриарх служил заутреню с полным синодом, по древнему обычаю, но едва несколько сот христиан присутствовали при этом торжестве, в котором обыкновенно до 15,000 народу сбирались в Патриаршем соборе, и покрывали двор, окружные улицы, окна и крыши соседних домов, чтобы принять из уст Вселенского святителя слово благовести, при коем миллионы пленного народа обнимались как братия, и запечатлевали им этот общий союз, составляющий из рассеянных и загнанных племен и семей один народ, под покровом одной церкви. Носились слухи, что турки решились истребить все племя греков, и ждали соединения его в церквах, в заутрене, что бы начать кровопролитие, и сжечь [132] кварталы занятые им. Те, кои не верили рассказам робких своих единоверцев, ожидали других несчастий.

В 8 часов утра, в воскресение, патриарх служил святую литургию; вошли в церковь чауши, посланные с повелением представить его Высокой Порте; он был на алтаре, и послал им сказать, чтобы они подождали; они не смели не повиноваться, пораженные величием его, когда он показался у царских дверей в полном облачении, продолжая совершение таинств. По окончании Божественной литургии, приобщившись Св. даров, патриарх со всем Синодом и с другими почетными лицами зашел в свою залу, и в совершенном спокойствии разговелся; на лицах всех его окружавших изображалась кручина мучительного предчувствия о его судьбе; он увещевал их забыть все земные скорби, в радостный день первого христианского праздника, при ликованиях церкви, и пребывать твердыми, как были первые христиане в дни гонений, и подобно им возложить упование на Спасителя. Потом он раздал, по старому обычаю, своеручно всем, по красному и по золотому яйцу, простился с [133] ними, дал последние наставления своим приближенным, и с верою мученика вышел к ожидавшим его туркам. В тоже время были взяты под стражу три митрополита, которые разделили его участь.

Еще многие утешали себя надеждой, что его ожидала временная опала и заточение, потому что уже два века не было примера казни этого духовного и политического главы народа; во все время владычества турок только при Магомете IV, исступленном тиране, который во все свое царствование топил, резал и душил свои народ, видели пример казни патриарха (Два патриарха были при нем повешены, в 1641 и 1657 гг.). Притом важность сана этого святителя, который был единственным посредником между Портой и своим народом, который пользовался привилегиями первых вельмож, и был окружен их пышностью и величием, и даже почетной стражей из янычар, внушали самим туркам глубокое уважение к его особ, которое еще более увеличивалось при строгости нравов и добродетелях патриарха Григория, и даже [134]

при его летах и наружности, которая могла служить типом первых святителей православной церкви.

Во втором часу по полудни пристал к пристани Фенер-Скелесси, недалеко от Патриаршей церкви, каик, в котором сидели с патриархом четыре чауша и палач. Тогда открылась вся ужасная истина народу, колеблемому между страхом и надеждою. Руки патриарха были связаны за спиною; я видел его, когда чауши помогали ему выйти из каика; тоже самое выражение покоя и благочестия, которое все видели на его лице, когда он сидел на престоле Златоустого, которое сохранилось и по смерти его. Даже эти турки, занятые в ту эпоху ежедневным исполнением казней, фанатики еще более распаленные парами крови, не могли не окружать его некоторым почтением. Его повели в ближний кофейный дом, между тем как палач пошел искать веревки, и приготовить подмостки для виселицы. Чрез полчаса возвратился палач, и повел смиренную жертву. Расстояние от пристани до патриаршей церкви не более двух сот шагов; палач шел впереди, за ним патриарх, [135] потом чауши. Через архитрав ворот Патриаршего двора была перекинута веревка; несколько константинопольских евреев, искавших случая выказать свою ненависть к христианам, содействовали палачу в его приготовлениях, как будто для того, чтобы эта картина могла разительнее напомнить первого небесного мученика небесной веры; христиане стояли поодаль, и на их лицах вы бы увидели оцепенение страха, и печаль, которая не смела выразиться ни вздохом ни слезою; из полуотворенных окон окружных домов, с боязнью и с любопытством, глядели женщины и дети. Когда все было готово, палач стал снимать верхнее платье с патриарха, и шарить в карманах. Патриарх сохранял свое всегдашнее спокойствие, и пред поносной смертью взгляд его выражал благость христианина, прощающего врагам своим. Он однажды только взглянул на Патриаршие здания, на ворота, под коими народ проходил всегда с благоговением, и которые обращались в виселицу; лице его смутилось; но когда палач развязал его руки, он перекрестился, с кротостью просил его подождать несколько [136] минут; стал на колена лицом к своей церкви, и совершил свою последнюю земную молитву. Он боялся бросить прощальный взор пастыря к осиротелому стаду, послать благословение мученика к немногим христианам, свидетелям его смерти: этим он мог подать повод к обвинению их в участии в воображаемых его преступлениях. Через минуту палач, проворно как зверь, соскочил с подмосток, сбил их, и мученик висел на воздухе. Христиане, проходя мимо, в полголоса шептали молитвы, и боялись поднять взоры, а евреи ругались над ними.

Это еще было не самое ужасное явление этой кровавой драмы. Прошло три дня: в обыкновенное время, по истечении сего срока, ближние казненного должны явиться к палачу и купить тело, чтобы предать его земле; потому что после смертного приговора преступник со всем, что на нем находится, делается собственностью палача, который потом торгуется с родственниками о кресте найденном на нем, о его перстне, о его теле. Но в эту эпоху свирепого гонения ближние казненных людей не смели представиться для покупки тела, [137] потому что одно подозрение, что они были связаны узами родства или дружбы с преступником, навлекало на их самих беспощадную руку Дивана или исступление черни. Были примеры, что за один испуг, за один невольный вздох, при внезапной встрече с обезглавленным трупом, несчастный делался жертвой оттоманского правосудия. Оставалось одно только: скрываться и скрывать свою печаль. Палачи потеряли значительный доход, и были принуждены бросать трупы в море.

Когда палач пришел спустить тело патриарха с виселицы, ни один грек не посмел представиться, чтобы выкупить тело этого святителя, которого мученическая смерть еще более увеличивала набожное к нему благоговение народа. Католики живущие в Пере, и пользующиеся покровительством европейских держав, могли без сомнения спасти от посрамления смертные остатки человека, который пользовался высоким уважением самого Папы; но фанатическая их ненависть к греческой церкви известна всем; некоторые изуверы может быть радовались ее бедствиям. Это, без сомнения, не относится к немногим [138] просвященным домам, которые не имеют ничего общего с перотской чернью. К палачу явилась депутация от стамбульских жидов, и за восемьсот пиастров купила тело патриарха. Нельзя себе вообразить ничего ужаснее и отвратительнее зрелища, представленного во весь этот день, во всех улицах, где жили христиане. Грязные, зловонные, изорванные жиды налетели как саранча из своего квартала в Фанари, к Патриаршей церкви; в их лицах изображалось все свирепство, природное малодушному их племени, вся злоба ничтожного врага, торжествующего вашим бедствием, могущего безнаказанно вылить свою ненависть, напитанную долговременным уничижением.

Они связали труп мученика за ноги, и с восклицаниями дикой радости, с ругательствами, с проклятиями на весь род христиан, влачили его по улицам и кругом христианских церквей. Я никогда не видал такого неистовства, такой игры самых гнусных страстей, такой шумной оргии зверской радости и фанатической мести, как в этой толпе многих тысяч израильтян, которые [139] ругались над всем народом омерзительной своей процессией. Зато их единоверцы дорого расплатились во всех местах, где встречались потом с греками. В Одессе, куда большей частью спасались константинопольские греки, нужна была вся бдительность полиции, чтобы унять беспорядки и предупредить кровопролитие; даже в следующие годы, в Светлое Христово Воскресение, полиция нашлась в необходимости предписать жидам, чтобы они во все продолжение праздника, живее напоминавшего простому народу ужасы Константинополя, не смели выходить из своих домов, ни открывать свои лавки, ни даже показываться у окон. В Греции, во все продолжение народной войны, с большим ожесточением преследовали евреев нежели турок.

Известно, что в вечер этого дня евреи бросили обезображенный труп в море; море принесло его к одному славянскому бригу, стоявшему у Галаты и готовому отплыть в Одессу. Один матрос узнал его, и покрыл его рогожкой; потом ночью подняли его на корабль, и похоронили в песке балласта. Все жители Одессы приняли его с благочестием и [140] восторгом; около 800 судов стояло в гавани и на рейде, когда бросил якорь славянский бриг под траурным флагом; все эти купеческие суда разных христианских вероисповеданий во весь день продолжали пушечную пальбу (В Средиземном море купеческие суда всегда почти снабжены пушками, и по старой привычки, и по причине всегдашнего пиратства.). По истечении карантинного срока тело патриарха было похоронено в христианской земле, с торжеством, достойным мученика и главы греческой церкви.

Между тем в Константинополе продолжались казни. Когда распространилось в народе известие о кровопролитии в Морее, о восстании островов, фанатизм черни не знал никакой узды. Несколько тысяч турок, большей частью последняя сволочь Стамбула, предводительствуемые дервишами, вооруженные, обошли христианские кварталы, ограбили и осквернили церкви и монастыри, изрубили всех кто не успел укрыться, и проходя по улицам с крестами, с иконами, ризами, святыми сосудами и Евангелиями, похищенными в церквах, стреляли в окна, срывали рамы, рвали [141] с мостовой булыжник и бросали в дома, и где нашли ворота отворенные, или где успели их проломать, предались в самих домах неистовству азиата, взявшего приступом вражий город. Вдоль морского берега семейства стояли у пристаней своих домов, готовые броситься в море при приближении турок, и даже несколько женщин и детей, испуганные диким гулом их на улице и стуком оружий у ворот, сделались жертвой волн.

