ДЕ ЛА ЖИРОНЬЕР П. П.

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НА ФИЛИППИНСКИХ ОСТРОВАХ

СТАТЬЯ ШЕСТАЯ.

(Последняя.)

Я находился наконец между людьми, которых отыскивал с самого выезда из Ялы-Ялы, и мог их рассматривать и изучать сколько хотел. Мы расположились бивуаком в нескольких шагах от них, составляя как бы одно семейство с новыми друзьями. Я мог объясняться с ними только посредством знаков и встретил в этом случае чрезвычайные затруднения: они едва понимали десятую часть самых простых мыслей; но на другой день я нашел переводчика. Одна женщина, которая принесла ко мне ребенка с просьбою дать ему имя, провела молодость между тагалами и говорила прежде их языком; она еще не совершенно забыла его и могла сообщить, хотя и с трудом, все сведения, которые я желал получить.

Люди, с которыми я сошелся на несколько дней, казались мне принадлежащим более к породе обезьян, нежели разумных существ. Даже голоса их походили на крики этих животных, а в движениях и ухватках тех и других было совершенное сходство. Единственная разница была та, что Ахетасы умели стрелять из лука, управлять копьем и добывать огонь; но чтобы дать о них ближайшее понятие, я начну с описания наружности.

Ахетас или Негритос чёрен как африканский негр. Наибольший рост его — четыре с половиною фута. Волосы имеют вид шерсти, и так как он никогда не стрижет их, не умея этого сделать, то они образуют сплошную массу [102] вокруг готовы и дают ей такой странный вид, что издали она кажется как будто в венке. Глаз желтоват, но полов жизни и блеска, как у орла. Необходимость добывать пропитание охотой и постоянно преследовать добычу изощряет этот орган и сообщает ему необыкновенную живость. Черты ахетаса напоминают также африканского негра, но губы не столько выдаются вперед. В молодости они отличаются прекрасными формами тела; но жизнь, которую они ведут в лесах, ночуя всегда под открытым небом, бродя по целым дням без пристанища и без пищи и вдруг, при удобном случае пресыщаясь чрез меру, обезображивает их фигуру, образуй толстое брюхо и истощенные, сухие оконечности. Они не носят другой одежды кроме маленького пояса из древесной коры, шириною от 8 до 10 дюймов, который прикрывает средину тела. Оружие их состоит из бамбукового копья, пальмового лука и отравленных стрел. Они питаются кореньями, плодами и добычею охоты; едят мясо почти сырое в живут вместе, семействами состоящими из 50 или 60 человек. Днем — старики, больные и дети толпятся вокруг разложенных костров, а остальные бродят по лесам, занимаясь охотой; если же им удастся запастись провизией на несколько дней, то все без исключения проводят время вокруг огней или спят, без разбора, все вповалку, среди пепла, покрывающего обыкновенно место их пребывания.

Чрезвычайно любопытно, хотя не совсем приятно, видеть до пятидесяти подобных животных, более или менее безобразных, собранных в одну кучу. Старые женщины в особенности отвратительны: одряхлевшие члены, выдавшиеся животы и странные скомканные волосы, дают им вид фурий или ведьм.

Матери, имевшие маленьких детей, приносили мне их показывать. Чтобы понравиться им, я ласкал малюток, но не того они хотели, а я, при всем желании, не мог понять ни знаков их, ни слов. На другой день, пришла из окрестностей та, о которой я уже упоминал, жившая некоторое время между тагалами. С нею вместе прибыл десяток женщин, все с грудными ребятами на руках. Она объяснила мне то, чего я не понимал накануне. «У нас очень мало слов для разговора; все наши дети получают при рождении имена, по месту где родятся: от этого происходят смешение и опоры, и мы принесли их к вам, два того чтобы дни дали им разные имена». [103]

Получив объяснение, я хотел совершить этот обряд со всею торжественностью, какую дозволяли место и обстоятельства. Я подошел с ними к ручью и, зная молитву крещения., приказал двум моим индейцам быть воспреемниками, и в короткое время окрестил до пятидесяти этих жалких малюток». Каждая мать, приносившая младенца, — приводила с собою двух родственниц или родственников. Я произносил священные слова, лил воду на голову младенца, потом говорил громко имя, какое мне приходило на мысль. Но так как они не знают способа сохранять и передавать свои воспоминания, то, как скоро я называл дитя, например Франциском, тотчас мать и свидетели, сопровождающие ее, принимались повторить это имя вслух, до тех пор пока не заучивали его твердо; потом уходили, продолжая и в дороге повторение имени, которое должно было навсегда остаться в их семействе.

В первый день эта церемония была довольно продолжительна, но на следующий, число приходящих уменьшилось, и я мог предаться на свободе изучению нравов моих хозяев. Оставив при себе женщину, говорившую по тагальски, и узнал в подробности, из долгих разговоров с ней, понятия и обычаи этого племени.

Ахетасы ее имеют религии, не поклоняются ни какому светилу; кажется однакож, что они передали тингианам, или заимствовала у них, обычай обожать в течение одного или двух дней, камень или пень, в котором находят сходство с каким либо животным; потом они оставляют его и не помышляют ни о каком идоле, до тех пор пока не найдут другого предмета странной формы, для такого же ребяческого поклонения. Они оказывают глубокое уважение умершим. В продолжение многих лет посещают могилы и кладут на них немного табаку и бетелю; лук и стрелы, принадлежавшие покойному, развешиваются в день его смерти над могилой и каждую ночь, по верованию его товарищей, он выходит из земли в отправляется на охоту.

Похороны совершаются без всякой церемонии. Покойника кладут во всю длину в могилу и засыпают землей. Но ежели Ахетас одержим опасною болезнию, которая признается неизлечимою, или если он слегка ранен отравленною стрелой, то друзья сажают его в большую яму, скрестив ему на груди руки и зарывают живого.

Я пытался заговорить с моей переводчицей о религии; спрашивал, верит ли она в высшее существо, в божество [104] всемогущее, от которого вся природа и сами мы зависим, которое создало землю в небесную твердь в видит все наши поступки? Она посмотрела на мена улыбаясь и сказала:

«— Когда я была молода, между вашими собратиями я часто слыхала о Господине, которого дом на небесах; но это ложь, потому что (она нагнулась, подняла небольшой камень, бросила вверх и сказала очень серьёзно): возможно ли чтобы Царь, как вы говорите, мог оставаться на небе, когда этот камень не может там удержаться?»

Что можно было отвечать на такое возражение?...

Я оставил религию и начал предлагать другие вопросы.

