Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ПЕТР ПЕТРОВ

ОЧЕРКИ ГЕРЦЕГОВИНСКОГО ВОССТАНИЯ

(Петр Петров - псевдоним П. А. Монтеверде. Прим. OCR.)

I.

Это было в ноябре 1875 года, в последних числах месяца. Я находился в Рагузе, где отдыхал и отогревался среди дивной южной природы, под живительными лучами «итальянского» солнца, от стужи и всяческих невзгод, претерпенных за время последней поездки «в горы».

Рагуза казалась в то время чем-то вроде станционного дома или теплой избы, встреченных среди голой степи в зимнюю ненастную ночь продрогшим измученным путешественником. Дело в том, что эти места — соседние местности Герцеговины и Рагузский округ — представляют, а в то смутное время представляли в особенности единственную в своем роде почву для искателей сильных ощущений и необычайных, резких до боли контрастов.

В двух-трех часах расстояния пред вами сменялись такие картины.

Дивная, дышащая избытком сил, обильная до пресыщения природа. Картинная идеальная местность, залитая роскошнейшею растительностью, украшенная как бы рукой художника великолепными развалинами, старинными замками, средневековыми стенами, среди которых весело гнездятся, утопая в зелени, новейшие постройки: розовые [359] и белые домики и виллы с яркими крышами, белыми террасами, зеленеющими беседками. Растительность бьет роскошно, безумно раздвигая и разбивая камни, и сладострастно расстилается под знойною лаской солнца и влажными дыханиями моря. А море!.. оно у ваших ног, окаймляющее эти великолепия; то темно-синее, то зеленовато-голубое, то гладкое как зеркало, то подернутое серебристою зыбью, то сердитое, бурное, свинцовое, с седыми гребешками на расходившихся волнах. И весь этот дивный ландшафт, вся эта благодать залита бесконечно щедро и великолепно живительным золотом южного солнца.

Это — Рагуза.

Безлюдная голь. Направо, налево, впереди, позади, уродливые известковые и кварцевые скопления, местами серые и белесоватые, местами подернутые черно-зеленою плесенью. Там и сям глубокие промоины с желтовато-грязным снегом на дне. Кой-где вылезают на свет Божий огромные каменные глыбы, растресканные вдоль и поперек, и скалистые зубья, отвратительная плешивость которых убого прикрыта мхом. Совершенная безжизненность. Изредка корявый кустик терновника или голое тщедушное деревце. Часами не видно жилья; только попадающиеся большие конусообразные тумулусы, грубо сложенные из плоских неправильных камней, напоминают о том, что попираешь не совершенно девственную почву. Местами глубокий снег. Стужа, постоянный ледяной, пронизывающий насквозь ветер свищет в скважинах и ущельях или дико воет, пронизываясь и протискиваясь сквозь густые тучи, заволакивающие всю зиму эти местности.

Это — «горы», т.е. Герцеговина.

Вы завтракаете в отеле по-европейски. Гарсон во фраке подает вам затейливую «карточку», на которой красуются десятки блюд, подает вам «карточку» всевозможных вин и ликеров...

Обедаете вы в расселине скалы под истрепанным гнилым соломенным навесом; обедаете полусырым куском барана, только что убитого и целиком снятого с углей, разрезанного теми же кинжалами, которыми накануне или в тот же день рубили турецкие головы; [360] запиваете грязною водой, зачерпнутою капой (шапкой) где-нибудь поблизости в луже...

Утром, вы сидите на террасе, пред вами мелькает пестрая гуляющая публика; веселый говор, смех, шутки. По дороге снуют коляски. Вдали вы видите кипящую деятельность на пристани, отходящие суда, проходящие пароходы...

Несколько часов спустя, голая, каменистая, изборожденная, изорванная, исковерканная, мертвящая местность. Где-нибудь у терновника валяется окоченелое, голое обезглавленное тело. Поперек извивается оставленный тут длинный красный пасек (пояс) убитого. Там и сям бритые головы низама с закатившимися зрачками...

Вы слышите сдержанные стоны раненых, заунывное пение «голосящих» над убитыми, визг и предсмертное хрипение закалываемого барана на вечеру (ужин)...

Несколько часов спустя, вечером в Рагузе, военная австрийская музыка художественно исполняет увертюру Оберона, квартет из Риголетто, увлекательные, жгучие чардаши...

При крепких нервах и крепкой натуре, эти контрасты полны какого-то странного, едкого обаяния.

Это было, как я сказал, в последних числах ноября. Дней за семь, за восемь пришло в Рагузу известие о первой значительной победе одержанной восставшими в одной из неприступнейших и удаленных вглубь местностей Герцеговины.

Я говорю о первой битве при Муратовице, где злосчастный Селим-паша, сложивший впоследствии свою бездарную голову в свалке у Врбцы, был разбит наголову соединенными отрядами Пеко Павловича, Лазаря Сочицы, попа Богдана (Зимовича) и Максима Бачевича (теперь тоже лежащего в сырой земле).

Турки, по обыкновению, отрицали победу восставших. Мало того, Селим-паша телеграфировал из Гацко, куда он бежал с остатками войска, что одержал чуть ли не блестящий успех, причем в реляции на каждого павшего турка, разумеется, приходилось по десяти «мятежников».