Еще при начале эпохи гонений и казней скрылись те, которые опасались своими богатствами или своею известностью обратить на себя внимание Порты, и успели предупредить посещение чаушей. Когда опасность сделалась всеобщею, когда чернь присоединила свое безотчетное неистовство к гневу Дивана, началась эмиграция семейств. Богатые семейства с немногими драгоценностями спасались как-нибудь в Перу; там переодевались в европейские костюмы; иногда покупали дорогой ценою чужие паспорта, и садились на первый корабль под европейским флагом, готовый отплыть из Константинополя, и, не спрашивая куда предстоял им путь, вверяли себя морю и [142] Провидению; их дома, их богатства оставались в жертву корыстолюбивой Порте, которой чиновники были заняты с утра до вечера прикладыванием казенных печатей на опустелые жилища. Еще новые опасности ожидали у крепостей Босфора и Дарданелл тех, кои спаслись от опасностей Стамбула: по повелению Дивана все купеческие корабли должны были подвергнуться строгому обыску; Порта не хотела, чтобы бежали жертвы, осужденные насытить ее месть, и падать, или метаться в конвульсиях продолжительного страха, под ее ножом. Но шкипера, которых человеколюбие подстрекалось огромными суммами, взимаемыми за фрахт в такую критическую эпоху, находили тысячу средств скрывать эмигрантов. То делали фальшивую обшивку внутри корабля, то среди балласта копали яму, как широкий гроб, и покрывали досками и землею, оставивши только узкое отверстие для воздуха, то среди бочек с водою или вином помещали бочки пустые, то промеж тюков своих товаров оставляли пустоты, и все это набивалось людьми, как селедками, как неграми на судах невольничий торговли. В этом случае [143] шкипера знали, что за одного эмигранта, найденного на их корабле, весь экипаж был бы повешен на снастях; но к счастью их обыскивали турки из гарнизонов, плохие знатоки в архитектуре и нагрузке судна, и не было ни одного несчастного случая, несмотря на то что иные вывезли разом до двух сот челочек.

С одной стороны Порта принимала такие строгие меры против мирного и промышленного народонаселения столицы, и казнью патриарха раздражала всю Грецию; с другой — ослепленная собственным гневом, или, может быть, Божьим Промыслом — выпустила из рук греческих моряков. Была весна, и корабли Идры, Специи и Ипсары возвращались из Черного моря, нагруженные пшеницей и без груза, и спешили к своим морям, встревоженные полученными оттуда известиями. Турецкое правительство могло их задержать в Константинополе, и мятежи Мореи, без содействия флота, были бы уняты за несколько месяцев. Оно не предчувствовало, что эти купеческие корабли за несколько недель подымут Архипелаг, и шесть лет будут побеждать [144] и сжигать сильные флоты Стамбула и Александрии.

Я видел султанский флот, поспешно вооруженный и выстроенный пред Сералем, при первом известии о восстании Мореи. Миллионы флагов, коими оделись снасти кораблей, составляли над ними фантастические балдахины из ярких пятен всех цветов, среди коих как змеи, как длинные бичи моря, то свивались то развивались ветром алые турецкие вымпела. Продолжительный гром пушек возвестил Стамбулу отправление грозной экспедиции на казнь островов и Пелопоннеса. В каком состоянии возвратилась эта армада в конце кампании — всем известно.

ГЛАВА VI.

Четыре народа. — Взаимная ненависть. — Лагерная стоянка. — Сон величия. — Упадок фанариотов. — Патриарх Константий. — Его собор и греческие церкви. — Типография и посещение муз. — Армяне, восточные англичане. — Религиозные распри. — Гонение католиков. — Вероника Тенкир-оглу и князь Г. — Их приключения. — Турецкий кадый. — Чары. — Столица Израиля. — Рассказы о евреях. — Книга раббина. — Кладбище евреев и долина Иосафата.

Уже несколько веков четыре народа живут в тесном Стамбуле, но вместо того чтобы сблизиться между собою, более и более отдаляются один от другого, и набожно передают из поколения в поколение свою взаимную ненависть. Странное, любопытное явление: турки, греки, армяне и евреи никогда почти не живут в одном квартале, не имеют никаких сношений между собою, кроме случайных торговых сделок, и управляются отдельно, каждая нация собственными законами, собственным правосудием. Внутреннее управление этих четырех народов представляет картину четырех патриархальных республик, между коими ничего общего нет, кроме грозы деспотизма, [146] висящей над ними. Политическая жизнь принадлежишь одним туркам; остальные три племени, называемые общим именем райя, только в храмах своих, кругом алтарей своей религии, чувствуют свою народность, и поддерживают и укрепляют ее суеверным отдалением от иноверцев. Эти три племени, составляющие половину народонаселения столицы, и большую часть народонаселения всей Империи, совершенно чужды судьбам Оттоманской державы; их счастие, их несчастие никогда не могут быть общими, и хотя на всех одинаково лежит тяжелая рука турецкого владычества, но каждое из них в свою очередь более или менее чувствует тяжесть своей ноши, или пользуется отдыхом. Мы видели в предыдущей главе ужасы, коим были обречены греки в 1821 году. Чрез четыре года их судьба облегчилась, когда Порта была занята истреблением янычар; потом наступила эпоха гонения католических армян; одни евреи не были в наше время предметом исключительного гонения; их, кажется, спасает постоянное уничижение их племени и общее презрение. То, чего и греки и армяне и евреи могут [147] согласно желать, есть новая продолжительная опала на турок; потому что с одной стороны правительство, занятое главным своим пугалом—фанатической, правоверной чернью, оставляет их в покое; с другой —самые турки, присмирев от гонения, становятся гораздо обходительнее. Разве изредка, когда понадобятся деньги, удушат двух трех богачей райя.

Бональд сказал, и все за ним повторили, что турки расположены лагерем в Европе; не знаю, до какой степени это выражение может быть справедливо в политическом отношении и после четырех вековой лагерной стоянки, сколько веков продлится еще их пребывание на нашем материке; но, смотря на их домашний быт, на их род жизни в Стамбуле, можно в самом деле владельцев этой страны счесть временными гостями. Нельзя сказать, что они доселе не привыкли считать Европу своим отечеством, и помнят свое азиатское происхождение; вернее кажется, что они не имеют другой родины кроме исламизма, и к Азии питают благочестивое уважение не потому, что сами вышли из нее, а [148] потому что в ней сохраняются все великие воспоминания исламизма, потому что ее воздух дышит правоверием. Но и в Азии и в Европе турки большей частью живут как путники, остановившиеся в караван-сарае. Полицейские их постановления, их правосудие, правительственные совещания, образ войны, — все напоминает эпоху их кочевья от Туркистана на завоевания. Они заняли место образованного народа, не переняв ничего от его образования; если некоторые писатели их поздравляли с тем, что они, сохранив суровые добродетели полудикого племени, не заразились образованием Византии, представлявшим образ истлевшего трупа, то вспомним, что в этом трупе были заронены семена новейшего образования, столь благодетельно развившиеся потом в христианских государствах; а турки, пережив век военной своей славы, не заменили его, подобно всем великим народам, веком вкуса и образованности. С другой стороны бесконечные обвинения на религию Магомета, которая «преграждает путь успехам разума, и гонит просвещение» : длинные диссертации ученых [149] против Магомета (Еще недавно вышла в Германии ученая диссертация об этом предмете.); он виноват, что турки хотят быть варварами. Но и в испанском халифате и во Дворе Гаруна Эль-Рашида и ЭльМамуна поклонялись Аллаху и Корану, и это никому не мешало заниматься науками, и государства благоденствовали. В Турции даже давно остыл религиозный фанатизм, и если иногда вспыхивает—другие страсти его поджигают.

Вряд ли есть в истории задача труднее явления, представляемого огромной массой народа, который вдруг блистательным и грозным метеором обнимает лучшую и образованнейшую часть света, в продолжение нескольких веков остается в ней почти таким, каким был в первую эпоху своего появления, и вековыми усилиями обращает наконец в пустыни цветущие свои завоевания; народ, который послан, кажется, Провидением, чтобы докончить продолжительное борение со смертью другого народа, стереть с лица земли дряхлое царство, налетом своим обновить жизнь нескольких племен, коих юность так вяло развилась под дремлющим [150] орлом Византии, коим предназначена, может быть, блистательная будущность; так только посылается вихорь в нашу атмосферу; и когда, как вихорь, пройдет этот народ, одни следы разрушения будут напоминать о нем; а сам он, бесстрастный свидетель великих событий и перемен, между тем, как все вокруг него суетно движется, дремлет, как старый дервиш под влиянием опиума, и ему снится, что он по прежнему могуч и славен, и ослепленный верою в предопределение, он не подозревает, что он сам ложится уже развалиной, в стране, которую покрыл развалинами. Мы видели, как Махмуд силится пересоздать свой народ и свое царство; к сожалению, народ мало его понимает, ему не сочувствует; поддержит ли его рука этот колосс?—или он послан Провидением, чтобы прикрыть сиянием одного царствования нынешнюю эпоху Турции, так как Константин Палеолог, вписавший лучшую страницу Византийских хроник, среди постыдных страниц бед своей империи, и просиявший, как последний луч над развалинами царства, как последняя улыбка жизни на устах умирающего? [151]

Если в городе, где всегдашнее пребывание европейцев могло, кажется, открыть глаза туркам, и показать им все преимущества европейского образования, где народ должен быть несравненно образованнее и остроумнее, нежели во всех других городах империи,—ибо полмиллиона людей, живущие в одном городе, поневоле будут менее глупы — если в самой столице султана, при ободрительном его примере, преобразования находят в массе правоверных более враждебного сопротивления нежели опоры—то чего ожидать в тех местах, где фанатизм правоверных подкреплен старинным презрением к европейцам?...

Константинопольские греки, которые в иерархии подвластных народов занимают первое место, как бывшие владетели, начинают опять оправляться после недавних своих бедствий, но вряд ли достигнуть прежнего благосостояния. Еще недавно огромные капиталы находились в их руках, они имели просвещенную и деятельную аристократию, иногда они правили делами турецкого кабинета, и им принадлежали два княжеские престола. Все это невозвратно прошло, и Фанари — этот [152] квартал, который, казалось, продлил в Стамбуле древнюю Византию, с ее интригами, с ее честолюбием, с ее тонким умом, со всеми ее суетами — представляет теперь одни грустные воспоминания. В последнее годы два фанариота обратили вновь на себя внимание султана, который, как уверяют, не один раз сожалел, о бесчеловечном гонении стольких семей. Один из них, Вогориди, бывший при посольстве халиль-Паши в Петербурге, по возвращении в Константинополь получил титул владетельного князя Самоса; но он не должен никогда ехать в свое княжество, и остается в столице султана, как живое воспоминание прежнего величия фанариотских князей.