Как я уже сказал, Ахетасы часто не дожидаются смерти больного, чтобы похоронить его. Коль скоро тело умершего предано земле, обычай требует, чтобы смерть его была отмщена. Охотники, из рода, к которому он принадлежал, отправляются вооруженные копьями и стрелами, чтобы убить первое попавшееся им на встречу живое существо: человека, оленя, кабана или буйвола, им все равно. Во время этих поисков, они имеют обыкновение, проходя, по лесам, обламывать молодые побеги кустарников, растущих по дороге и наклоняют вершины их в ту сторону, куда идут. Предосторожность эта имеет целию предупредить соседей и путешественников чтобы они удалялись от мест, где отыскивают животное или человека, обреченного на смерть; потому что, кто бы им ни попался в это время, он будет умерщвлен как очистительная жертва.

Они бывают верными мужьями и обыкновенно имеют одну только жену. Когда молодой человек сделал выбор, друзья или родные просят за него руки девушки и никогда не получают отказа. Назначается день. Утром этого дня, до восхода солнца, молодая девушка посылается в лес; там она может скрываться или нет, смотря потому, имеет ли желание соединяться с тем, кто просит ее руки. Час спустя, молодой человек посылается отыскивать невесту: если он успевает найти ее в лесу и привести к родителям до захождения солнца, то брак совершен, она делается навсегда его женою; если же напротив он возвращается домой без нее, то должен отказаться от искательства.

Старость очень уважается ахетасами; старейшему всегда вверяется управление собранием или табором, к которому он принадлежит. Все дикие этого племени живут, как я сказал уже, большими семействами от шестидесяти до осьмидесяти [105] человек. Они кочуют по лесам, не имея постоянного места жительства, и переменяют стоянки, смотря по большему или меньшему изобилию дичи в местах, где они останавливаются.

Когда женщина почувствует боли предшествующие родам, она удаляется от своих подруг, идет к берегу речки, привязывает горизонтально к двум деревьям крепкую перекладину, опирается телом на эту подпору, склоняясь головою и корпусом к земле и остается в этом положении до тех пор, покуда не разрешится. Тогда она берет новорожденного, купается вместе с ним в речке и возвращается в табор.

Сохраняя первобытную простоту и неведение, эти дикари не знают никакого музыкального инструмента, а язык их, подражая щебетанию птиц, заключает в себе очень немного слов, необыкновенно трудных для произношения иностранца. Все они хорошие охотники и пускают стрелы с удивительным проворством и меткостью. Маленькие негренки обоего пола, в отсутствие родителей, упражняются на берегах рек в стрельбе из лука. Подстерегая рыбу в прозрачной воде, они пускают в нее стрелу и очень редко не попадают в цель.

Оружие ахетасов бывает обыкновенно отравлено. Простая стрела не могла бы навести такой раны, чтобы остановить на бегу такое крепкое животное как олень; но если жало стрелы намазано известным им ядовитым составом, то малейшее уязвление пробуждает в животном неутолимую жажду, а за удовлетворением ее следует непосредственно смерть. Тогда охотники вырезывают мясо вокруг ранки и после того могут безнаказанно употребить остальное в пищу; но если бы они пренебрегли этой предосторожностью, то все части мяса приобрели бы такой горький вкус, что даже прожорливые ахетасы не могли бы есть его.

Не верив никогда в действительность знаменитого boab de Java, я делал на Суматре розыскания, каким ядом малайцы отравляют оружие и открыл, что это ничто иное как крепкий раствор мышьяку в лимонном соке, которым они намазывают острие несколько раз. Я хотел знать также, какое средство употребляют для этого ахетасы. Они привели меня к высокому дереву, содрали кору и уверяли, что в ней-то и заключается яд. Я взял кусочек в рот, пожевал его и нашел, что она имеет невыносимо горький вкус и в [106] естественном ее виде — безвредна; но ахетасы приготовляют ее особенным способом и этого секрета не хотели мне открыть. Когда состав принимает вид теста, они покрывают им оружие, толщиною в одну четверть сантиметра.

Ахетасы замечательно ловки в проворны во всех движениях; они влезают как обезьяны на самые высокие деревья, обхватывая ствол руками, и в тоже время упираясь подошвами в оболочку дерева. Охота их любимое занятие; весьма забавно видеть их охотничьи сборы, когда мужчины, женщины и дети отправляются вместе, точно толпа оранг-утангов на воровство; с ними всегда одна или две маленькие собачки, которые преследуют животное, если оно бывает ранено.

Я насладился вдоволь гостеприимством, оказанным мне этими первобытными людьми; видел собственными глазами, находясь среди их, все, что хотел узнать; но жизнь, которую я вел с самого отъезда, не имея другого крова, кроме древесных ветвей, питаясь тем, что предлагали дикие, начинала утомлять меня и я решился возвратиться в Ялу-Ялу. Однакож, прежде отъезда мне пришла мысль добыть где нибудь и взять с собою скелет дикаря: это был бы, по моему мнению, предмет довольно любопытный и достойный помещения в Jardin des Plantes или в Анатомический музей. Предприятие это представляло некоторые трудности в исполнения по глубокому уважению ахетасов к покойникам. Они могли подстеречь нас во время похищения с кладбища и в таком случае не дали бы нам пощады; но я так привык преодолевать все, что могло противиться моей воле, что опасность не отклонила меня от намерения. Я сообщил о нем своим индейцам; они не возражали.

Дня за три перед тем, за четверть мили от нашего бивуака, я заметил несколько могил. В самый день отправления, после полудня, мы взяли свои пожитки, простились с хозяевами и направились к замеченному месту. В первых могилах, которые мы разрыли, хранились уже полуразрушенные временем кости: я взял только два черепа, право, не стоившие опасности, какой мы за них подвергались. Однакож, мы продолжали работу и к вечеру отрыли женщину, которая, судя по положению, в каком находилась в могиле, была похоронена прежде смерти. Кости была еще покрытье кожей, но она высохла и уподоблялась мумии; это-то именно мне и было нужно. Мы вынула и ее из ямы и начали укладывать по частям в мешок, как вдруг в недальнем расстоянии послышались [107] тихие, но пронзительные крики. Это были приближающиеся ахетасы. Времени терять было нельзя. Мы поспешно подхватила добычу и пустились бежать со всех ног, но не сделали вы еще сотни шагов, как услышали свист стрел мимо ушей. Ахетасы, взобравшись на деревья, поджидала нас и действовали так, что мы не имели возможности защищаться. К счастию, ночь подоспела к нам на помощь и стрелы их, обыкновенно столь меткие, пощадили вас. Чтобы испугать их, мы выстрелили на бегу из ружей и скоро вышли из-под их выстрелов, не потерпев на этот раз ничего, кроме страха в предуведомлении на будущее время об опасности нарушать сон усопших. Однакож, при выходе из леса, я увидел у себя на указательном пальце правой руки несколько капель крови и легкую царапину, подученную, вероятно, во время поспешного бега между деревьями; не беспокоясь об этом, по обыкновению, мы продолжали идти до морского берега, где, положив на песок котомки, ружья и кости благоприобретенного скелета, сели отдохнуть после утомительного подвига. Тогда высказаны были моими спутниками размышления, вызванные нашим положением; первый, лейтенант Алила, побуждаемый привязанностью ко мне и верною оценкою общей опасности, сказал следующее;