Турецкий консул в Рагузе, Даниш-эфенди, юркий армянин, выбивавшийся из сил, при каждом известии о новом деле в горах, убедить всех и каждого в [361] лживости и несостоятельности христианских сообщений и в беспристрастной справедливости и безусловной истине турецких бюллетеней, Даниш-эфенди носился везде с телеграфною реляцией Селима о Муратовецкой битве как дурень с писаною торбой.

На все возражения у него был один ответ:

— Нет, позвольте! Это вот, — и при этом усердный консул быстро запускал руку в боковой карман за депешей, — это официальное сообщение! Лжи тут не может быть. Это не фантастические бесконтрольные бредни свободных репортеров! Это не бессовестные цетинские известия! Это официальные сведения: видите? Это донесение по начальству... Вы говорите о восьмистах убитых солдат его величества, а мы вам отвечаем правдой, а именно, что выбыло из строя всего сорок восемь человек! Вы уверяете, что его превосходительство Селим-паша бежал, а я утверждаю наверно, что он вернулся в Гацко. исполнив победоносно предположенное движение.

Эта настойчивая тактика Даниш-эфенди имела некоторый успех. Многие корреспонденты, не покидавшие Рагузы, и даже английский и французский консулы, поддавались, наконец, этим усиленным заверениям, и составляли свои сообщения под влиянием фантастических реляций местного блюстителя турецких интересов.

Мне это надоело. Особенно неприятно было нахальное отрицание последнего несомненно крупного успеха. Я решился немедленно отправиться в горы и осмотреть подробно поле битвы (где, как извещал Пеко, оставались непогребенными все турецкие тела), чтоб иметь возможность наблюдения на месте. При этом я имел в виду подкрепить будущее свое показание свидетельством одного или двух лиц, не подозреваемых в пристрастии к славянам.

Найти этих добровольных свидетелей было далеко нелегко. Свидетельство преданных делу людей не могло иметь силы в глазах предупрежденных и равнодушных, а тем более у недоброжелателей. При этом, трудность путешествия, так как на этот раз приходилось углубиться не на несколько часов, а на несколько дней в самое сердце мрачной, безлюдной страны; имелось в виду бороться с тысячами лишений, трудностей и опасностей, [362] не говоря уже о стуже и свирепствовавшей обыкновенно в то время года периодической непогоде.

Найти между равнодушными добровольца на такую прогулку, после трехдневных тщетных поисков, оказалось немыслимым. Уже, en desespoir de cause, я хотел отправиться один, когда случай неожиданно помог мне.

Придя вечером домой измученный и усталый, я, не откладывая более, занялся некоторыми приготовлениями к отъезду, так как пароход, на котором мне приходилось доплыть до местечка Ризано в Каттарской Бокке должен был придти в Гравозу (Гравоза – порт Рагузы, лежит в трёх верстах от последней.) ночью, и отплыть далее рано утром. Следующий же пароход приходил только чрез три дня.

Собирая на столе письма и бумаги, я вдруг увидел незнакомую мне визитную карточку, оставленную вероятно в мое отсутствие:

Melton Prior

Illustrated London News.

На обороте приписан карандашом рагузский адрес: Hotel de Miramar.

Вот он может быть мой «свидетель», мелькнуло у меня в уме. Только что приехал, жаждет, вероятно, поскорее увидеть «инсургентов»; притом английский корреспондент, следовательно, не может быть заподозрен в пристрастии, следовательно, легок на подъем и не остановится пред трудностями путешествия, следовательно...

Несколько минут спустя я уже стучался в дверь указанного мне нумера в пресловутом отеле Мирамара, изображающем, впрочем, более чем неудачно, местный Grand-Hotel.

Прайора я застал с оружием, то есть с карандашом в руке, усердно доканчивающего несколько эскизов, набросанных в течение дня. Он объяснил на ужаснейшем французском языке, что хотел познакомиться со мною, что желает очень присутствовать воочию при борьбе и потому обратился к турецкому консулу за тескерэ (Турецкий вид для свободного проезда по стране), намереваясь ехать в «турецкий лагерь», что тескерэ свой он получит завтра утром и пр. и пр. [363]

Хотя последние слова меня несколько разочаровали, но, видя его желание не засиживаться в Рагузе, я не потерял надежду отбить англичанина у вкрадчивого Даниш-эфенди и сманить его ехать со мною.

— Послушайте, турецкие солдаты в походе, на бивуаках, в сражении, картины турецких городов и местечек, портреты разных пашей, все это сотни раз уже появлялось во всех иллюстрованных изданиях и в вашем в том числе. Нового вы почти ничего не найдете если отправитесь к туркам. Между тем есть другая сторона — инсургенты, совершенно еще новая и неведомая. Здесь вы найдете массы живописнейшего, куриозного, нетронутого еще материала. Для вашего журнала это была бы чистая находка... Вы ведь не получили положительных инструкций от редакции о том, чтобы заняться именно турками?

— Нет, я, напротив, совершенно свободен. Я сопровождал принца Вельского на Сераписе (Пароход, на котором принц Вельский совершил путешествие в Индию.), когда в Афинах пришла из «дома» (Английские корреспонденты называют так свои редакции) телеграмма, приказывавшая мне ехать сюда... Я тоже думаю, что было бы хорошо крокировать инсургентов, но ведь это невозможно...

— Почему же?

— Турецкий консул и английский тоже очень предупреждали меня остерегаться инсургентов. Они говорят, что это чистые разбойники; ограбят, а то пожалуй и убьют, особенно меня, не знающего ни слова по-ихнему.