Я навестил Константинопольского патриарха, которого прежде знал епископом Синайским, патриарх Константий был долго в России, и весьма хорошо знает наш языке, как и другие славянские наречия, и читал церковных наших писателей. Он соединяет обширные сведения, ученость и трудолюбие с пастырскими добродетелями. Он написал книгу о древностях Константинополя, и охотно [153] дал мне некоторые археологические пояснения. Но более всего занимало его состояние православной церкви в новом Греческом Королевстве; уже носились слухи о составлении там нового Синода; патриарх желал только, чтобы согласие и истинное христианское благочестие руководствовали церковными делами Королевства, а сам давно уже не принимал никакого деятельного участия в них, находясь в самом затруднительном положении, всегда под подозрительной бдительностью Дивана, и всегда имея пред глазами ужасную судьбу своего предшественника.

Среди разрушения всех величий константинопольских греков, один патриарх остается с преимуществами своего сана, с прежней своей политической властью над своим народом, окруженный всеобщим уважением. Преемник Златоуста и Фотия стоит, как одинокая колонна, среди обломков распадавшегося храма.

Церковь, оставленная турецким правительством для Вселенского престола, — небольшое полукаменное, полудеревянное здание, которое грозит разрушением. Кроме великих [154] воспоминаний, которые грустно тесняшся под деревянным ее навесом, над престолом Иоанна Златоустого, сохраненным в ней, никакого великие в ней не найдете; бледная позолота образов византийской живописи — вот все, что осталось от древнего богатства православных храмов в Константинополе. И Патриаршая церковь, и остальные двадцать греческих церквей Константинополя находятся в самом бедном состоянии. Эти церкви почти все старее эпохи взятия Константинополя; турки не позволяют строить новые церкви, и даже, чтобы поддерживать старые, и частными исправлениями предохранять их от конечного разрушения, христиане должны покупать позволение огромными суммами и богатыми подарками вельможам. Без особенного разрешения Порты нельзя передвинуть несколько черепиц на крыше, (считаю излишним говорить, что купол есть принадлежность мечетей) хотя бы дождь ливнем падаль среди молящихся христиан. Беднейший христианский храм Константинополя, под деревянной своей кровлей, обошелся дороже иной великолепной мечети, с ее широким куполом и стрельчатыми [155] минаретами. Константинопольские христиане в эту эпоху были обрадованы надеждой скорого позволения от султана обновить все свои храмы; при всей бедности народа должно надеяться, что его храмы значительно улучшатся, потому что никто не пожалеет пожертвований для столь набожного предприятия. Мы видели, что все существование этого народа сосредоточилось у алтаря, и там, среди воспоминаний и надежд, он ищет единственных своих утешений. Притом, так как первый луч просвещения, блеснувший человеку, зажегся у алтаря его религии — под сенью церкви укрывается скудное наследие науки, которое сохранилось от времен Византии чрез четыре века варварства. При всякой церкви вместе с богадельней есть и училище, а при Патриаршем соборе находится даже довольно обширное типографическое заведение; в нем теперь печатаются учебные книги и молитвенники, но за двадцать лет пред сим, когда греческие музы сделали краткое посещение в свою вторую столицу, когда Фанари представил образ древних Афин, при звуках языка Перикла и Демосфена, в этой типографии был [156] предпринят труд, достойный лучшей эпохи и лучшей участи — издание энциклопедического словаря греческой и византийской словесности, под заглавием ковчег. По его размерам это был огромнейший из всех существующих в Европе словарей, и напоминал арабскую литературу, с баснословным ее словарем, составлявшим вьюк нескольких верблюдов. В двух первых томах ковчега, которые успели отпечататься, заключались четыре буквы и более 3000 страннице in folio самой мелкой печати. В нем без сомнения было много византийской схоластики, но и много эрудиции. Все это рушилось в 1821 году; заметим здесь, что во многих домах просвещенных греков были дорогие собрания книг и рукописей, особенно по части византийской истории, юриспруденции и церковной литературы; все эти книги были распроданы на весе фабрикантам, и обратились в картон.

Еще остается нам сказать несколько слове обе армянах и о евреях Стамбула.

Армяне занимают часть города прилежащую к Семи башням и набережную до Сераля; живут также в разных частях города и по [157] Босфорским предместьям. Они не имеют прошедшего и исторических воспоминаний, или по крайней мере весьма мало заняты ими; они забыли и древнее армянское царство, которое то светлым то бледным метеором столько веков неслось на бурном горизонте Азии, и берега Евфрата, и подошвы Арарата, и Эдесс и великого Тиграна. Рассеянные подобно евреям по земле (Последняя наша война с Персией открыла новую перспективу благосостояния и улучила судьбу этого мирного и промышленного племени; присоединенные к России армяне, нашли в ней отечество и все благодеяния мудрого Правительства; но здесь говорим собственно об армянах Турции.), они не сохранили набожного воспоминания об одной общей родине, о святых стенах Сиона. Для них любовь к родине, честолюбие и слава—химеры, они самые положительные из людей; все их мечты, все желания стремятся к золоту, и все прибыльные промышленности открыты их деятельности; это восточные англичане, и с некоторого времени захватили в свои руки всю внутреннюю торговлю Турции, и кажется заперли в своих сундуках, как в гробнице, все капиталы. Уже давно Порта вверила им монетный двор, [157] и приманка барыша заставляет их забывать все опасности и ужасные примеры казней и ссылок. После братьев Дуз-оглу, о которых я уже упоминал (Часть I. Гл. 8.), монетный двор был вверен другому армянину Тенкир-оглу; чрез несколько лет казна конфисковала у него 15,000.000 пиастров, и он со всем семейством сослан в глушь Малой Азии; потом был назначен Казас-Артин............... но это будет целый список ссылок и конфискаций.

Константинопольские армяне разделены на две враждующие секты — эвтихиян и римских католиков. Взаимная ненависть этих двух сект была, после любви к барышу, единственной их страстью; она вспыхнула с новой силой в 1828 году: католики призывали покровительство Папы, но эвтихиане были богаче и многочисленнее, и призвали на своих соперников опалу Дивана, который был рад случаю новых конфискаций. Все католики без исключения со своими семействами были обречены ссылке; все их имение было описано в казну, и многие их тысячи, бесприютные, [159] погибли в ссылке. В последнее время многие из них возвращены из ссылки через посредничество французского посла, чтобы в нищенстве смотреть на свои богатые киоски, сделавшиеся собственностью других.

Не один раз в катаниях моих по Босфору вид этих киосок наводил мне трогательные воспоминания. Среди кровавых воспоминаний Константинополя, эпизоды романтической хроники этих берегов делаются еще привлекательнее.

Я знал семейство армянского банкира Тенкир-оглу в дни его благополучия; оно состояло из шести сыновей и двенадцати дочерей; младшие дочери соединяли к своей азиатской красе дары европейского воспитания, потому что армяне-католики в последнее время сблизились с европейцами. Хотя отеческая предусмотрительность заставляла ограничивать воспитание сыновей сведениями нужными для Константинопольского серафа, но дочерей своих армяне старались воспитать подобно франкам. Впрочем, изучение французского языка и музыка не могли искоренить в молодых армянках наследственных предрассудков религии. [160]

В следующем рассказе найдем трогательный пример силы этих предрассудков.

Вероника, младшая дочь Тенкир-оглу, была редкой красоты, и с умом живым и приятным; ей было четырнадцать лет, и ее родные только два недостатка находили в ней: она была легка, тонка и высока, что по мнению армян, непростительно для женщины, брови ее не довольно сходились над носом, и было необходимо продолжать их кистью, а главное — она была еще слишком резва, между тем, как в эти лет девушка должна приучаться к неподвижной жизни армянок, доколе от сидения растолстеет до того, что вовсе не будет двигаться с угла своего дивана. Тенкир-оглу жил в Эмирьяне, одном из красивейших предместий на Босфоре: на гранитной набережной несколько красивых домов, потом у берега широкая поляна, обсаженная платанами и раздвоенная рекою, через которую перешагнула дуга легкого мостика; во внутренности берега горы, одетые садами, расступились, чтобы обнять в свои цветущие обьятия глубокую и свежую долину, в которую капают от них ручьи, как [161] любовные слезы, и образуют потом реку Эмиръяна. В этой восхитительной долине любила гулять с своей няней Вероника, и пользуясь свободою загородной жизни, не накидывала на себя покрывала. В этой долине любил скакать на своем жеребце и молодой князь Г., сын одного господаря, пребывавший тогда аманатом в Константинополе. Вскоре к прелестям долины, которая манила к себе наездника, присоединились и прелести нимфы этой долины.

Любовные взгляды завоевали сердце молодой армянки, которая начинала чувствовать первый призыв девственных лет к радостям любви, а кошелек цехинов купил благосклонность старой няни, и она согласилась доставить влюбленному князю свидание. Свидания назначались то в хижине садовника, то в дубовой роще, которая одевала благосклонной тенью Эмиръянскую гору, и всегда в присутствии старухи; но любовь имеет свой мистический язык, непонятный для старух: молодым любовникам удалось избегнуть ее назидательности. Однажды Вероника скрылась от своей няни, и пробралась по заученной тропинке к хижине [162] двух Бостанджи, сторожей султанских лесов. Здесь ожидал ее князь, в походном платье, вооруженный, с четырьмя турками преданными ему. Турецкое мужское платье было готово для молодой армянки; она переоделась, спрятала свои длинные волосы под персидской шалью, которая окутала небрежной чалмою ее хорошенькую головку, и на лихом коне, и на крыльях любви полетела вместе со своим любовником и с верной стражей в отдаленный квартале Стамбула. Через несколько дней они обвенчались в деревенской церкви.