«Ах, господин! что мы сделали и что с нами будет? Завтра ожесточенные ахетасы поднимутся для отмщения за оскорбление святыни и мы можем поплатиться жизнью. Если бы они по крайней мере атаковали нас в чистом поле, то мы могли бы отстоять себя при помощи ружей; но что вы будете делать против животных, которые, подобно обезьянам, скрываются между ветвями дерев? Это их крепости, с которых завтра посыплется на нас град стрел, никогда не пролетавших мимо цели! К счастию, было уже темно, когда они сегодня на нас напали; в противном случае, в теле каждого из нас нашлась бы теперь не одна стрела; потом они отрубили бы нам головы и показывали бы их в виде трофеев на торжествах; и, без сомнения, ваша голова, господин, играла бы в этом случае главную роль; они плясали бы вокруг нее, чтобы отдать вам преимущество и почет, как начальнику. Наконец, господин, все, что могло бы случиться, если бы ночь не укрыла нас под крылом своим, увы! только отложено. Мы не можем долго оставаться на этой площадке, единственном удобном месте для обороны против этих проклятых полунегров; мы должны возвратиться домой, а этого невозможно сделать, не проходя чрез леса, обитаемые этой [108] гнусной породой, которая заставила нас есть сырое мясо приправленное пеплом. Мне кажется, господин, что прежде отправления в эту опасную экспедицию, вам бы следовало вспомнить все, что случилось с нами у Тингианов и Игорони».

Я слушал трогательную иеремиаду моего лейтенанта, который в сущности был не совсем не прав, но, когда он кончил, я сказал для поддержания его мужества:

— Как! и ты, мой доблестный Алила, и ты боишься?... Я думал, что только Тик-балан, злые духи в души умерших могут поколебать твою храбрость! Ты позволяешь мне думать, что люди такие же, как и ты сам, вооруженные только дрянными стрелами, могут внушить тебе страх!... Не стыдно ли?... успокойся: завтра, при дневном свете увидим, что нам делать; а теперь постараемся поискать раковин, потому что я очень голоден, несмотря на то, что ты хотел меня напугать!

Это наставление ободрило Алилу; он начал разводить огонь, потом, с помощью зажженных бамбуков, он и товарищ его отправились к прибрежным скалам, для отыскания раковин.

Однакож, Алила говорил правду и я не скрывал от себя, что только случай мог выручить нас из критического положения, в которое мы были поставлены по моей ошибке, вследствие воспоминания об отечестве и желания обогатить Парижский музей скелетом ахетаса (Скелет этот находится теперь в Анатомическом музее.).

По темпераменту и привычке я был не из числа людей, которые дрожат от опасности еще отдаленной на целый сутки, однакож, признаюсь, мысль о завтрашнем дне занимала меня даже и ночью!

Индейцы собрали уже столько раковин, что было достаточно для ужина, когда Алила прибежал запыхавшись и сказал:

— Господин, я сделал открытие: на берегу, шагов за сто отсюда, находится пирога, которую море выбросило на песок; она довольно просторна для троих; мы можем ею воспользоваться, чтобы переправиться в Бинангонан, где будем в безопасности от ядовитых стрел этих собак, ахетасов.

Это открытие было или делом Провидения, явившегося к нам на помощь, или вело к новым опасностям на море, которые могли быть ужаснее всего, что ожидало нас на берегу. [109]

Я тотчас отправился на место, где Алила сделал столь важное открытие. Вытащив пирогу из песков, которыми она была до половины засыпана, я удостоверился, что заделав некоторые щели, можно было надеяться, что она послужит нам для плавания по Тихому океану и избавления от мстительности ахетасов.

— Видишь ли, Алила, сказал я: — не правду ли а говорил, не узнаешь ли ты в этой случайности перст Провидения? Не кажется ли, что эта прекрасная лодка, сделанная, может быть, за несколько тысяч миль отсюда, занесена с островов Полинезии, нарочно для того, чтобы вырвать нас из когтей жестоких дикарей?

— Правда, господин, это ваша судьба!... Завтра они будут весьма удивлены не нашедши нас здесь; однакож, нужно скорее приниматься за работу, для того, чтобы эта, как вы называете, прекрасная лодка, могла держаться на воде.

В ту же минуту мы разложили большой огонь на берегу моря и нарубили в лесу несколько бамбуков и тростнику; потом принялись заделывать отверстия, которые увеличивались под нашими ударами.

Люди, никогда не странствовавшие между дикарями, не поймут, каким образом, без помощи инструментов и гвоздей можно заделывать щели в лодке; средство, однакож, очень простое: кинжалы, бамбук и тростник заменяют все. Посредством скобления бамбука получается нечто в роде пакли, которою законопачивают расщелины, для отвращения течи. Если же нужно заделывать отверстие в несколько дюймов в диаметре, из того же бамбука вырезывают дощечку немного больших размеров противу отверстия; потом острием кинжала просверливают по краям дощечки маленькие дырочки, соответствующие подобным же дырочкам в стенке самой лодки. После того, от тростника отделяют длинные волокнистые полоски и из них ссучивают веревочки, которыми доска пришивается к отверстию, точно так же, как нашивается суконная заплатка на сюртук; швы покрывают распущенною резиною и тогда можно быть уверенным, что вода не пройдет насквозь. Тростник же заменяет пеньку и удовлетворяет почти всем надобностям, какие могут представиться.