Я принялся разубеждать англичанина, объяснил ему причину таких наговоров почтенного Даниш-эфенди, объяснил, что английский консул по болезненному состоянию (Он пил запоем. Теперь уже сменен.) и по тесной дружбе с Данишем вторил за последним совершенно бездоказательно. Наконец поручился честным словом, что, отправляясь со мной, он мог быть со стороны инсургентов вполне спокоен за себя и за свое имущество. Словом, полчаса спустя мы уже находились в магазине братьев Бошкович — местные братья Елисеевы — где Прайор, решившийся отправиться со мною рано утром, закупал, как истый англичанин, целые горы съедобного на дорогу.

II.

В шесть часов утра мы ехали в карроце на пароход. [364]

Эти карроцы — четырех- и двуместные коляски, запряженные парой чахлых, но прытких лошаденок, и с кучером непременно в красной феске — служат преимущественно для рейсов между Рагузой и Гравозой, потому что в самой Рагузе экипажей не полагается. Единственный способ передвижения производится по образу пешего хождения, что впрочем вполне достаточно для города, состоящего из одной только улицы, Страдоне, в полверсты длиною, и множества переулков вправо и влево со ступеньками.

Насколько я мог судить по первому знакомству, лучшего спутника нельзя было желать для предстоящего путешествия.

Прайор изображал тип практичного и методичного англичанина. Он желал ознакомиться вперед и обстоятельно со всем, что от него потребуется физически и нравственно за время экспедиции. Чрезвычайно наивный по самым простым вопросам отвлеченного порядка мыслей, поразительно несведующий во всем, стоящем вне его специальности, игнорирующий совершенно местные условия, причины и прецеденты борьбы, законность или незаконность ее, он твердо звал только одно: пользоваться всем живописным, встречающимся по дороге, стараться возможно добросовестнее передать на бумаге виденное и пытаться присутствовать при «интересных событиях» для интересных рисунков. У него не было и не могло быть каких-нибудь лицеприятий и предвзятых мыслей, для него не существовало ничего кроме видимого факта, и в силу того это видимое он должен был передавать фотографически верно и неукоснительно честно.

Такой свидетель был для меня клад.

К тому же он уже успел искуситься в трудностях походной жизни, совершив при английской армии всю кампанию против ашантиев.

По наружности Прайор – невзрачная фигурка маленького роста, довольно неуклюже сложенный, с большою головой [365] из тех, что называют tete carree, рыжий, почти совершенно лысый, невзирая на свои двадцать восемь лет, выбритый по-английски, т.е. с одними бакенбардами, подрезанными котлетками. Замечательно, что этот человек, заключающий все в «пище глаза», страшно близорук, вследствие чего неопределенные, блуждающие, как у всех близоруких, зрачки его прикрыты золотыми очками сильнейшего нумера. Одет он был, как и подобало англичанину туристу, с головы до ног в «мелкую клетку».

Мы подъехали к пароходу, разводившему пары.

На наше горе это была слишком известная всем плававшим несколько раз по Адриатическому морю, почтенная, сугубо почтенная Австралия, кажется, самый дряхлый из судов австро-венгерского Ллойда, известного однако своею замечательною коллекцией морских паровых браковок.

Сам капитан, называвший вверенную ему каракатицу не иначе, как cette vieux carcasse, сожалел о несчастных, попадавших на нее.

— Это отчаянный ходок! - замечал он иронически.

И действительно, нетерпеливого, спешащего куда-нибудь пассажира Австралия должна была доводить до отчаяния.

Палуба парохода была пуста, благодаря раннему часу и отвратительной погоде. На Гравозском рейде было еще довольно тихо, но на море следовало ожидать волнения.

Я поморщился, потому что был уже достаточно знаком с Австралией, чтоб ожидать всяких удовольствий при такой погоде, и поделился своими мыслями насчет этого с Прайором.

— Как вы думаете, на сколько часов мы опоздаем? - спросил меня методический англичанин, уже рассчитавший, возможно, приблизительно время нашего прибытия к инсургентам.

Мы поторопились укрыться от дождя в каюту. В то время как мы спускались по лестнице, внизу послышался резкий повелительный голос, отдававший приказание на плохом немецком языке.

— Так понимаете? На это вот — смотрите хорошенько! — Вы приложите пятнадцатикрейцерную марку, а на это, — глядите! — десятикрейцерную... Поняли? Ну так живо и не перемешайте, смотрите! [366]

Голос и тон показались мне знакомыми. Я бросил взгляд в буфетную, где происходил разговор, и очень удивился, увидев некоего г. Мяскова, личность которую часто встречал в Париже, а здесь уже никак не ожидал встретить. Хотя эта личность и не герой моего рассказа, но не могу воздержаться, чтобы не очертить эту своеобразную фигуру, замечательный тип в своем роде.

Приехав лет пять назад в Париж с кой-какими деньжонками, он вообразил себя владеющим Калифорнией или скорее ничего не вообразил, а по беспутности своей пошел жить «во всю», не считая и не заботясь о будущем.