Родители Вероники бесполезно суетились, чтобы узнать куда исчезла их дочь, доколе исповедь старой няни не открыла им начала ее любовного романа; но старуха сама не знала кто был похититель; послали ее к ворожее; и между армянками водятся ворожеи, которые наследовали, может быть, все древние таинства своей соотечественницы Медеи. Ворожея, к чести своей науки, а может быть и по приметам, какие могла ей дать старая няня, объявила имя похитителя. Это было громовым ударом для родителей: если бы похититель [163] был леший, оставалось покориться своей судьбе, и служить поминки; если бы турок—это было бы не впервые; турки считают себя вправе похищать хорошеньких девушек не у одних армян, и правосудие в этом случае немо, как предопределение. Но видеть дочь свою обольщенной христианином греческого исповедания, знать что она, усердная католичка, (я забыл сказать, что дом Тенкир-оглу принадлежал к Западной римской церкви) должна из объятий еретика перейти прямо в вечный огонь, и терпеть притом подобное оскорбление, которое оставалось неизгладимым пятном не только на их доме, но на целом армяно-католическом племени — это было нестерпимо. Они подняли на ноги всех тяжеловесных своих соотечественников, и случись это три тысячи лет тому назад, все их племя вооружилось бы, и пошло войною отбить свою красавицу, как греки под Трою. К несчастью они не могли узнать, в каком заколдованном замке скрывалась Вероника, потому что она не была вместе со своим супругом. Молодой князь жил по прежнему в доме назначенном для него от Порты, и все поиски [164] армян, все шпионы посланные к нему, все золото, издержанное на подкуп его слуг, не могли доставить им положительных сведений о местопребывании его супруги. Известно только было, что он делал частые отлучки, и иногда принимал у себя тайные посещения. Притом ежедневно Тенкир-оглу получал известия, что молодая женщина, или турок, весьма похожий лицом на его дочь, показывались то на Княжеских Островах, то в Скутари, то в Пере, то в каком-нибудь из предместий; часто даже разом в нескольких местах; старый армянин терял голову, или начинал подозревать, что дочь его сделалась в самом деле колдуньей со своим еретиком, и думал уже отказаться от преследований. Но это дело было уже народным делом его единоплеменников, и в него вмешалась религия. Духовенство армянских католиков соединяет всю нетерпимость католицизма с необразованностью и сребролюбием константинопольских армян, и кроме оскорбленного самолюбия за побег хорошенькой овцы из набожного стада, оно подстрекалось опасением, что если этот примере, первый в летописях [165] армяно-католической церкви, найдет подражательниц, а дурные примеры всегда находят — их казна потеряла бы доходы многих богатых свадеб.

Итак, вместе с своим епископом, армяне, в день шествия Султана в мечеть, подали арчохаль, т. е. жалобу, в которой призывали Султанское правосудие против похитителя Вероники. В этой жалобе было сказано, что он насилием увез ее, и колдовством скрывает. Тенкир-оглу управлял в это время монетным двором, и имел связи в Серале (Есть особый директор Монетного Двора—Зараб-ханеэмини; но армянские банкиры, по своей опытности во всем что относится до драгоценных метиллов, от химических процессов до оборота их, исключительно управляют его делами.). Его просьба обратила на себя все внимание султана, и хотя князь, призванный к допросу, объявил, что он женат на Веронике, и закон ни в каком случае не отнимает жены у мужа, султан однако решил исследовать это дело, и если окажется, что в самом деле употреблено насилие и колдовство, освободить Веронику от колдуна.

Что не было употреблено насилия в похищении армянки, муж ее легко мог доказать [166] свидетельством четырех своих оруженосцев и двух бостанджи, которые видели, как она сама прибежала, тайком от няни, и бросилась в его объятия. Но на счет колдовства — совсем другое дело.

Константинопольский кади, надев предварительно на себя несколько талисманов, и после долгих заговариваний старого дервиша, призвал этого опасного человека, и велел ему доказать, что он не употребил другой магии, кроме магии, преподаваемой молодым людям всех веков и всех религий крылатым мальчиком-колдуном, известным более под именем Эрота. Молодой человек отвечал, что он женат на Веронике, что она его любит, и что кадий мог лично удостовериться, ответами его супруги, в томе что она не заколдована, а на против того в самом цветущем здравии, и так хороша, что может одним взглядом околдовать даже старого судью, и живет с ним в полном благополучии. Армяне того только и желали, чтобы Вероника была призвана к допросу. Кадии был рад тому что дело решится обоюдным согласием, основываясь на собственных показаниях Вероники, что он [167] избавится от труда произносить приговор, и даром получить плату за процесс; и так решил, что Вероника должна была явиться к суду. Тогда Тенкир-оглу представил кадию, что дочь его, находясь под влиянием нечистой силы, будет говорить при допросе не то что чувствует, и потому требовал, что бы предварительно она пришла на три дня в отцовский дом, в коем имелись надежные средства для разрушения чар; потом обязывался он представить ее суду, и покориться его решению.

Кадий нашел весьма основательным это требование, основанное вероятно и на других металлических аргументах, и предписал князю послать супругу в дом ее отца для свидания с родителями, обещая, что по истечении трех дней она непременно явится в суд, и если подозрения в колдовстве окажутся не основательными, она ему будет возвращена. Князь не охотно покорился этому решению; впрочем, был совершенно уверен в любви Вероники, и в том что она сама знала, что, разлученная с ним, она не найдет житья в родительском доме, и будет несчастнейшим [168] в мире существом с армянами-изуверами. Но родители лучше его знали свою Веронику.

Когда она была к ним привезена, и в слезах бросилась к ногам матери, прося, чтобы не разрушили ее блаженства, уверяя, что она не будет жить без своего мужа, и говоря все что говорится в подобных случаях, старшие ее сестры стали кругом, и начали курить ладаном и шептать в полголоса заклинания и молитвы; потом взяли ее на руки, не говоря ни слова, отвели в отдельную комнату, и под образом уложили на кровать, точно как покойницу, и на грудь ее положили большое распятие. Несколько часов читались над ней молитвы, и мать и сестры плакали при ней; потом обвесили ее талисманами, заперли в этой тесной комнате, которой окна и ставни были на глухо закрыты, и оставили ее на всю ночь, при слабом свете лампады........... Будет утомительно описывать все средства, употребленные родителями, чтобы воспламенить молодое воображение азиатки, упитанное суевериями с самых нежных лет, и потом убедить ее, что она наконец освободилась от чар. Старая няня сама клялась пред ней, что [169] и она, грешница, была в согласии с волшебником, который то являлся ей в настоящем своем виде — горбатым карлом (карликом), то принимал пленительные формы, коими успел обольстить молодую девушку; что она сама нашептывала ей, когда она спала, проклятые слова, которых теперь никак не можете произнести, подсыпала в ее кушанье доставленные волшебником порошки, клала ей под изголовье какие-то зелья и талисманы, которые обратились в золу, когда окропили дом святой водою. Вероника начала вспоминать, что со времени первых ее любовных свидании она в самом деле почувствовала в себе удивительную перемену; особенно во сне стали ее тревожить странные грезы. На третий день, день который решал ее участь, несчастная была убеждена, что муж, без ума ею любимый, ее околдовал.

Считаю излишним говорить, что вопросы, предложенные ей кадием, были диктованы ее бесчеловечным отцом, по настоятельному требованию коего, муж не должен был присутствовать при этом допросе, напоминающем инквизиционные судилища. [170]

Вот некоторые из этих вопросов и ответов:

— Где ты увидела в первый раз молодого Бейзаде (Так называются дети господарей.)?

— В долине ручья, под каштановым деревом.

(Заметим здесь, что это дерево и этот ручей пользовались весьма дурной славой в околотке: в старые годы как-то в сумерки пропало здесь без вести дитя, и с того времени воображение эмирянских жителей населяло это место вурколаками (Вместо объяснения о вурколаках, о коих поверье распространено между всеми племенами греческого и славянского поколения обитающими в Турции, считаю лучшим указать читателю прелестную повесть Вампир, писанную по рассказу лорда Байрона.) и злыми духами. Кади не упустил этого обстоятельства в своем допросе, и оно было одним из аргументов его решения).

— Какие знаки он тебе делал?

— Его глаза меня смутили; он странно на меня смотрел.

— Не было ли тебе жаль расстаться с родителями, которые так тебя любят? [171]

— Очень жаль; я долго плакала, но невольно должна была склониться на желание этого человека; неодолимая сила меня к нему влекла, и теперь еще влечет.

Не оставалось никакого сомнения: кади решил, что она была заколдована, и должна была остаться у родителей для совершенного своего исцеления. Когда впустили встревоженного мужа, который хотел разуверить кадия, и вырвать свою супругу из насильственных рук изуверов-армян, Вероника, при первом взгляде на него, вспыхнула всем пламенем своей страсти, забыла все свои глупые опасения, и бросилась в его объятия. Но это в глазах кадия показалось новым несомненным доказательством силы колдовства. Вероника была насильственно вырвана из объятий мужа, и ее родители, не уважив по крайней мере того, что она носила плод своей любви, на другой же день посадили ее в каик, послали в Азию, и после долговременного пути по ее пустыням, она достигла неизвестного, далекого городка, где несчастная жертва бесчеловечия и суеверия должна была принять одежду смирения в армянском женском монастыре. Судьба ее [172] осталась в неизвестности: может быть еще доселе томится она любовью, может быть изуверки монахини армянские успели ее вполне удостоверить, что она в самом деле была в объятиях какого-нибудь дракона, или самого сатаны, и она долгими годами раскаяния искупает краткие мгновения первого и единственного привета любви и жизни.

Когда я был в последний раз в Константинополе, семейство Тенкире-оглу было в крайней бедности; оно недавно возвратилось из ссылки; мне не удалось получить никаких сведений о судьбе Вероники, которую я знавал дитяткой, которой приключения возбудили потом во мне самое живое участие. Только в прогулках моих в долине и в роще Эмир-яна трогательный ее образ придавал новые прелести этим восхитительным ландшафтам и сохраненным мною воспоминаниям давнишних годов.