Мы работали с необыкновенною деятельностию над нашею спасательною ладьею. Починив все, что было нужно, мы приготовили для равновесия два большие, толстые шеста, сделанные из двух бамбуков, потому что без этой предосторожности [110] мы не продержались бы и десяти минут на воде, мнеопрокинувшись. Третий бамбук послужил нам мачтой; большой мешок из цыновки, где помещался скелет, был превращав в парус; наконец все приготовления были кончены за долго до восхождения солнца. Ветер дул благоприятный; мы с нетерпением ждали минуты испытания нашей лодки в борьбе с предстоящими трудностями. Мы уложили в пирогу оружие и скелет, бывший причиною наших бедствий, потом стащили ее по песку до спуска на воду. В продолжение доброго получаса мы должны были бороться с морским прибоем, » каждую минуту могли быть поглощены волнами, или разбиться о береговые скалы. Наконец, после многих неслыханных усилий и опасностей, мы выбрались в открытое море, где волны более правильные, как движущиеся горы возносят плавно утлую ладью почти на высоту облаков, и с тою же кротостью спускают ее в бездну, откуда она снова должна взлетать на вершину водяной горы. Эти большие волны, следующие одна за другою с правильными промежутками, не представляют большой опасности хорошему кормчему, который успевает всегда поворотить к ним носом; но горе ему, если он оплошает, если неловким движением подставит волне боковую сторону: гибель его тогда неизбежна. Я имел такой навык в управлении пирогою, что совершенно уверенный в своей бдительности и расторопности, сам взялся за руль. Ветер дул наискось; мы развернули парус и подавались довольно быстро вперед, хотя я должен был беспрестанно лавировать в разрез волне. Мы отдалились уже на столько от берега, что оставили далеко за собою прибрежные подводные камни; все позволяло надеяться на благополучное плавание, когда я услышал вдруг стоны моих индейцев. Они были хорошо знакомы с озером, но по морю плыли в первый раз и потому почувствовали припадки морской болезни. Это было очень неприятно для меня; я знал по опыту, что человек в этой болезни, особенно в первый раз, делается ни к чему неспособным и даже бывает не в состоянии защитить себя от малейшей опасности. Мне оставалось надеяться только на собственные силы в управления лодкою; я взял у одного из индейцев веревку, посредством которой держался и поворачивался парус, и намотал ее на ногу; руки же моя были заняты большим веслом, заменявшим руль. Бедные индейцы, как два бездушные трупа, повалились на дно лодки. Когда я думаю о положении, в котором находился среди Океана, иронически называемого Тихим, в маленькой [111] пироге, имея в помощь двух индейцев, лишившихся способности не только действовать, но даже двигаться, а вместо груза два черепа и скелет, то не могу не предположить в читателе весьма естественного поползновения подозревать, что я для забавы придумываю небылицы; а между тем я рассказываю сущую правду, — пусть верит кто хочет.

И так я был один, в ненадежной лодке, напрягая все силы в борьбе с волнами, которые беспрестанно заставляла меня отклоняться от настоящего пути. С величайшим нетерпением ждал а наступления дня... потому что с рассветом надеялся распознать низменный берег Бинангонан-де-Лампона, убежище верное, где меня всегда ожидало радушное гостеприимство и помощь старинных друзей.

Наконец желанное солнце показалось на горизонте; тогда я увидел, что мы находилось милях в трех от берега; нас отнесло в сторону и Бинангонан остался уже далеко за нами; возвратиться назад было невозможно, ветер тому противился; я решился следовать тому же направлению и употребить все усилия, чтобы добраться засветло в Маобан, большую тагальскую деревню, — лежащую на восточном берегу Люсова и отделяемую небольшою цепью гор от озера Бей. С первыми лучами солнца, когда море поуспокоилось, индейцы мои оправились и начали помогать мне. Мы провели весь день без пищи и питья, а вечерняя темнота возвращалась, а мы все еще далеко не достигли цели. Такое положение было весьма неутешительно. Могла подняться буря или крепкий противный ветер, и тогда не оставалось бы другого средства к спасению, как направиться на удачу к берегу, где ожидала нас или погибель на подводных камнях или возможность ступить на твердую землю. Но нечего подобного не случилось: около полуночи мы приблизились к островку, по которому узнали, что мы находились прямо против деревня Маобан. Отдавшись течению, мы скоро вошли в тихий, спокойный залив и пристали к отлогому песчаному берегу. Усталость и недостаток пищи так истощили мои силы, что я растянулся на песке и заснул крепким сном, продолжавшимся до утра. Когда я проснулся, солнечные лучи падали на меня почти отвесно, было семь часов. Во всяком другом случае я устыдился бы своей лености, но в настоящем можно ли было осуждать меня, после тридцати шести, часов поста и отчаянных усилий? Пока я спал, один из индейцев сходил в деревню за провизией и принес превосходного рису и соленой рыбы, что составило весьма вкусный и даже [112] роскошный завтрак. Индейцы убеждали мена от имени жителей отправиться в деревню, чтобы провести там день; но я отказался, горя нетерпением прибыть скорее в Ялу-Ялу. Я знал, что хорошим шагом мы могли в течении дня перейти через горы и к вечеру добраться до берега озера Бэй, откуда оставалось несколько часов ходьбы до моей усадьбы, и потому решился продолжать путь. Мы вытащили поклажу из лодки; парус свернулся и получил свое первоначальное назначение — хранить скелет и черепы, бывшие причиной испытанных нами опасностей; наконец, все трое, подкрепив силы, с запасом провизии на целый день, мы начали взбираться на высокие горы, отделяющие залив Маобан от озера Бэй, Переход был трудный и утомительный. В семь часов вечера мы плыли уже по знакомому озеру и около полуночи прибыли в Ялу-Ялу, где, прижимая к сердцу ненаглядного сына и покрывая его поцелуями, я тотчас забыл о неприятностях долгого и опасного путешествия.

Друг мой Види, которому я продал деревню, вручил мне письмо из Маниллы. Меня там давно ждали по важным делам, и я отправился туда на другой же день. Так кончилось мое последнее путешествие во внутренность Филиппинских островов; я не хотел более разлучаться с сыном, единственным существом, оставшимся мне из числа всех, кого я так горячо любил; я взял его с собою в Маниллу и, хотя не совсем еще распрощался с Ялой-Ялой, однакожь почти не намерен был туда возвращаться.

Переезд этот был для меня так приятен, как только возможно было при многих грустных воспоминаниях. Я находил такое счастие держать на руках моего малютку и принимать его наивные ласки, что по временам забывал все несчастия.

В Манилле я остановился у Батиста Види, брата того, который остался хозяином бывшего моего имения. — Я упоминал мимоходом, что спасаясь от нападения Ахетасов, я заметил на указательном пальце правой руки, небольшую царапинку и приписывал ее колючим ветвям, которые торопливо раздвигал руками, когда мы бежали от стрел Ахетасов, летевших нам вслед. В первую ночь, проведенную в Манилле, я почувствовал в раненном пальце такие мучительные боли, что два раза лишался чувств. Страдание усиливалось ежеминутно и сделалось наконец невыносимым; не оставалось никакого сомнения, что ранка произошла от ядовитой стрелы Ахетаса; я пригласил одного из докторов. После внимательного [113] осмотра он признал нужным надрезать палец, но это не доставило облегчения руке, а напротив, произвело еще большее раздражение. Мало по малу воспаление распространилось по всей руке и здоровье мое находилось в опасности...