Это «во всю» было довольно своеобразно. Кутежа и разгула особенного тут не было. Мясков помешан был на другом, на представительности и на политике. Представительность, шик, его заели. Он пялился из сил, чтобы казаться выше, чтобы казаться чем-нибудь, притом политика и политические люди производили на него неотразимое обаяние, в особенности парламентаризм, для которого он, говорун неумолкаемый и хлесткий, считал себя рожденным. Он захотел разыграть на даровщинку роль политического деятеля, приправляя такую роль тончайшим шиком и вместе легкою клубничкой. Тут пошла хлестаковщина необычайная. Врать и завираться, на чужой стороне, среди люда, не имеющего понятия ни о чем, кроме нескольких кварталов Парижа, можно было всласть, до упаду, особенно когда при этом вранье приправлялось угощением.

В этот счастливый период Мясков произведен был своими невзыскательными приятелями в графы. В разговоре его слышалось: mes proprietes, mes domaines, mes haras, mes forets, мои подольские имения, мои подмосковные... все больше во множественном числе.

После нескольких месяцев такой жизни, где главную роль играло задавание шику, Мясков лопнул, лопнул сразу, с вечера на утро.

Когда второй или третий недельный счет в отеле не был уплачен, и ключ от нумера отказан Мяскову, возвращавшемуся домой, несчастный очутился в самом беспомощном положении. В кармане несколько франков, везде, где только можно было, уже перехвачено, имевшиеся [367] кой-какие ценные вещицы находились у «тетки», (Chez ma tante – условное выражение у парижского люда, чтобы выразить заложенное в Mont de Piete) и к довершению всего, остальное имущество конфисковано за неплатеж в отеле... Тут началось для него существование ужасное, «юрдонское», по его выражению.

Взяться за дело, найти исход в труде, у него не хватало силы духа, невзирая на то, что человек не без способностей. Ему мешала хлестаковщина, прососавшая его до того, что он, наконец, и самого себя постоянно морочил. Везде он представлялся или развенчанным грандом, или преследуемым политическим тузом, иди непонятым гением; говорил, говорил без умолку и, понятно, производил на практичный, положительный люд самое неблагоприятное впечатление. Кончалось обыкновенно тем, что заявив невозможные требования, которые тут же отклонялись, он пускался на дерзости и грубости.

— Гордая, широкая натура пугает этих мерзавцев, - утешал он себя в таких случаях. — Ну уж попадись они только!..

Себя он, разумеется, ничуть не винил в постигшей его катастрофе и сваливал все на судьбу, на безобразие общественного строя, и на людей, главное на людей.

Он озлился на всех вообще и на каждого в особенности. Богатство и роскошь выводили его из себя; видное положение, почет, талант, известность приводили в совершенное бешенство.

Он утешался несколько и отходил, когда мог кому-нибудь сделать мерзость, в особенности более счастливым мира сего. Когда последнее ему удавалось, он млел от удовольствия и от избытка чувств делился с кем мог своею радостью, рассказывая невероятно цинично, с ужимками, жестами и подпрыгиваниями о совершенной гадости.

При всем этом удивительная, необузданная страсть к парламентаризму, к версальским заседаниям, страсть действительная, заставлявшая его иногда отказываться от необходимейшего, чтобы заплатить за проезд до Версали для присутствования при каком-нибудь заседании палаты.

Из себя он среднего роста, чрезвычайно узкий в плечах — что придает ему тщедушный вид; руки, ноги, шея [368] худобы страшной; лицо худое, бледное, с большим широким лбом, всегда гладко выбритое, без малейшего признака растительности; взгляд неспокойный, нахальный, с претензией на глубину и фатализм; рот с тонкими бесцветными губами, подвижный, осклабляющийся по-старчески, невзирая на то, что Мяскову едва перевалило за тридцать.

Из тех фигур, что, кажется, можно сшибить щелчком. Чрезвычайно юркий. Лицо замечательно выразительно и подвижно. В разговоре постоянно сопровождает речь жестами резкими, отрывистыми; до того жестикулирует, поясняя пантомимой рассказываемое, что кто-то выразился будто он прежде «служил в глухонемых».

Вот человек, которого, к немалому удивлению, я увидел в буфетной парохода отдающим приказания резким, повелительным голосом.

Мясков был в жилете без сюртука и передавал два письма пароходному камериере, т.е. лакею.

Я не скажу, чтоб он особенно обрадовался, увидав меня, но, скрыв тотчас же настоящие свои чувства под принужденною улыбкой, он подскочил, семеня ножками, и пустился распространяться, с ужимками и громким резким смехом, о странностях подобной встречи.

— Куда это вы плывете? - спросил я его.

— Да так... В эти места, - отвечал он, съежив губы и щурясь в сторону, — Хочу посмотреть, что тут делается.

Это было сказано таким тоном и с таким видом, что каждый должен был, мало того, обязан был догадаться о существовании какой-нибудь другой, важной и скрытой цели, дипломатически замаскированной равнодушным, незначащим и туманно неопределенным ответом.

— А теперь вы куда же именно? - спросил я, не обращая внимания на его напускную воздержность.

— Да думаю побывать в Цетинье, в Рагузе, по окраинам...

Он остановился. Я не сделал никакого замечания.

— А за тем, может быть, дерну в Константинополь, - брякнул он вдруг, посмотрев на меня пристально и многозначительно.  [369]

За Константинополем должна была следовать околесная; и действительно последовала стремительно и обильно.

Мясков сообщил мне, что едет в Герцеговину с миссией важною и секретною. «От кого? Нет уж, извините, батюшка, не скажу», - спросил и ответил он за меня, хотя я не подал ни малейшего повода предполагать, что желаю знать, чей именно он уполномоченный. Прибавил, что сперва намерен проследить все нити и снестись с руководителями восстания, имеет в виду собрать всех представителей, разъяснить им их обязанности, сплотить все дело, расширить его и поставить на настоящую почву... и пр. и пр.