После романтической Вероники мы должны посетить древнее племя израильтян: оно в Константинополе, как и во всех городах Турции, и во многих христианских городах, не живет по разным кварталам, среди [173] других племен, но соединилось в отдельном предместье, в Хас-кьои, во глубине залива Золотого рога, и составил здесь целый жидовский город, с 70,000 жителей, который может почесться всемирной столицей Израиля. Можно подумать, смотря на постоянное старание евреев собираться в одном углу города, и не смешиваться с другими племенами, что этим хотят они вознаградить себя за свое рассеяние по земле. Но никакое воображение не представит себе картины отвратительнее их стамбульской столицы; неопрятность и зловоние улиц, дома обвешенные тряпками, группы маленьких израильтян, которые, вместе с собаками, совершенно нагие, ползают по улицам, сухие, вялые, желтые, как семьи гномов, старые еврейки, которые с мистическими знаками на голове, как колдуньи Махбета, сидят у ворот с веретенами, или перекликаются из своих окон протяжными звуками, подобными погребальной песне — все это заставить вас излить свою досаду на официальное любопытство путешественника, которое ведет его не в одни долины Босфора, но и в еврейское предместье. [174]

Мужчин вы здесь увидите мало; они целый день промышляют в Стамбуле: и здесь как и везде, они захватили в свои руки всю мелкую торговлю. Из них есть много богачей, много сарафов, но большая часть их племени пребывает в нищете. И богача и нищего еврея узнаете среди базара по заботливости, сделавшейся привычной на его лице и овладевшей всеми его движениями, по боязливой его походке, с взглядом и с головою всегда опущенными к земле, которой грязь впилась, кажется, в его душу, во все его мысли. Но их можно узнать и по цветам одежды; известно что каждый народ в Турции имеет привилегированные цвета для своей одежды; евреям Султан пожаловал голубой цвете; цилиндрическая суконная шапочка, обвязанная простым платком, широкие кафтаны и туфли — все это грязно-голубого цвета; и дома их выкрашены голубой краской. Я забыл выше сказать, что коричневый цвет принадлежит армянам; черный носится греками, как бы наследственный траур от поколения в поколение по потерянной державе. Эти цвета строго соблюдаются в обуви и в наружной краске [175] домов. В прежнее время считалось величайшей милостью, если Султан жаловал кому из раия привиллегию носить желтые туфли; фанариотские греки и армяне Дузоглу носили их в дни своей славы; теперь считается особенной почестью надеть новый костюм.

Не думайте, что евреи, встречаемые на Востоке, побрели сюда из своего древнего восточного царства. Они пришли сюда с Запада; они совершили, подобно птицам южных климатов, срочный и широкий круге переселения, и приблизились вновь к своей родине. Это потомки тех 800,000 евреев, которых инквизиция Фердинанда и Изабеллы бесчеловечно изгнала из Испании в XVI веке (Вениамин Тудельский, испанский еврей, путешествовавший в XIII веке, и посетивший почти все известные тогда земли, нашел в Константинополе только 1000 своих единоверцев. Из Византийских летописей видно, что они тогда занимали нынешнюю Галату, Шатобриан поместил в своем Itineraire de Paris a Jerusalem опись еврейского народонаселения, найденного тогда Вениамином во всех известных городах. Это составляет приблизительно до 4,000,000 душ. Их народонаселение было впятеро боле при Веспасиане. В эпоху осады Иерусалима Титом погибло 1,000,100 евреев. Любопытно знать в точности их число в настоящее время.). Они оставили [176] царство Фердинанда, как предки их оставили царство фараонов; но они не унесли с собою добычи своих гонителей; напротив, благодаря хитрости Фердинанда, оставили в Испании свои богатства (Известно, что сперва был издан указ запрещавший вывоз из Королевства денег и всяких драгоценностей, потом повеление евреям оставить Королевство; это был явный грабеж; но остроумие евреев в этом затруднении изобрело средство, коим спасена некоторая часть их богатства: торговля обязана евреям и несправедливости Фердинанда векселями, коими успели они перевести вне Королевства суммы, не деньгами и не драгоценностями, а только на бумаге и на коммерческом кредите.). Только язык романтической Кастиллии остался им в наследство от Пиренейского полуострова, и гордый язык гидальгов, изуродованный выговором левантских евреев, не узнается более, как бы стыдясь служить для меркантильных дел и самых унизительных промышленность — язык романсов и героических дел.

Сыны Израиля, не находя убежища в католической Европе, прибегли к гостеприимству Востока, и нашли покровительство и веротерпимость в царстве Корана. Они здесь и теперь более довольны своею участию, нежели [177] во многих европейских городах, и пользуются одинаковыми правами со всеми племенами подвластными туркам. Даже многие верования и обряды их закона сближают их с мусульманами; они также гнушаются свинины как и турки; также письмо их идет от правой руки к левой, также в своем богослужении не покланяются образам, и их религия, подобно религии Магомета, состоит в чистом деизме.

Но это племя злое и свирепое; нигде не обнаруживается до такой степени ненависть их к христианам; мы видели как она выразилась при казни патриарха. Если кто из них обратится в христианство, должен удалиться в страну, куда его не могла бы настигнуть мстительная рука Израиля; было много примеров подобного неизбежного мщения. Кроме того, в Константинополе носятся ужасные слухи об обычае евреев похищать детей христиан для крови, требуемой их Пасхальным агнцем. Еще недавно пропало без вести дитя одного купца в Пере; красота его заставляла подозревать, что оно похищено и продано в неволю; потом нашли в море его труп; [178] дитя было зарезано, и все подозрения пали на евреев, теме более, что это было в эпоху их Пасхи. Подобные подозрения были подтверждены книгою под заглавием «Опровержение еврейской веры, сочиненное Неофитом, монахом греческим, прежним раббином»; она была издана на молдованском языке, в 1805 году, в Яссах. Евреи закупили тогда все экземпляры, истребили их, и огромной суммою, данной господарю, предупредили ее новое издание. Но потом, в 1818 г. она была переведена на греческий язык, и опять напечатана в Яссах. Первая ее глава говорит «о крови, отнимаемой евреями у христиан, и о ее употреблении». После ужасающих подробностей автор прибавляет: «Когда мне совершилось тринадцать лет, отец мой открыл мне тайну крови, по предварительной клятве моей всеми стихиями, землею и небом, в ее сохранении, и под угрозою предать меня проклятию, если открою ее кому бы то ни было, даже родным братьям. Когда ты женишься, сказал он, и у тебя будет десятеро детей, ты должен передать эту великую тайну под теми же клятвами одному из них, которое покажется [179] тебе самым умным и самым твердым в вере наших отцов; утроба земли не примет предателя, и пр.

Не знаю до какой степени заслуживают вероятия слова раббина, но они более подкрепили в народе слухи о заклании детей. Вспомним, что в первые времена христианства евреи обвиняли христиан в этом самом злодеянии.

В соседстве с городом евреев, на широком холме, раскинулось их кладбище: кладбища в Константинополе составляют лучшее украшение города: это сады и рощи, среди коих образ смерти является одетый всей поэзией природы; на каждом дереве найдете гнездо перелетных гостей весны; в каждой тени воркуют голуби, и тайны любви их соединились с тайнами смерти. Но кладбище евреев в Хас-кьои без тени, без одного куста; среди его пустыни расположились одни белые пятна гробовых мраморов, и от него веет холодом. Среди роскошных картин константинопольских предместий, это кладбище покажется вам участком Палестинской земли, с коего гневное слово Иеговы сняло [180] одежду жизни и прозябания. Может быть константинопольские евреи любят его наготу, которая напоминает им долину Иосафата и гробы царей Израиля.

Ежегодно несколько стариков из Хас-кьои отправляются в древнюю столицу их племени, расстаются навсегда со своими семьями, разрывают все узы общежития, и после этой самовольной моральной смерти, идут влачить в нищенстве горький, бесцветный остаток своих изгнаннических дней под святыней Иерусалима, чтобы тела их успокоились в долине Иосафата. Есть что-то возвышенное и поэтическое, есть можно сказать религиозное геройство в этой трогательной привязанности несчастного, загнанного, презренного племени к той земле, которой воспоминания и надежды созидают для него идеальную родину, которой набожно завещает оно свои кости.

ГЛАВА VII.

Разряды путешественников. — Искатели приключений. — Медики. — Медицина дервишей. — Доктор Бальи. — Крепительные. — Медицина в гаремах и языки турчанок. — Приключения двух мичманов. — Министр медицины и его влияние на политику. — Анатомические сведения турок. — Удивительный рыбак.

В Константинополе есть всех родов путешественники; в столице султана, как и во всех столицах, найдете людей, которых жизнь обратилась в продолжительное кочевье от какой-то безотчетной потребности переменять местопребывание; пред ними свет растянулся безбрежный, как степь пред бедуином; в особенности найдете англичан, которые вылечиваются от сплина, проклинают турок и бросают гинеи; есть люди, которые трудятся над точным определением места, по коему галеры Магомета были перенесены в Золотой Рог, или хотят угадать, каким образом Босфор расступился, чтобы дать проход водам Черного моря, и оставить грекам предание о Девкалионовом потопе; это ученые, которые сами тонуть в океане науки, [182] как тогда утонул Архипелаг; другие хлопочут как бы проникнуть в тайны Сераля и домашней жизни султана; другие — и это самый многочисленный класс — скучают, и от скуки надевают турецкие чекчиры, отращивают бороду и курят кальян. Но оставим их в мирной скуке и в миролюбивых их упражнениях; я познакомлю вас с особым классом путешественников; они не за тем пришли сюда чтобы вылечиться от болезни: здесь и здоровый не устоит при встрече с черной гостью, которая, прибыв из Африки вместе с пассажирами на купеческом бриге, так роскошно гуляет по берегам Босфора, и каждый год собирает жатвы нескольких тысяч киафитров всех народов, собранных в столице исламизма, — верующих или нет в предопределение. Они также не артисты: турки не любят артистов, и считают тяжким грехом писать свои портреты; они боятся, что при преставлении света, когда все тела правоверных встанут из гробов, отыщут свои души, и чинно пойдут в Магометов рай, какая-нибудь правоверная душа, обманутая сходством полотна с особой прежнего [183] своего вместилища, поселится в полотно и забудешь тело в опустелом кладбище. Правда, что Махмуд не убоялся подобной ошибки и написал с себя несколько портретов, но народ его крайне упрям в своих верованиях. Есть другой род странников, гораздо многочисленнее, пестрее, предприимчивее, нежели все вышеупомянутые: это люди, которые гонятся за счастием. Это искатели приключений, которым вся широкая Европа тесна для полета их гения, которым все обыкновенные пути в жизни кажутся грязными тропинками, которые решались проложить себе новую дорогу, во чтобы то ни стало, покинули родину и родных, готовы выбрить голову и отказаться от своей веры, чтоб осуществить сонь, встревоживший их праздную лень картиною золоченного киоска на берегу Босфора, ароматической атмосферы восточного цветника, раскинутого, как узорчатая шаль на террасе сада, сладострастной неги гарема и круга пажей и немых рабов.