Короче сказать, через месяц жесточайших страданий и беспокойств, оказалось, что отрава проникала в грудь. Я не имел ни минуты сна и глухие, болезненные крики против воли вырывались из раскаленной груди моей; глаза закатывались, горячий пот выступал на лице, кровь останавливалась в жилах; казалось, жизнь готова была угаснуть во мне. Доктора объявили, что я не переживу ночи. Следуя принятому обычаю, мне посоветовали подумать о распоряжениях на случай смерти. Я просил позвать к себе французского генерального консула, моего доброго приятеля Адольфо Барро.

Зная Адольфа за человека с душой и благороднейшим взглядом на вещи, я поручил ему сына. Он обещал иметь о нем попечение как о своем собственном, отвезти во Францию и сдать в сохранности моим родным.

Потом пришел добрый доминиканский монах; мы долго беседовали о высоких спасительных истинах и после утешений духовных он помазал меня миром. Одним словом, все предсмертные обряды были соблюдены в точности; для заключения печальной церемонии оставалось только отнести меня на кладбище.

Среди всех этих приготовлений, один я был спокоен; не смотря на страдания, сохранял присутствие духа и умирать не хотел. Было ли это мужество, было ли это следствие уверенности в своих силах и крепком здоровье, — но я не сомневался в выздоровлении... предчувствие или какой-то внутренний голос говорил мне: доктора ошибаются, и как они будут удивлены завтра, увидевши, что мне лучше! Словом, я не хотел умирать; мне казалось, что воля моя должна была остановить веления природы и дать мне силы перевести все возможные страдания.

На другой день мне действительно сделалось лучше; врачи нашли мой пульс более ровным и не прерывающимся, как было накануне. Спустя несколько дней ядовитое начало перешло из груди в кожу: все мое тело покрылось просовидною сыпью... с тех пор я был спасен. Но выздоровление было медленно, и более года я чувствовал острые боли в груди.

Во время болезни я получил много доказательств дружбы от соотечественников и вообще от всех испанцев, [114] живших в Маниле; в чести последних, я должен здесь сказать, что в течение двадцати лет проведенных мною на Филиппинских островах, я всегда находил в тех, с которыми приходилось иметь сношения, — благородный характер, отсутствие эгоизма и готовность помогать ближнему. Никогда не забуду услуг, оказанных мне этим благородным племенем, и сохраню в душе всегдашнюю к нему признательность. Для меня каждый испанец — брат, которому я за счастье почту доказать, что его соотечественники обязывали не неблагодарного человека. Надеюсь, что читатель простят мне отступление от предмета для исполнения священного долга признательности: я ведь пишу воспоминания.

(Признательность моя побуждает меня назвать по имени некоторых особ, удостоивших меня дружбою и благосклонностию. Забвение было бы неблагодарностию с моей стороны, и я прошу к принять снисходительно доказательство сохранившегося в душе моей воспоминания.

Филиппинские губернаторы, к которые относится это воспоминание, суть: генералы — Мартинес, Рикафор, Торрес, Анриль, Камба и Салазар; в различных частях управления колонии: ойдоры — дон Иниго-Асаола, Отмон Доизо, дон Матиас Миер и дон Хакобо Варели, главноуправляющий виноделием; дон Хозе де-ла Фуэнте, коммиссар инженерного корпуса, который оказал мне важные и многочисленные услуги; полковник дон Томас де Муриета; коррехидор Тондока; инженер-полковник дон Мариано Гойкохса, полковник Санта Романа; губернатор провинции дон Хозе Алиенса; братья Рамос; все семейство Кальдеронов; фамилия Сенерис, дон Бальтазар Миер, дон Хозе Аскарага, наконец друге мой, дон Доминго Рохас, которого сын дон Мариано Рохас, получивши в Манилле основательное и блестящее воспитание, путешествует по Европе. Он приобрел такие обширные познания в науках и искусствах, что, по возвращении на Филиппинские острова, достойным образом заменит своего почтенного отца, которого преждевременная смерть была величайшею потерею или промышленности, земледелия и просвещения страны.) (Из-за низкого качества скана возможны ошибки в именах. — OCR)

Желание предпринять с сыном обратное путешествие на родину, надежда — скоро увидеться с доброю матерью, сестрами и старинными друзьями, мирила меня с жизнью и позволяла предвидеть еще несколько счастливых дней на земле. Я с нетерпением ожидал минуты отравления в путь, но увы! чаши испытаний, предназначенная мне на Филиппинских островах, еще не до дна была исчерпана, и новая катастрофа готовилась раскрыть раны моего сердца.

Едва я оправился, как милый сын, мое единственное счастье, последнее любимое существо, которое оставалось мне на плодотворной и вместе всепоглощающей земле, мой бедный Генрих вдруг занемог и болезнь начала быстро развиваться. Друзья мои тотчас поняли, что мне угрожало прискорбнейшее [115] несчастие. Один я не сознавал опасного положения моего малютки. Я любил его такою горячею любовью, что считал невозможным, чтобы Провидение захотело отнять его у меня. Мой доктор, или, лучше сказать, друг мой, Женю, советовал переехать с ним в Ялу-Ялу, где воздух родины и деревенская жизнь, говорил он, могут способствовать его выздоровлению. Я последовал этому совету, зная, что многие поправились здоровьем в Яле-Яле и ожидая того же результата для моего сына. С ними поехала и гувернантка, но путешествие было весьма печально; я видел страдания сына и не мог подмочь ему.

По приезде туда, мы были встречены моим преемником Види и заняли ту комнату, которая напоминала мне две горестные утраты — смерть моей первой малютки и жены; кроме того, в этой же комнате родился мой Генрих! Какое жестокое сближение счастливых и горестных минут моей жизни в прошедшем, с самыми ужасными, еще ожидавшими меня впереди. Однакож, не совершенно еще лишавшись надежды на пособие науки и моей опытности, я находился безотлучно у изголовья моего сына; я спал подле него и проводил все дни в заботах и попечениях, которые, к сожалению, не доставляли страдальцу никакого облегчения. Наконец страшная истина открылась моим глазам: не оставалось никакой надежды, и на десятый день после переезда в Ялу-Ялу, малое дитя вздохнуло в последний раз на руках моих.

Нет возможности дать отчет в том, что я чувствовал при этом последнем испытании. Сердце мое было разбито, голова в огне. Я был как помешанный и никогда прежде не доходил до такой степени отчаяния. Горе овладело мною совершенно, заглушало голос рассудка, и нужно было употребить силу, чтобы вырвать из моих объятий смертные останки Генриха.