Расходившийся Мясков, вероятно, еще долго бы разглагольствовал, если бы ваша беседа, или скорее его монолог, не был прерван: колеса парохода зашумели, явился камериере за билетами, и в каюту вошли дамы, при виде которых Мясков юркнул в уборную, чтобы приодеться.

— Это актер? - спросил меня совершенно наивно Прайор, сидевший в сторонке за порцией чая с десятком сандвичей, и следивший внимательно, не ловимая ни слова, за необычайною жестикуляцией Мяскова.

Чрез несколько минут нас начало порядком качать; пузатые борта дряхлой Австралии заскрипели и запищали; сверху послышались мерные раскаты чего-то грузного: стулья и скамейки стали выделывать зигзаги с паузами; посуда зазвенела в буфетной; висячая лампа над общим столом пошла двигаться как маятник; в дамской каюте послышались стоны, охи, ахи и удушливый кашель; камериере с тазом и лимонами засновал то в ту, то в другую сторону; пассажиры исчезли по каютам.

Мы вышли в море.

III.

От Гравозы до входа в Бокку Катарскую, где никогда нет чувствительного волнения, путь длится в хорошую погоду три часа, в дурную часов пять-шесть.

После четырех часов пути я решился высунуться на палубу, чтобы справиться о пройденном расстоянии.

Погода была ужаснейшая; дождь, налетавший порывами, стегал нас вкось. Капитан, закутанный в [370] гуттаперчевый плащ с башлыком — инцерату, по-здешнему, стоял, съежившись, на кожухах и пытался справляться со своим несчастным судном.

— Что, капитан, скоро Бокка?

Он только махнул рукой.

— Какая тут Бокка! Посмотрите-ка, вон она еще тут, - проворчал он, указывая вправо, где кроме мглистого дождя я ничего не мог различить.

— Кто она?

— Да Рагуза la bella! Черт ее побери... Ни шагу почти не подвинулись вперед: ветер нам не под силу.

Оказалось, что мы не прошли и семи верст за четыре часа. Это выходило уже совершенно безобразно.

— Что же мы будем делать, капитан? Не ждать же вам здесь погоды!

— Я сам это знаю! Надо будет выждать в Веккии. (То есть в Старой. Сокращение Рагузы Веккии или Старой Рагузы (древний Эпидавр), лежащий по прямой линии верстах в пятнадцати от Рагузы, на противоположном берегу залива.)

— Чего же выждать? Не того, надеюсь, чтобы ветер спал? Так ведь мы неделю можем выжидать.

— Нет, это Трамонтана (Название одного из ветров, дующих в Адриатике), долго не дует. К вечеру наверно спадет.

— Когда же мы будем в Бокке?

— Да в таком случае придется переночевать в Веккии — ночью нельзя идти... Если Бог даст, завтра часов в семь будем в Кастельново, а в девять в Ризано.

— Это черт знает что! Вместо трех или пяти часов, более суток... Что же вы делаете с нами, капитан?

— Не я делаю, не так вы говорите. Скажите: компания. Вот это другое дело... На радость себе, что ли, я таскаюсь с этой черепахой и слушаю каждый Божий день жалобы да нарекания от пассажиров? Пять лет твержу одно: не пароход это, а дрызга, страмит только! Ничего не помогает... Все экономия! А не хотят того понять, что эта экономия пожалуй дороже обходится: одного угля сколько сожжешь напрасно.

— Ну не сердитесь, - прибавил капитан мягчайшим голосом, сойдя с мостика и подойдя ко мне. — Увидите, [371] все будет к лучшему... Мы пообедаем спокойно в «тихой воде»; у меня вот какой ястог (Омар по-здешнему) приготовлен на обед. — Он расставил руки чуть ли не на аршин. — И барбоне превосходные. А если будет лунная ночь, мы придем и раньше и покойнее... Посмотрите, ведь теперь это чистый госпиталь — все пассажиры больны.

— Все это прекрасно; я знаю, что вы милейший человек, капитан, и нисколько не виноваты, но от этого не легче. Я тороплюсь очень.

— А что же? - Перебил он меня, пригнувшись ближе, невзирая на то, что мы были совершенно одни. — Разве там есть что-нибудь нового?

Там, значило Герцеговина, восстание.

Надо вам сказать, что капитаны пароходов австро-венгерского Ллойда делились на две категории: на друзей и недругов славянского движения. Средины, равнодушных, не было; по крайней мере мне не случалось встречать таких. Друзей и недругов между ними в ту пору было приблизительно равное количество; я говорю: в ту пору, потому что несколько времени до восстания, преданнейшие «друзья» оставили службу Ллойда по следующему характеристичному случаю.

Когда совершился дуализм, то есть когда Австрия превратилась в Австро-Венгрию, коммерческий флаг Империи подвергся также изменению, обогатившись зеленым квадратом, изображающим венгерский национальный цвет.

И что же? До того в этой анормальной амальгаме претящих друг другу национальностей, называемой Австрией, сильна и живуча ненависть одних народностей к другим, что все капитаны и помощники их, принадлежавшие к славянской национальности, имевшие малейшую возможность приткнуться в другом месте, бросили службу компании, не чувствуя себя в состоянии переварить на «своем» флаге венгерского придатка.