Французы в этом отношении занимают первое место: может быть по существующему у них сочувствию к туркам и к их [184] образу жизни; может быть — и это вернее — по недостатку религиозных правил и по ветрености. Первое их дело по прибытии в Константинополь — идти на кладбище Дервишей плясунов в Пере, и поклониться огромному мрамору, украшенному старинной турецкой чалмою, и под которым почивает прах славного ренегата, их соотечественника графа Боннваля, прежде австрийского генерал-лейтенанта, сражавшегося против турок под знаменами принца Евгения, потом турецкого паши и дервиша, и наконец бесстыдного хоть и остроумного историка своих похождений.

Со времени преобразования введенного султаном в военной системе, каждый корабль, идущий от берегов западной Европы, доставляет в его армию, или в армию его врага Мехмед-Алия, будущих пашей из самой последней сволочи европейских обществ. Правда, что большая часть их от неудач или по другим причинам скоро получают отвращение к новому роду жизни: прибыв несколько лете на берегах Босфора и Нила, многие из них вспомнили свои родные берега, и уже возвратились тайком восвояси; но многие также, [185] разорвав все узы родства, и боясь показаться в отечестве, где вероятно ожидает их исправительный дом за старые прегрешения, или тюрьма за долги, решились пуститься в новую промышленность: они променяли шпагу на ланцет, сделались signori medici, и деятельно стали залечивать подданных султана, которых надеялись прежде душить другими средствами, в качестве его сановников и любимцев. Мне случилось видеть несколько таких побочных детей Эскулапа в Кандии, в Смирне и в Дарданеллах. Многие из них сознаются без обиняков, что никогда не учились медицине, что даже для формы не знают сколько-нибудь по латыни, и уверяют, что практикой узнали свойства человеческого тела, и что таким образом приобретают они более сведений, нежели их европейские собратья, коптеющие в книгах. Они всегда составят какую-нибудь сентиментальную историю своих приключений, принудивших их оставить Европу и сделаться докторами: то неудачи по службе, то преследования за благородство мыслей, заставили их искать убежища в Турции; а чаще всего измена любимой особы [186] повлекла чувствительных любовников в страну, где так жестоко отплачивается коварному полу за все его легкомыслия в остальной Европе. Самые добросовестные из них идут в шарлатаны: они употребляют только невинные средства, и дают за хорошую цену своим пациентам скляночки с водою, окрашенной розовым, желтым, кофейным цветом, пилюли из хлеба с каким-нибудь незначащим порошком, и тому подобное. Другие не так снисходительны, и лечат на убой. Рыская по Турции с сумой наполненной лечебным запасом, они иногда заслуживают громкую известность, особенно, если насмешница судьба вздумает им улыбнуться, и позволить вылечить какое-нибудь высокое лицо под их надзором. Тогда им открываются гаремы; они приобретают политический вес влиянием своим на вельможу или на его кадыню; впиваются как пьявки в их доверенность, простирают свои интриги до самого Сераля, продают дорогой ценою свое покровительство не только мелким просителям, но пашам и господарям, и иногда располагают судьбою целых областей. Но большей частью они [187] должны довольствоваться весьма скромной промышленностью: я видел, как они десятками отправляются каждый день из Перы в Константинополь, обходят самые уединенны улицы, и хриплым голосом исчисляют болезни, от коих несомненные лекарства хранятся в их коробке, оканчивая всегда какой-нибудь фразой в восточном вкусе о своем врачебном всемогуществе. Положение их незавидно, несмотря на возможность вдруг выскочить в люди. В стране, где царствует вера в предопределение, они имеют опасных соперников в старых дервишах, которые лечат все болезни талисманами; какое лекарство можешь быть действительнее одного стиха из Корана, одного из девяноста девяти имен Аллаха, прошептанного на ухо больному известное число раз, в известную четверть луны? Азиатское воображение воспламененное таинственными изречениями Корана, обрядами сословия и мученичеством, которому эти святоши добровольно подвергаются, крепко верит в силу средств почерпнутых в самой религии. Притом дервиши имеют то преимущество пред другими шарлатанами, что [188] в случае неудачи своего пользования, могут торжественно объявить, что смерть была написана на скрижалях судеб— и что значат усилия человека пред одной буквой предвечной книги?.... А докторам по званию нередко достаются палки по пяткам, и были случаи, что какой-нибудь своенравный паша предлагал им или вылечить любимого сына, или готовиться к виселице в случае его смерти, и потом буквально сдерживал свое слово. Сверх того, в стране беспрерывных переворотов опасно связывать свою судьбу с судьбою могучего лица, которое при первом гневе султана, при первой вспышке мятежа, может сделаться жертвой обстоятельств; все помнят в Константинополе плачевную участь англичанина, который был доктором султана Селима, и сделался жертвой янычарской злобы в своем загородном доме.

В Пере есть теперь несколько ученых европейских врачей, но они служат почти исключительно для европейцев, поселившихся в этом предместье Константинополя: если случится, что их позовут к мусульманину, они должны только бороться с [189] непреодолимыми предрассудками, и часто все их убеждения бессильны перед упрямым невежеством турка. Недавно один английский доктор, желая познакомиться с состоянием своей науки в Константинополе, решился войти в кофейный дом, где левантские его собратья обыкновенно имеют свои заседания, и сыграть комедию подобно им. Он важно уселся на скамье, а его переводчик стал, по обычаю, исчислять мнимые его подвиги. «На днях, говорил он, этот достопочтенный хеким (мудрец), цвет мудрецов (лекарей) Френкистана, вылечил, в присутствии многих свидетелей, почти умершего эфендия: он извлек из груди больного легкое, очистил от всех повреждений, положил назад, и на другой день эфенди был в вожделенном здравии, за что и щедро наградил его пятью мешками золота». Слушатели, привыкшие верить подобным рассказам, также как чудесам «Тысячи одной ночи», положили в уста палец удивленья. Один воскликнул:— «Нет божества кроме Бога!» другой прибавил:—«И Магомет пророк Бога!» третей, встав с места, сказал доктору самым дружелюбным голосом: гель гяур! «Поди за [190] мною огнепоклонник!» (Известно что слово гяур, которым турки величают всех иноверцев, есть исковерканное ими персидское гебер, или гевер, гебр, гвебр, огнепоклонник.) и повел его к одному больному паше. Медики всех наций, правоверные и неверные, осаждали постель страждущего, вместе с толпою друзей, слуг и рабов его. Главную действующую роль в этом пестром собрании играл важный имам: он начал консилиум следующим экзордом:—«Аллах сотворил мир для того, чтобы разлить в нем свет исламизма. Господин наш, Магомет-Избранный — да благословит его Аллах, и да просветит он его! — получил благородный Коран из рук ангела Гавриила. Эта книга писана собственноручно Аллахом прежде всех век, и на ее священных страницах изображена вся мудрость богословия и природы. И так всякое знание, почерпнутое не из Корана есть только обман и нечестие». Имам справлялся с Кораном, и нашел было что слово «мед» повторялось в нем столько раз, сколько дней продолжалась болезнь Паши: следовательно мед был единственным от ней лекарством. Воск входит в состав [191] меда: итак надлежало употребить воск. «Мудрецы, хекимы! продолжал он, возложим упование на Аллаха и дадим болящему должный прием воску. Он страждет уже тридцать шесть дней. Пишаллах теаля, если угодно всевышнему Аллаху, при благословении его Пророка—пусть он принимает по тридцати шести капель воску через каждые тридцать шесть часов».— Когда имам кончил эту речь, слуги, рабы, друзья больного и правоверные хекимы провозгласили глубокую его премудрость, и кончили тем, что нет божества кроме Бога, и другого лекарства кроме воска для Его Благополучия, господина нашего, паши. Никому не было позволено противоречить. Всякое светское рассуждение считалось бы нечестием после всесильного гадания по Корану. Имам дал каждому врачу по пяти цехинов: они раскланялись и оставили больного на произвол судьбы. Англичанин, который описывал потом эту комик-трагическую сцену, выходя от паши, изъявил свое удивление одному армянскому врачу; тот, более опытный в подобных обстоятельствах, с осторожностью осмотрелся, и сказал ему на ухо: «Пашу хотят [192] отравить! Он завещал все свои богатства одной мечети». Англичанин, для облегчения своей совести, зашел опять в дом паши, и сказал одному из невольников, чтобы он предостерег своего господина, что он умрет, если примет лекарство. Но смерть паши была написана в книге предопрелеления, и судьба его исполнилась.

Нечто подобное случилось с капитан-пашою, умершим в 1830 году. Ахмед-Папуджи, то есть Ахмед-Башмашник, до вступления в должность главного адмирала турецкой империи, или как его официально называли в фирманах, в должность опытного пловца среди островов и сколь, храброго воителя морей от одного горизонта до другого, занимался шитьем туфлей в одной из грязных улиц Галаты. Его пользовали европейские доктора, но, при самом критическом переломе болезни, был призван имам, который, запретив все лекарства неверных, уверил больного, что нечистый дух поселился в его желудке, и стал его заговаривать. Неизвестно, какие средства употребил имам для изгнания нечистого, но потом все невольники паши уверяли, что он [193] извлек пять штук чертей из тела верховного адмирала, связал их, и положил на софу. Они скоро улетели. Разумеется, что за нечистыми духами улетела и чистая душа его Превосходительства Ахмеда-Башмашника.

Французский врач г. Бальи, который провел несколько лет в Константинополе по любви к своей науке, также насмотрелся на странные приключения с докторами, которые лечат турок. Любопытен анекдот его с славным Гуссеин-пашою, истребителем янычар, в дни его величия, когда одно его имя приводило в трепет оробевшие остатки детей Хаджи-Бекташа.