На другой день он был положен подле матери и новая могилка явилась на кладбище Ялы-Ялы. Напрасно друг мой Види старался утешать и развлекать меня; много раз он пытался удалить меня из роковой комнаты, где оставались только воспоминания о несчастиях; он не мог этого достигнуть. Я надеялся и думал, что имел право умереть... там, где жена и сын оставили этот мир. Слез у меня больше не было и даже слов не доставало для излияния моей горести. Жгучая лихорадка, пожиравшая меня, действовала не так быстро, как бы я желал. [116]

В одну из минут заблуждения, я едва не сделал величайшей низости, в какой только может быть виновным смертный перед лицем Создателя; я заперся на ключ в моей комнате, схватил кинжал, который часто защищал мою жизнь и уже повернул его к себе... Уже я выбрал место, куда бы поразить себя, чтобы одним ударом кончить печальное существование: рука моя повинуясь безумию, готова была опуститься на грудь... но одна внезапная мысль удержала ее от непростительного преступления: мысль о матери, о бедной матери, которую я так любил... Она сама как будто говорила мне: «Ты хочешь меня оставить? Я более тебя не увижу?» Я вспомнил также последние слова незабвенной Анны: «Поезжай к матушке!» Эта мысль произвела во мне совершенный переворот, я бросил с ужасом кинжал и упал уничтоженный на постель; глаза, сухие и горящие в продолжение нескольких дней, наполнялись слезами, и облегчили мое израненное сердце. Душевная твердость, в которой я особенно нуждался теперь, пробудилась во мне; я не хотел уже умирать, не исполнивши до конца своего назначения. Успокоившись немного и получивши облегчение от слез, я совершенно предался мысли обнять мою мать в сестер, потом я хотел прибавить следующую страницу к моему журналу. Голова моя не совсем еще была в порядке, я переведу теперь, что напасал тогда на испанском языке; я усвоил и предпочитал этот язык даже французскому, на котором почти не говорил в продолжение двадцати лет.

«Как я могу взяться за перо! мой милый сын, мой нежно любимый Генрих не существует; душа его отлетела к Создателю! Боже, прости несчастному это невольное сетование... Но что же сделал я, чтобы заслужить такое тяжкое испытание? Мой сын, моя единственная надежда, мое последнее утешение, я более тебя не увижу! Было время иное, время счастливое, незабвенное, когда моя добрая Анна и наше милое дитя были со мною; но скоро неумолимая судьба отняла у меня подругу. Горе мое было велико и сожаление глубоко, но ты оставался со мною, мой сын, и все моя привязанности сосредоточились на тебе! своими ласками ты осушал мои слезы, ты улыбался как мать и в твоих прекрасных чертах я видел ее. Теперь же, увы, я лишился вас обоих! Какая пустота, Боже мой! Какое ужасающее одиночество! О! я должен бы был умереть в этой комнате, свидетельнице всех моих несчастий. Здесь я оплакивал брата; здесь я закрыл глаза малютке дочери; здесь [117] же, обливаясь слезами, умирающая Анна простилась со мною в последний раз... Наконец я ты, мой сын!... Тебя силою отняли из моих рук, чтобы положить подле праха твоей матери.

«Сколько огорчений, сколько страданий, на долю одного человека! Боже всемогущий и всемилосердый! ужели не возвратишь Ты мне моего сына? Я смутно понимаю, что безумствую; но не сжалится ли над моим безумием Тот, кто сам был полон любви и перешел чрез все ступени страданий! Что касается до меня, отныне я существо одинокое и бесполезное на земле и не все ли равно, где я паду под бременем неисцелимой скорби... Если бы у меня не оставалось надежды увидеть мать и сестер, то я кончил бы мое печальное существование здесь, в Яле-Яле; меня положили бы там же, где успокоились вы, мои незабвенные! Я должен бы кончить век подле вас и все остальные дни моей жизни ходил бы каждый день на ваши могилы! Но нет, священный долг повелевает мне разлучиться с вами и сказать вам на веки прости!... Тяжела будет минута последнего удаления от вас!... И твои, о, добрая, несравненная подруга жизни, твои последние желания будут исполнены; я уеду, но сожаления и скорбь будут спутниками этого путешествия, сердце же мое и воспоминания останутся в Яле-Яле. Земля, орошенная моим потом, моею кровью и слезами, когда судьба в первые привела меня на твои берега, ты была покрыта непроходимыми лесами, которые уступили место богатым нивам; порядок, изобилие и благосостояние заменили нищету и разврат, царствовавшие между твоими обитателями; все предприятия мои увенчались успехом, все процветало вокруг меня... увы, я слишком был счастлив! Но я надеюсь, что, поражая меня, несчастие не коснется того, что мною сделано для страны и созданное мною переживет меня. Вы будете счастливы, друзья! и если вы признаете, что я хоть сколько нибудь тому содействовал, то вспомните иногда о том, кого вы часто называли отцом; и если в сердцах ваших найдется немного признательности к нему, о! храните неприкосновенными трижды драгоценные могилы, которые он оставляет на ваше попечение!»

Читатели простят мне это длинное, печальное сетование; они поймут его, если вникнут в мое положение. Удаленный за пять тысяч пятьсот миль от отечества, я перенес самые чувствительные, неожиданные потери; у меня не оставалось никого из родных на Филиппинских островах; только во [118] Франции я мог еще найти живые привязанности, и в минуту последнего расставанья с Ялой-Ялой, мысль о разлучении навсегда с преданными мне индейцами, прибавила несколько лишних капель в чашу моих огорчений. Я заперся в своей комнате и не выходил даже к обеду. Друг мой Види делал все возможное, чтобы утешить меня и приготовить к последнему прощанью; он убеждал меня в особенности заняться деятельно приготовлениями к отъезду и для того отправиться в Маниллу, но неодолимая сила удерживала меня в Яле-Яле. Я был так обессилен духом, сердце мое до такой степени изныло от горя, что у меня не доставало бодрости, чтобы решиться на что нибудь. Я откладывал со дня на день отъезд, и с каждым днем становился еще нерешительнее; нужен был непредвиденный случай, чтобы вывести меня из апатии; нужно было в особенности подействовать на меня посредством чувства благодарности, которой я никогда не имел силы противиться. Этот случай, эту причину, вызвавшую меня из нравственной летаргии, Провидение послало мне в образе женщины ангельской кротости и доброты, по имени Долорес, с которою я был давно весьма дружен. С самого приезда на Филиппинские острова, я был коротко знаком с ее семейством, знал ее еще ребенком, потом женою одного почтенного человека, которого она скоро лишилась; тогда я оказывал ей утешения, какие только может внушить самая искренняя дружба. Она была свидетельницею моего счастья с Анной, и в свою очередь, узнавши о печальной судьбе моей, не побоялась сделать дальнее путешествие, одна, для того только, чтобы разделить со мной горе. В одно прекрасное утро добрая Долорес Сенерис приехала в Ялу-Ялу, бросилась в моя объятия и в продолжении нескольких минут слезы были единственными истолкователями наших мыслей и чувств. Оправившись от первого волнения, она объявила, что приехала за мною и занялась вместо меня всеми распоряжениями к отъезду. Я был так глубоко признателен за это доказательство дружбы доброй Долорес, что не мог противиться ее желаниям, и по ее убеждениям решился на другой же день оставить навсегда Ялу-Ялу.