Так как далматские и иллирийские славяне, считающиеся лучшими моряками в Австрии, составляли почти весь мореходный персонал австро-венгерского Ллойда, то пришлось заместить ушедших исключительно мадьярами и итальянцами, потому что немцев между [372] моряками коммерческого австрийского флота нет совершенно.

Оттого эти крайности симпатий и антипатий капитанов, плававших в здешних водах: Славяне были наши друзья преданные, старались помочь и оказать услуги по мере возможности, иногда даже под страхом серьезной ответственности за нарушение правительственных распоряжений и компанейского устава; мадьяры и левантийские итальянцы, напротив, делали где могли затруднения, придирались ко всему, ябедничали на своих славянских товарищей, трунили и подымали на смех восставших, когда чувствовали себя поддержанными, что выпадало на их долю в этих местах не часто, и даже занимались шпионством, сообщая в Антивари, первом турецком порте после Далматии, о слышанном и разведанном в «водах восстания», то есть от Цары до Будуи.

Капитан Австралии принадлежал к «друзьям», что заставляло отчасти переваривать его несчастную каракатицу. Вопрос его о происходящем там не был делом простого любопытства, тут чувствовалось искреннее участие.

— Нет, - ответил я ему, — ничего нет особенного нового, по крайней мере я не слышал.

— Ну, не секретничайте; зачем это между нами?

— Да с какой стати мне секретничать?

— Ну уж!.. Знаем ведь и мы тоже кое-что...

Он хитро подмигнул глазом, и после некоторого молчания продолжал с укоризной в голосе:

— Вот вы жалуетесь на остановку и сердитесь, а господин делегат, так тот ни слова, терпит... А уж кому, как не ему торопиться приездом.

— Какой делегат, капитан?

— Ну, ну, будто вы не знаете, - ответил он с значительною усмешкой. — Говорили с ним час битый, а теперь хотите меня уверить...

Я догадался. Дело шло о Мяскове; он выложил, по всему вероятию, целый ворох вранья за свое четырехдневное плавание на пароходе. (Пароходы Ллойда приходят из Триеста в Рагузу на третий или четвертый день.)

— Зачем обижать старика, - продолжал простодушный добряк. — Ведь знаете, что свой... Пригожусь еще. [373]

Мне стало досадно на нахала, поставившего меня, правда неумышленно, в неприятное положение пред этим добрым и полезным человеком. Сказать же капитану, насколько можно было верить фантастическим россказням Мяскова, я считал бесполезным и неудобным: разуверить его в его упрямом убеждении мне вероятно бы не удалось, и он только счел бы меня за человека, решающегося на самые неблаговидные средства для скрытия истины.

— Я вас не понял, капитан, - поспешил я сказать, пожимая ему руку. — Вы, вероятно, говорите о господине Мяскове... Я с ним действительно знаком, но даю вам слово, что не знаю, делегат он или нет, и чей.

Старик посмотрел на меня недоверчиво.

— Вы может быть не знаете именно делегата Мяскова, а кого-нибудь другого, кто скрывается под этим именем, - настаивал он, хитро улыбаясь.

Экая бесшабашная пустая голова этот Мясков! - подумалось мне. Он, должно быть, выдает себя тут за другого.

И так мне показалось смешно это, происходящее в действительной жизни, новое воплощение Хлестакова, что я рассмеялся.

Добродушный капитан был видимо доволен эффектом, произведенным своими словами, поняв мой смех по-своему, то есть как сознание изобличенного человека.

Меня заинтересовало однако узнать, за кого выдавал себя Мясков, так как несколько времени назад был уже такой случай: один из иностранных волонтеров, явившихся в Герцеговину при самом начале восстания, вздумал было выдавать себя за Карагеоргиевича.

— Кто же такой по-вашему господин Мясков на самом деле, капитан? Скажите пожалуйста.

Он принял серьезный вид.

— Я может быть не хорошо поступаю, что расспрашиваю вас, хотя, вы знаете, не делаю это с каким-нибудь злым умыслом; может быть, так как секреты не ваши, то вы и хорошо делаете, что не высказываетесь... Но позвольте же вам сказать, что мы все знаем отлично настоящее дело... Мы все знаем, что Россия помогает теперь герцеговинцам, как поможет и всем другим [374] славянам, когда придет время... Что бы они делали без России? Пропали бы ни за что!.. Вы и не говорите мне и не уверяйте напрасно... Вот вы тут, например, ездите как корреспондент, а вы между тем не корреспондент, я это наверно знаю; вы только зоветесь так. И про оружие, и про деньги, которые Россия посылает, мы тоже знаем про все!.. И как вы хотите, — продолжал он, горячась все более и более, — чтобы мы поверили тому, что Россия тут безучастна, когда этого не может никак быть, никак, простой здравый смысл говорит, что никак!

И это говорилось в то время когда у нас едва смели мыслить о сборах для вспомоществования разоренных герцеговинских семейств — нечто вроде сбора на погоревших! Когда и речи не могло быть о какой-либо помощи воюющим, когда некоторые из наших заграничных представителей делали все возможное, чтобы задушить раздавшийся, наконец, после вековых мучений, вопль отчаяния наших братьев, когда Герцеговинское восстание выставлялось умышленно как возрождение какой-то коммуны и отрицалась народность Герцеговинского движения!

IV.