Гуссеин-паша сказал доктору Бальи, что прежде он страдал какой-то болью, — будто его три иглы кололи по печени, и что эта боль наводила на него порой сильную лихорадку. — Это вероятно от усталости после неумеренного движения, или от какого-нибудь удара, заметил доктор.— «Нет,—отвечал паша:—в Варне изменили мне три злодея; мне не удалось их наказать, и тогда зародилась эта болезнь. Шесть месяцев я сильно страдал: потом мне посчастливилось застрелить двух [194] из моих злодеев — это меня облегчило. Боль осталась только в одной точке, потому что третий только спасся». — Доктор заметил ему, что поэтому его лечение зависело более от поисков полиции нежели от медицины. — «Я совершенно убежден,—прибавил паша,—что вся боль пройдет, если третий из злодеев попадется в мои руки: но не может ли облегчить мое страдание?» —Я советую вам быть умереннее, если вы дорожите жизнью. —«Меня и без того изломали годы!—сказал паша со вздохом.—Что если бы ты меня знал прежде, когда голова у меня была железная, ум в голове—огонь, а душа пороховая! Все во мне кипело тогда. Оступится ли моя лошадь — пуля ей в лоб! Рассердит ли меня непослушный раб—долой ему голову!» —Вас бы излечила,—сказал ему доктор,—кровавая битва или новый Этмейданский день. — При этом воспоминаним о янычарах лице Гуссеина загорелось. — «Ты прав, хеким,—сказал он доктору: —ты угадал мою болезнь!»

Таковы турки; в пылу страстей своих они не различают болезней душевных, мести, ненависти, порывов честолюбия и жажды крови от недугов телесных; а когда вместе [195] с телесными силами потухают и страсти их, им остается одна только вера в предопределение и в Магометов рай, и они умирают в руках имамов и дервишей. Более всего досаждают турки своим докторам беспрестанными требованиями крепительных, менджуне, необходимых им при непомерной невоздержности. Все изобретения невежественных и сладострастных веков употребляются до сей поры в Цареградских гаремах, для возбуждения чувственной любви в пресыщенных Османлы. Их женщины, которых судьба значительно улучается, иногда сделаются они матерями, убедясь в бессилии всех употребленных фильтров, обращаются также к докторам, и просят у них напитков, способствующих к деторождению.

Все это, не считая палок и виселицы, поставляет врачей в весьма неприятное положение, но зато они щедро вознаграждены особым преимуществом их звания, — правом входить в заветные двери гаремов. Визиты в гаремы делались прежде с большими предосторожностями: все невольницы, кадыни (барыни), посетительницы запирались в особом [196] покое: евнух вел доктора к постели больной, лежавшей под покрывалом; если доктор хотел пощупать пульс, рука давалась под тонкой кистью, чтобы не осквернить тела прикосновением чужого мужчины; если он требовал языка, — только часть покрывала приподнималась, и он мог видеть кончик языка, не видя губ красавицы. В наше время турки возымели лучшее понятие, если не о нравственности докторов европейских, по крайней мере, о правилах, европейской медицины, и беспрекословно покоряются всем требованиям доктора даже в гаремах. Мой приятель, доктор Г***, имел много случаев посещать турецкие гаремы в Константинополе и в Смирне. В этом последнем городе, сохраняющем гораздо строже коренные оттоманские обычаи, визиты делаются еще с какой-то таинственностью, и окружены бесчисленными предосторожностями; но в Стамбуле, где европеизм делает столь чувствительные успехи, хоть он и не облегчил, да и никогда не облегчит, участи гаремных затворниц, в этих случаях гораздо менее церемоний. Турок прехладнокровно вводит доктора в свои [197] покои, показывает ему жену или дочь, и все вопросы, которые привели бы в замешательство европейскую даму, делаются преспокойно в его присутствии. В этих визитах забавнее всего то, что все турчанки гарема, в покрывалах и без покрывал, поочередно подходят к доктору, дают ему пульс и показывают языки. В первый раз, мой приятель, смущенный этим обрядом, принял его за насмешку своему званию, и хотел удалиться от фигуре, которые окружали его с разинутым ртом и протянутыми руками; но бывший с ним старик-переводчик, более опытный в обычаях гаремов, поспешил объяснить ему, что необходимо пощупать у всех пульс и осмотреть все языки, потому что турчанки уверены, что одно это действие снабжает их здоровьем по крайней мере на несколько недель. Были даже случаи, что если не предуведомленный об этой церемонии доктор отказывался от ревизии двадцати здоровых языков, оскорбленные невежеством его турчанки снимали туфли и били его хором по щекам, доколе он не соглашался наделить всех их порцией здоровья. [198]

Эти понятия, так способствующие развитию самого дерзкого шарлатанства, и эти вольности, позволяемые привилегированному классу врачей, подают иногда повод к самым интересным интригам. Так как одна только круглая шляпа на голове составляет в глазах турок аттестат медицинской академии, то всякой кто ее носит, может выдать себя за доктора, и под его именем нарушить неприкосновенность гаремной святыни. Этого рода самозванцы не довольствуются одним только воззрением на язык мусульманок. Зная сильную их склонность к измене и особенную привязанность их к франкам, о нраве которых и обхождении, с женщинами ходят между ними весьма благоприятные слухи, многие из них умели воспользоваться случаем, и затевали сношения сопряженные с величайшими опасностями. Турчанки, несмотря на свою непомерную глупость,—следствие их вечного затворничества, — одарены каким-то природным остроумием в назначении любовных свиданий, и эти самозванные доктора стараются развивать счастливое их расположение, хотя нередко поплачиваются дорого, в случае [199] открытия. Но вообще смелость, с которой турчанки пускаются в приключения, превосходит вероятие. Во время пребывания нашего в Константинополе, две из них наделали такую суматоху, что вся Пера пришла в волнение.

Два восемнадцатилетних мичмана английского военного корабля, стоявшего на Босфоре, оба весьма привлекательной наружности, шли по одной из Перских улиц, и были подмечены гаремными затворницами. Данный из-за решетки знак остановил их. Через минуту отворяется калитка, и черная невольница приглашает их войти в дом. Они, не долго думая, бросились в калитку, но к несчастью соседи их заметили; и дали знать на гауптвахту, занятую отрядом регулярного войска. Солдаты окружили дом и ожидали выхода англичан; они не смели отыскивать их в гареме, потому что полиция теремов не подлежит ведению ни какой другой власти кроме мужниной. Через час молодые джентльмены, которые знали уже о своем осаждении, вышли с обнаженными саблями. Штыки загородили им дорогу; турецкий офицер хотел их арестовать, но они, упершись спиною в стену, стали [200] махать саблями, в твердом намерении не сдаться. Солдаты составили около них полукружие, но атаковать их не смели: впечатления войны с Россией поселили в них страх ко всем европейским воинам. Английский консул был уведомлен о происходившем, и поспешил освободить молодых шалунов. Он взял их на свое поручительство, с условием представить по востребованию, но в тот же вечер тайком отправил из своего дома обратно на корабль, который выгружал тогда у арсенала пушки, присланные султану из Англии. На другой день капитан-паша, стоявший на рейде со всем флотом и начальствующий над этой частью города, получил донесение о происшествии. Хозяин гостеприимного гарема был его любимый офицер, и капитан-паша решился утешить его наказанием преступников. Он послал к английскому капитану требовать с угрозами, чтобы виновники были выданы в его руки. Англичанин отвечал с насмешкой, что он справлялся со своими законами, но не нашел в них никакого наказания за посещение гарема. Озлобленный капитан-паша велел схватить двух первых английских офицеров, [201] какие попадутся на берегу, и привести их к нему. Случилось, что два офицера были тогда в городе: люди турецкого адмирала поймали их на улице. Капитан, узнав что два его офицера арестованы на турецком корабле, поспешил объявить чрез своего министра Капитан-паше, что за это оскорбление Великобританского флага он готов решиться на все, чего только требует от него долг чести и службы, и что если через несколько часов офицеры не будут освобождены, он притянется к арсеналу, и сожжет все, хотя бы и сам сделался жертвой пламени. Капитан-паша не хотел верить столь дерзкой угрозе, но когда английский корабль приготовился сняться с якоря, он освободил офицеров, которых может быть сбирался посадить на кол за проказы ветреных мичманов с мусульманками.

Судьба турчанок осталась совершенно неизвестной.

Возвращаясь к шарлатанам, не должно забывать, что в Константинополе есть главноначальствующий над шарлатанами,—министр шарлатанства. Это хекиме-баши, «глава мудрецов», а по-русски, лейб-медик, который в [202] тоже время управляет всей медицинской частью, как это, впрочем, известно даже и читателям романов. Признаюсь, существование его казалось мне баснословным, судя по состоянию стамбульской медицины, доколе я не имел удовольствия быть у него с моим приятелем-доктором, чтобы лично осведомиться о состоянии его кейфа, и поздравить его с отличною исправностью вверенной ему части. Глава мудрецов Бехджет-эфеиди—турок очень примечательный, и один из самых любезных османлы. Он живет в своем Босфорском доме, пред которым фрегат наш стоял на якоре. Бехджет-эфенди—человек лет пятидесяти, говорит довольно бегло по-итальянски, но в глазах турок имеет важный недостаток,—он заикается, а это вредит мусульманской важности. Он был когда-то в Европе, и более всего любит говорить о политике. Чтобы ослепить нас всем блеском своих обширных познаний, он сделал нам несколько вопросов о Камчатке и о нравах алеутов: мы стали ему рассказывать как шаманы лечат камчадалов, надеясь обратить разговор на его предмет. Но он об этом [203] мало заботится. Он ставит берега Босфора выше всего на свете, и любит свою безмятежную жизнь, которая есть не что иное как продолжительный кейф, при долговременной к нему благосклонности падишаха: что касается до медицины, то знание этой науки ни сколько, не входит в его обязанности.

Прежде это место было почетным званием; но Мустафа III (1768), по случаю смерти любимого им Кызляр-аги, умершего на руках одного шарлатана, подчинил всех константинопольских медиков придворному своему хекиму. Теперь должность этого министра медицины состоит в том, чтобы перед весенним равноденствием рассылать всем султаншам и вельможам крепительные, и продавать по червонцу дипломы на докторство всем желающим вписаться в врачебное сословие: без сомнения, чем более является шарлатанов, тем для него лучше, потому что этот сбор составляет его доход. Другой не менее значительный источник его доходов состоит в том, что султан имеет обыкновение, в знак особенной милости к больному вельможе, посылать к нему своего [204] лейбмедика — а эти визиты обходятся дорого и кармну и жизни осчастливленного подобным вниманием.