Когда весть о том дошла до слуха индейцев, все они собрались проститься со мною; все казались глубоко опечаленными и со слезами говорили:

— О, господин, не лишайте нас надежды увидеть вас снова! Поезжайте, утешьтесь любовью вашей матеря в возвратитесь потом к вашим детям. [119]

Невыразимо грустно было для меня это прощание.

На другой день, в воскресенье, я пошел сказать последнее прости — могилам моих милых; в последний раз выслушал божественную службу в скромной церкви, моими стараниями воздвигнутой, где в течение многих лет, собиралось вокруг меня по воскресеньям немногочисленное, но преданное мне население Ялы-Ялы.

По окончании служения я отправился на берег, где ожидала меня лодка, которая должна была доставить меня в Маниллу. Там окруженный моими индейцами, добрым священником, отцом Мигуэлем и другом моим Види, я простился с ними навсегда. Долорес и я, вошли в лодку и когда отчалили, все руки протянулись ко мне с берегу и все уста повторяли: «Счастливой дороги, господин, и скорейшего возвращения». Один из стариков дал знак рукою, и когда говор затих на минуту, громко произнес следующие пророческие слова: «Братия, станем плакать и молиться... солнце затмилось для нас, удаляющееся светило озаряло наши лучшие дни, и отныне лишенные света, мы не будем знать, сколько времени продлится ночь, в которую погружает нас его нерадостное удаление».

Это слово, сказанное старцем, было последним долетевшим до моего слуха; лодка уплывала и глаза мои были долго устремлены на эту милую землю, которую мне не суждено было снова увидеть.

Мы прибыли в Маниллу в такую прелестную ночь, какие я описывал в лучшие годы моих странствований. Долорес хотела непременно, чтобы я остановился у нее в доме, где еще прежде своего отъезда из города, она все приготовила к моему приему. Только женщина, и женщина образованная и преданная, могла в такой подробности придумать для моего развлечения и удобства все, что соответствовало моим привычкам и вкусам.

Окна моих комнат выходили на речку Пазиг; я проводил целые дни любуясь, как скользили по воде красивые индейские пироги и принимал посещения друзей, которые с непритворным участием приходили развлекать и утешать меня. Когда же я оставался один, то, чтобы рассеять мою меланхолию, я предавался мыслям о предстоящем путешествии, о радости свиданья с матерью, сестрами, зятем и наконец с племянницами, родившимися в мое отсутствие. [120]

Обязанность отплатить в свою очередь за визиты друзей в восстановившееся здоровье дали мне наконец возможность заняться делами, которые должны были ускоряемой отъезд.

Друг мой Адольф Барро, французский генеральный консул в Манилле, ожидал со дня на день уведомлении от своего правительства, чтобы возвратиться во Францию; он предложил мне дождаться его и отправиться вместе; я принял с удовольствием его предложение и мы условились совершить обратное путешествие через Индию, Чермное море и Египет.

В ожидании отъезда, я не хотел оставаться праздным в Манилле. Испанцы помнили, что во время оно я с успехов занимался медициной: вскоре больные стали стекаться ко мне со всех сторон и я безвозмездно принялся за исполнение обязанностей врача. Но какая разница между тем, что я был теперь, и между эпохою моего счастливого дебютирования на медицинском поприще! Тогда я был молод, полон силы и самоуверенности; я тешил себя несбыточными мечтами свойственными молодости, нескончаемая перспектива счастия развивалась пред моим воображением. Теперь же, изнемогши под бременем лет, огорчений и посильных трудов, я сохранил одно только желание — увидеть Францию, хотя мои воспоминания не переставали обращаться к Яле-Яле. Бедный, неизвестный уголок земли, который я возделал, где лучшие мои годы протекли в труде и были полны впечатлений, счастия и горести! Бедные индейцы, любившие меня, мне не суждено еще раз вас увидеть! неизмеримые моря разделили нас навсегда!...

Сколько размышлений и воспоминаний толпились тогда в моей голове!

Но, увы! бесполезно было бы идти на перекор судьбе и Провидение, непроницаемое в своих предначертаниях и целях, готовило для меня еще новые бедствия и испытания.

Сделавшись снова манилльским доктором, я с утра до вечера объезжал больных. Долорес и сестра ее Тринадата ухаживали за мною с трогательною внимательностью и избирали самые тонкие и действительные средства для исцеления моих душевных ран. Я также виделся часто с двумя сестрами моей жены, Хоакиною и Марикитою и с юною племянницей — дочерью добрейшей Жозефины, которая была так дружна со мною и так скоро последовала за моею Анною в могилу. Мало по малу у меня завелись новые дружественные связи, которые я скоро должен был разорвать навсегда. Я не забывал Ялы и мысли мои часто обращались к месту, где покоился прах [121] тех, кого я любил больше всего на свете. Я от души желал, чтобы начатая мною колонизация продолжалась и чтобы друг мой Види был вознагражден за принятый им на себя тяжелый труд. В эту эпоху, когда я был еще в Манилле, великое несчастие постигшее Ялу-Ялу, едва не возвратило ее в прежнее варварское состояние. Бандиты, из страха и уважения ко мне всегда щадившие мою усадьбу, пока она принадлежала мне, напали на нее однажды ночью и овладели домом, в котором заперся и защищался друг мой Види. Для спасения жизни он должен был выпрыгнуть в окно, бежать и скрыться в лесу, оставивши малолетнюю дочь на попечении кормилицы индианки. Бандиты ограбили и разрушили все в доме, ранили малютку-дочь сабельным ударом, от которого до сих пор сохранился рубец и затем удалились с захваченною добычей. Но Яла-Яла сделалась уже таким значительным местом, что испанское правительство послало туда войско для защиты Видя и восстановления порядка.

Наконец Адольф Барро получил от французского правительства инструкции, которых ожидал для возвращения в отечество; я также был готов к отъезду. Это было в 1839 году: 20 лет прошло с тех пор, как я покинул родину, следовательно радость моя при мысли о возвращении была чувством весьма естественным и понятным. Однакож я так давно не получал писем от матери, что удовольствие предстоящего свиданья было омрачено беспокойством или предчувствием новых огорчений, ожидавших меня во Франции. Мать моя была очень стара; вся жизнь ее была длинною цепью несчастий и примером полного самоотвержения в пользу детей; бесчисленные нравственные потрясения не могли не подействовать разрушительно на ее здоровье; к тому же я привык ожидать отвсюду несчастий... Судьба так жестоко поражала меня в лучших моих привязанностях, что я не мог освободиться от мысли не застать в живых ту, для которой я оставлял сторону столь близкую моему сердцу. День отъезда настал наконец; я вырвался из объятий друзей и простился с Филиппинскими островами, унося с собою глубокое сожаление о минувшем и сомнение о будущем.