Часам к двум мы добрались наконец до «тихих вод» Рагузы-Веккии, сделав таким образом двадцать с чем-то верст за восемь часов плавания. На древних триремах ходили, вероятно, с подобною же скоростью, но для 1875 года, принимая даже в расчет безнаказанность монополии австро-венгерского Ллойда, это было уже совсем несообразно.

В маленькой, отлично укрытой бухте Рагузы-Веккии или Цастава (первого названия упорно держатся итальянцы, второго — не менее упорно славяне), ничтожного, захудалого, умирающего местечка, некогда богатого промышленного города, (Epidaurus) мы избавились от качки и неприятной ее спутницы, не пощадившей, как кажется, никого из пассажиров, кроме Прайора и меня. [375]

Камериере со своим помощником быстро накрыл стол, стал звонить к обеду, и через несколько минут, один за другим, стали появляться, пошатываясь и расправляясь, немногочисленные пассажиры непрекрасного пола, с бледными вытянутыми лицами. Вышел и Мясков, разбитый совершенно, зеленый, с выпученными глазами.

Делегат присел ко мне в ожидании обеда и стал разносить вся и всех: пароходы, море, отсутствие железных дорог в Далматии, сонливость местного населения, и пр. и пр.

— Проклятая качка, - продолжал он, — не дает писать. Сообщений пропасть и спешных, нужных. На привалах писать решительно некогда: сношения, свидания, передача инструкций... Одно время — на ходу, а тут качка, а там ждут.

— Где там?

Там.

— Что ж, это секрет?

— Пока, да.

Зная характер Мяскова, мне показалось несомненным, что таинственные там и они — мифы, иначе малый давно бы уже высказался.

— Вы знаете, - брякнул я ему вдруг, — что вас тут принимают за другого?

Он ни мало ни смутился, и принял только удивленный вид.

— Да? За кого же? Вам сказали? - спросил он, бросив на меня быстрый пытливый взгляд.

— Нет, но подозревают, что вы русский агент.

Он громко и пронзительно захохотал, ёжась и покачиваясь.

— Не правительственный ли!.. Вот это прелесть! Я, и казенная агентура! Чудесно, не правда ли?.. Вы их разуверили, конечно?

— Я говорил с одним только капитаном. Он мне это сказал.

— Ну а что же вы?

— Я ему ответил, конечно, что не знаю за вами никакого делегатства, и что вы действительно господин Мясков и не кто-нибудь другой.

— Отлично... Ну а он? - спросил Мясков уже с некоторою тревогой в голосе. [376]

— Он, кажется, не поверил мне.

Мясков прояснел и видимо успокоился.

— Знаете что, - заговорил он после минутного молчания; — подают обедать. Мы сейчас сядем за стол… Не будем говорить при всех об инсуррекции... Черт их знает, кто такие; еще пожалуй шпион какой-нибудь есть между ними... Будем говорить о посторонних вещах.

За обедом Мясков сначала был, что называется, не в своей тарелке. Капитан и пассажиры величали его все время «господином делегатом», причем он каждый раз бросал искоса взгляд в мою сторону, чтоб уловить выражение лица; во вскоре, вероятно, успокоился на мой счет, природа взяла свое, и он пустился ораторствовать, избегая однако затрагивать все касающееся Герцеговинского восстания.

Пришпоренный, упоенный внимательною аудиторией обедающих, он разошелся вовсю. Тут было и гражданское негодование, оттененное мелодраматическими жестами, и скорбь, причем лицо его выражало безграничную грусть, губы сдергивались трагически концами книзу, а взор, страдальческий и мутный, витал неопределенно в пространстве; и «развитие идей», причем жесты дополняли и без того замечательную образность речи.

— Вникаем глубже в вопрос. Для этого упростим его, господа, возьмем так сказать скелет дела, единую остеологическую его структуру, расчистим его из-под готических наслоений... Да вот, лучше всего: представьте себе артишок...

При этом изображение сведенными вместе пальцами формы артишока.

— Что мы видим? Что? Колючки, листья, жесткость, терпкость... Ничего не говорит вам вещь, колется и больше ничего. А если мы его возьмем вот так и станем щипать...

Изображение щипания листьев артишока.

— И щипать, и щипать, и чистить, и перебирать....

Голос начинает возвышаться, чувствуется подымающееся раздражение.

— Когда мы сорвем все эти безобразные оковы, ненужные атрибуты, когда мы избавим плод от капризной готической амплификации природы, то получится что?  [377]

Последние слова резко и быстро, почти грозно.

— Получится наконец, сердцевина...

Изображение ладонью сердцевины, и светлая улыбка.

— Простая, сочная, вкусная, питающая, полезная сердцевина!

И все так. Это была целая мимическая поэма.

Публика была, по-видимому, чрезвычайно довольна оратором и слушала его молча, выпуча глаза. Прайор, понимая из девяти слов на десятое — разговор шел по-французски — смотрел на разнузданного Мяскова как на даровое представление. Старик капитан восхищался более слововерткостью, необычайными оборотами и в особенности образными сравнениями «господина делегата», не вникая кажется далее в смысл речи.

— Знаете что, - обратился по-русски ко мне Мясков, закуривая папиросу и прихлебывая кофе, — мне нужно было бы переговорить с вами на счет кой-чего... Вы ведь теперь к инсургентам едете?

— Да.

— Так-таки прямо в горы?

— Да.