Нынешний хеким-баши бывает иногда приглашаем в заседания Дивана, то есть, совета министров, как человек, который знает все болезни, и которого мнение, поэтому, очень важно в случае политического недуга государства. Так, например, в тот критический день, когда решилась судьба Оттоманской Империи, когда все министры султана, все лица имеющие вес при Дворе и в народе, собрались в доме великого муфтия, чтобы подписать уничтожение янычар, после речи, в которой верховный визирь излагал вред нанесенный государству этим войском, Бегджет-эфенди подал свое мнение в следующих выражениях. «Беспорядок есть испорченная кровь, которая расстраивает организацию общественного тела, и которую должно извлечь ланцетом мудрости. Пусть же изложит нам реис-эфенди состояние наших внешних сношений, чтобы мы могли, как опытные врачи, по рассмотрении всех припадков недуга, предписать должное лекарство». Это [205] напечатано в истории истребления янычар, писанной государственным историографом Эсад-эфендием. В случае открытия войны или заключения мира хеким-баши равным образом подает иногда свое мнение, стараясь всегда прикрасить свои речи учеными терминами, в роде приведенного образца его медицинского красноречия.

Я посетил также Медицинскую академию, находящуюся при мечети Солиманиэ. В прежнее время слава ее гремела по всему Востоку: ее называли «обильным источником здравия на почве мудрости», и «светлой планетой, которой каждый луч возбуждает жизнь», но в последнее время эта планета много потеряла в общем мнении. Я нашел только довольно неопрятную комнату, в которой сидело на коврах до десяти учеников, большей частью людей возмужалых, а в углу старик ходжа, или учитель, хриплым голосом объяснял им, кажется, влияние звезде на здоровье человеческое. Турки гораздо более успевают в хирургии: это происходит от частого опыта нам живыми людьми, а не от изучения анатомии, которая встречает у них непреоборимые преграды в отвращении мусульман к [206] рассеканию трупов. По их понятиям вещь позволительная резать и рассекать людей живых, но тревожить этими операциями мертвеца, считается ужасным преступлением. Были примеры, что султаны рассекали пажей своих, чтобы узнать кто из них съел апельсин, или выпил его шербет; на это нет закона, но закон строго запрещает открыть человеческий труп, «хотя бы в нем находился алмаз, не принадлежащий покойнику».

Старинные законы особенно способствовали развитию хирургических способностей турецкого народа; в них Моисеев закон око за око и зуб за зуб был принять в буквальном смысле, и исполнялся над преступниками со всевозможной точностью. Кто вышиб другому зуб или два, должен был подвергнуться этой операции, но с тем, что если исполнитель казни выдергивал лишний зуб, сам в свою очередь лишался одного зуба. Тому же правилу следовали при отнятии руки, ноги, повреждении какого-нибудь члена и т. п. Впоследствии, вероятно, заметили, что с умножением преступников подданные султана делались уродами, и потому заменили буквальное исполнение [207] закона денежной пению в пользу пострадавшего, и определили цену каждого члена отнятого или поврежденного, и цену самой жизни мужчин, женщин, детей, рабов. Это называется в турецком законодательстве «ценою крови»; у Охсона можно видеть любопытные подробности о ней.

Относительно медицины религиозные предания мусульман гласят только, что пророк Ханух (Енох), за свою любовь к предвечным истинам и за свое рвение к «истинной вере», исламизму, получил от Бога тридцать таблиц, в коих заключались откровения всех тайн медицины и астрологии, и много других благородных познаний. Судя по нынешнему состоянию медицины в Турции, эти таблицы без вести пропали, и медицина почитается мистической наукой. Дчелеби-эфенди, образованный и человеколюбивый вельможа царствований Селима и Махмуда, движимый состраданием к несчастным поклонникам, которые, запасшись скляночками с несомненными лекарствами патентованных убийц Царьграда и амулетами дервишей и имамов, сотнями умирали на трудном пути в Меку, сочинил книгу [208] под заглавием «Медицинские наставления поклонникам». Он сам нисколько не знал медицины, но в сочинении своем пользовался наставлениями ученых медиков. Религиозное назначение этой книги доставило ей известность и уважение между мусульманами; она имела много изданий, и теперь служит у них домашним лечебником.

Окончим эту длинную главу о проказах стамбульской медицины забавным анекдотом, который доказывает, что в Турции не только наука правления или морская наука внушаются без дальних приготовлений башмашникам и серальским невольникам, пожалованным в главные адмиралы и в сераскиры, но даже и медицина имеет своих случайных избранников. Строгая наука Гиппократа и благородной касты асклепиадов развратилась в Стамбуле, в обществе искателей приключений, и сама бесстыдно иногда им улыбается, и ее капризы непостижимы.

Все провозглашали в Стамбуле опытность и врачебное искусство доктора Н*** и его вес при Дворе, и богатства накопленные им в этом благородном звании; а вот что [209] шептала сплетница-молва, об этом удивительном человеке. При Султане Селиме любимая кадыня опасно захворала, и Селим, при всей своей кротости и мягкосердии, в порыве страстной любви забыл свои притязания на европеизм, и как настоящий Султан, облеченный всемогуществом Всемирного Халифа, повелел своему Кызляр-аге, чтобы кадыня была спасена во чтобы то ни стало, или он головою ответит. Несчастный вельможа-евнух призвал всех кудесников Стамбула, И заставил их заговаривать больную, обвесил ее талисманами, —а ей все становилось хуже и хуже; призвал греческих и армянских попов, даже еврейского раббина и заставил их читать над нею молитвы; наконец созвал целый полк докторов Перы, и обещал им кучи золота за ее исцеление, оставляя им подразумевать, что они все будут посажены на кол, если кадыня умрет на их руках. И талисманы и молитвы разных религий и медицина не могли пересилить болезни. Весь Двор суетился и Кызляр-ага терял голову.

В это время в Неохори, одном из Босфорских предместий, жил рыбак, грек, умный и расторопный, женатый на молодой [210] ветренице. Проказы жены навлекли на нее супружескую опалу и побои. Жена, может быть по собственной, женской изобретательности, может быть по наущению своего любовника, придумала весьма затейливое средство, чтобы избавиться от ревнивого мужа. Она отправилась в Сераль, и потребовала аудиенции у Кызляр-аги, говоря что она владеет секретом, что бы спасти кадыню. Кызляр-ага ее принял; она, упав к нему в ноги, и поцеловавши его туфлю, объявила ему, что у нее есть муж, который под видом бесталанного рыбака скрывает много тайных познаний и владеет наукою исцелять всех родов недуги, но по варварскому капризу не хочет употреблять свои познания к пользе человечества. Она прибавила, что сама недавно была больна именно той болезнью, которой страдала кадыня, и он по любви ее исцелил, строго запретивши об этом кому-нибудь говорить. Для Кызляр-аги было довольно: он послал за рыбаком, принял его ласково, и объявил ему какие награды ожидали спасителя кадыни. Рыбак долго не понимал о чем идет дело; вельможа выдал ему несколько мешков пиастров, надел [211] на него собственную свою богатую шубу, употребил всевозможные убеждения, чтобы склонить его приняться за лечение, и видя, что он упорно отказывался и призывал всех стамбульских рыбаков в свидетели, что все его искусство состоит в рыбной ловле,—Кызляр-ага велел своим невольникам разложить его, и дать ему пятьдесят палок по пятам. Рыбак перенес боль, продолжая божиться, что он ничего не смыслит в медицине. Кызляр-ага дал ему два часа на размышление, и потом возобновил ему свои предложения, и отчитал ему еще сто палок; после чего дал ему еще два часа, и объявил с хладнокровной решимостью турецкого вельможи, что по истечении этого срока ему дадут двести палок и в заключение посадят на коле. Когда настал роковой час последнего испытания, рыбак видя, что дело идет не на шутку, объявил Кызляре-аге, что они решается лечить кого угодно, хотя бы самого султана. Тотчас явление переменилось: новый доктор, который едва мог держаться на распухших своих ногах, был осыпан ласками, наряжен в докторский [212] костюм (Так как все сословия узнаются по форме шапок, доктора носят собольи высокие шляпы; им позволяется также носить желтые туфли и ярких цветов кафтаны.), и введен во внутренние покои к больной кадыне. Он застал ее в болезненном усыплении; собрался с духом, оправился как мог, и долго щупая ее пульс и на удачу расспрашивая о симптомах ее болезни, размышлял о том, как бы сыграть столь новую для него роль. Наконец, как бы вдохновенный отчаянной решимостью, велел выбросить вон все лекарства, которые давались ей в одно время от разных докторов, и вынести из комнаты все вазы с цветами, от коих атмосфера была напитана тяжелым ароматом; имел даже довольно смелости, чтобы приказать натереть ей руки и ноги крепкой горчицей, хотя Кызляр-ага заметил, что она больна головою, а не ногами.

Выходя от кадыни, рыбак был встречен с почестями; богатый каик и невольники были в его распоряжении, и Кызляр-ага ласково возобновил ему свои лестные обещания, уверил его, что он будет совершенно свободен, но только с тем чтобы два верные [213] раба его сопровождали, чтобы он возвратился на другой день. Но наш рыбак уже не думал бежать; он решился испытать свое счастье, и хотя он был твердо убежден, что в случае смерти кадыни его ожидала виселица или кол, но хотел насладиться своим новым родом жизни пока кадыня не умирала. Он обещался приготовить лекарство, и всю ночь со своими сторожами ходил по горам сбирать на удачу разных трав, из коих составил питье для больной. На другой день кадыня почувствовала облегчение, и через несколько дней она совершенно оправилась, к чести нового доктора, коего весь курс медицины состоял в сотне палочных ударов, и к чести профессора Кызляр-аги, подарившего Стамбулу этого «мудреца» с аттестатом на распухших пятках. Щедроты султана излились на него, и он решился продолжать новое поприще начатое, хотя под палками, но столь счастливо. Он имел довольно совести, чтобы не морить доверчивых людей, и потому взял к себе в помощники хорошего аптекаря, вверил ему тайну своей науки, и уступая ему часть своего сбора, учился у него грамоте и [214] латинским выражениям, необходимым в консилиумах. Через несколько лет он сделался в самом деле одним из лучших докторов Стамбула, или, по крайней мере, пользовался в своих лечениях постоянным счастьем.

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Константинополя, сочинение Константина Базили. Часть вторая. СПб. 1835

© текст - Базили К. 1835
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Трофимов С. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001