* * *

Здесь должен бы был кончиться мой рассказ, но я не могу воздержаться от посвящения нескольких строк моему возвращению в отчизну. [122]

Я обошел на разных судах берега Индия, Персидского залива, Чермного моря; потом, после многих остановок, прибыл в Египет и прежде всего посетил Фивы, где осмотрел в подробности дворцы, могилы и множество замечательных монолитов. После того я спустился по Нилу, останавливаясь везде, где находились памятники достойные любопытства. Я всходил на вершину одной из пирамид, провел несколько дней в Каире и наконец добрался до Александрии, где сел на корабль, чтобы переплыть небольшое пространство, отделявшее меня от Европы.

Имевши часто случай удивляться великим произведениям природы, я сравнивал с ними гигантские работы, исполненные рукою человека и сравнение это без сомнения оказалось не в пользу последних, тем более, что все эти бесполезные памятника представляют только прочные доказательства человеческой гордости и фанатизма немногих личностей, которым, по случайностям жребия, рабски повиновались их народы. Я видел также полуизгладившиеся следы разрушения двух величайших завоевателей: первый из них, гордый деспот, повелевая безусловно когортами рабов, и поражая огнем и мечем беззащитные народы, проходимых им стран, осквернял святыни и могилы, стремился только к ненужным завоеваниям и по преданиям истории кончил жизнь в следствие шумной оргии, а второй, увенчанный славою, был прикован к скале!

С вершины одной из пирамид, в религиозном настроении духа, я созерцал величественный Нил, извивающийся змеею по обширной равнине окаймленной безбрежною степью и бесплодными горами. Посмотревши потом вниз, я едва мог разглядеть подо мною дорожных моих товарищей, дивившихся огромному сфинксу, и казавшихся черными пятнами на песке. Я подумал тогда: не этим бесполезным массам мы должны удивляться, а этой живоносной реке, которая, повинуясь неуклонно законам всемогущей Мудрости, ежегодно в определенную эпоху, выходит из берегов в разливаясь как море, орошает и оплодотворяет неизмеримые равнины, покрывающиеся после того богатейшею растительностью, — без этого неизменно благотворного порядка природы все эти прекрасные селения превратились бы в пустыню, где никакое животное не могло бы существовать.

Эти размышления были без сомнения следствием жизни, почти исключительно проведенной в непосредственных [123] сношениях с самой природой, и вызывающей в человеке мысль о величии и благости Творца. Я так внимательно изучал эту природу во всех подробностях ее величия и благодеяний, что все созданное руками людей, не могло произвести на меня того впечатления, какого я ожидал от Египетских пирамид и, приближаясь к Европе, я предчувствовал, что недолгого пребывания в центре цивилизации будет достаточно для того, чтобы я пожалел о моей прежней свободе, моих горах и уединенных прогулках на Филиппинских островах.

По приезде в Мальту, я должен был выдержать карантин и просидеть безвыходно восемнадцать дней в форте Мануэль. Там я получил известия от родных; мать и сестры писали, что они совершенно здоровы и ждут с нетерпением моего возвращения. По истечении карантинного срока, я пробыл еще неделю в городе, ожидая отправления парохода во Францию, и воспользовался этой задержкой, чтобы осмотреть все, что Мальта представляет замечательного для путешественников; потом мы вышли в море и я увидел на горизонте бесплодные Прованские скалы и Францию, которой не видал двадцать лет!

Чрез несколько дней я был уже в Нанте, где в продолжение некоторого времени наслаждался, во всей силе слова, счастием свидания с людьми дорогими сердцу, которые было последним звеном, еще привязывавшим меня к жизни. Однакож праздность скоро наскучила мне; я вел всегда такую деятельную жизнь, что внезапный переход к противуположному образу жизни мог произвести вредное влияние даже на здоровье мое, не говоря уже о том, что одна мысль прожить остаток дней моих бесплодно и однообразно была для меня невыносимою. Не зная чем бы занять себя, я решился путешествовать по Европе, чтобы изучить мир образованный, которому я сделался чужд. Объехавши Францию, Англию, Бельгию, Испанию, Италию, я возвратился домой, не найдя в Европе ничего такого, что могло бы заставить меня забыть моих Индейцев, Ялу-Ялу и одинокие прогулки по моим девственным лесам; а общество людей, дошедших чрез воспитание до крайней степени цивилизации, не могло изгладить из моей памяти сношений моих с простыми, дикими, но преданными мне людьми.

Не смотря на усилия воли, я не мог подавить в себе окончательно остатков горя, которое не могло укрыться от зоркого материнского глаза; добрая матушка моя, видя, что я не решаюсь избрать постоянного места жительства, что ни один из [124] городов Франции мне не нравится, и опасаясь не без основание, чтобы я не вздумал возвратиться на Филиппинские острова, употребляла все старания, чтобы отклонить меня от этого намерения. Она заводила со мною речь о женитьбе, повторяла в каждом письме, что может быть счастлива только тогда, когда я снова вступлю под знамена Гименея; она говорила, что со мною прекратятся наша Фамилия и неотступно умоляла доставить ей последнее утешение, выбрать подругу жизни.

Желание исполнить волю старушки, а вместе и воспоминание о последних словах моей Анны: возвратись на родину и женись на соотечественнице, взяли верх над моими собственными идеями и я решился.

Нелегко было найдти женщину, которая могла бы изгладить и заменить все воспоминания человека, имевшего постоянно перед глазами свой первый брак и образ той, с которою в продолжение многих лет он наслаждался невозмутимым блаженством. Однакож я был счастлив, сколько мог. Вторая жена моя была наделена всеми качествами, необходимыми для составления моего счастия; я сделался отцом двух прелестных детей и начинал уже благословлять решимость, внушенную мне моей матушкой; но увы! счастие мое никогда небывало продолжительно, и много слез мне еще оставалось пролить.

На кладбище Верту, в скромной могиле между супругом и сыном похоронена моя добрая, нежная мать, а вскоре и другая могила раскрылась на кладбище Нёльи. В глубокой горести о незаменимых утратах, я вырезал на последней следующие две строчки:

Veille, du haut des cieux, sur tste faa trimille;

(Видимо опечатка, нарушившая порядок букв. Надо "sur ta triste famille". — OCR)

Conserve-moi ton fils et revis dans ta fille.

(Взирай с высоты небес на твою печальную семью; сохрани мне твоего сына и оживи сама в дочери.)

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать лет на Филиппинских островах // Современник, № 10. 1855

© текст - ??. 1885
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
©
OCR - Иванов А. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1888