— Скажите мне, пожалуйста, ваше мнение об этом восстании.

— Мнение в каком отношении? Серьезное ли это движение или нет? Есть ли надежда? Вы это хотите сказать?

— Нет. Такие движения делают серьезными или не серьезными... Это зависит от рук, в какие они попадут, - оборвал меня Мясков докторальным тоном. — Нет, я не то хочу знать. Вы мне скажите вот что: запустил здесь кто-нибудь лапу, или нет? Я особенно интересуюсь этим капитальным пунктом.

— Почему же вас так интересует этот «капитальный пункт»?

— А вот почему: если дело тут настоящее, если они поднялись, чувствуя сами пробуждение свободной гражданственности, то это прекрасно — работа моя упрощена на пятьдесят процентов; если же они поднялись просто по наказу, то прежде придется еще учинить над ними, так сказать, предварительную операцию. Я получил очень важные, конечно секретные, сообщения относительно роли, которую играет во всем этом Черногория... Я по всему замечаю, что лапу-то запустила должно быть она. [378]

— То есть что она помогает герцеговинским семействам, укрывшимся у ней, и не перехватывает восставших? Да как же вы хотите чтоб она оставалась равнодушною при виде страданий своих единокровных, и не помогла бы им?

Мясков скорчил скептически сострадательную, ядовитую улыбку.

— «Осталась равнодушною», «страдания», «единокровные братья», «спасение погибающих»! Оставим эти нежности. Это ведь хорошо в литературе... Я и та группа, которой я представитель, смотрим на дело так: Первое, запрос инсургентам: Свободы хотите или присоединения?.. Ответ: свободы! Безусловной свободы! Мы и будем действовать сейчас же в этом смысле: общее собрание, выборное начало, провозглашение временного правительства, исполнительный комитет, разрешение социальных задач, провозглашение прав человека, выяснение нормальных отношений индивидуума к обществу, уведомительные ноты правительствам, и пр. и пр. и пр. ... А ответят они, — Мясков приподнялся и низко, убого поклонился, с забитою глупою улыбочкой. — А ответят они: Присоединиться, батюшка, хотим к этой самой Черногории... А в таком случае действовать придется иначе. План готов и для этого казуса: Черногория здесь что? Ретроградное начало, деспотизм, преграда, тормоз!.. Следовательно, прочь его с дороги; следовательно, сбить его надо на сторону!.. Пропаганду в ход, разъяснить этому мужичью настоящее дело, представить возможность немедленного освобождения... При этих событиях это не большого труда будет стоить... А затем уж дело пойдет как по маслу: собрать народ в избирательные комитеты, то, что у нас во Франции называется comices electoraux... Сейчас почувствуется, что дело поставлено на серьезную ногу!.. Затем, заставить избрать семь или восемь — больше не нужно — членов, которых тотчас же под сапог. Принимаем меры обороны, и заявляем. Сливаемся с восстанием, и заявляем. Провозглашаем временную диктатуру, и заявляем. Назначаем свое временное правительство, и заявляем... Тотчас же все заявляем нотами. Тогда посмотрят!..

Я слушал внимательно этот вздор. Меня интересовало одно: сам ли он вбил себе в голову всю эту ахинею и [379] явился делегатом своей собственной персоны, выдавая себя для пущей важности за посланного целою группой деятелей, или же в самом деле нашлась сумасбродная клика, взявшаяся так разумно содействовать начинающему восстанию. Зная обстоятельства, в которых находился Мясков в Париже, трудно было представить чтоб он предпринял такое путешествие на собственный кошт.

Появление такого удивительного «делегата» было, по-видимому, в связи с теми нелепостями, какие распускались о Герцеговинском восстании в первые его месяцы. Французские газеты извещали, что во главе движения стоят французские коммунары 1871 года, упоминались даже имена братьев Мэ, Гальяра и пр.; немецкие, а главное австрийские антиславянские газеты говорили о чисто демагогическом характере восстания, инсинуировали, что это движение социалистическое, и что чуть ли не все плевелы Интернационалки съехались в Герцеговину, чтоб из этого забытого уголка разлить пожар по Европе; итальянские и французские клерикальные газеты указывали, между прочим, на наплыв «Гарибальдийского сброда» в Герцеговину и Далматию как на доказательство искусственности движения и его демагогического характера. Туркофильские органы, некоторые из английских журналов (напр. Daily Telegraph, Standart), венская Neue Freie Presse, мадьярская Pester Lloyd и другие, пользовались почти исключительно сообщениями турецких консулов, которые, разумеется, раскусили все выгоды представления чисто народного движения в должном социалистско-космополитическом освещении.

С другой стороны, несколько разноплеменных авантюристов, появившихся в первых бандах, а также положение глухо-враждебное Черногории, принятое Любибратичем, окружившим себя «интеллигентным персоналом», состоявшим почти исключительно из итальянских, французских и австрийских проходимцев, все это по-видимому до некоторой степени оправдывало вышеприведенные слухи. О настоящем восстании в первую пору не имели понятия, так как оно происходило внутри страны, куда никто не решался заглядывать. Народ дрался себе в горах, помышляя не о программах, а только об одном: отбиться и освободиться от лютого врага. Редких иноплеменных волонтеров, решившихся [380] проникнуть вглубь страны, он принимал радушно в свои отряды, но не сближался с ними и не внимал никаким политическим инсинуациям.

К началу ноября (1875) много из наплывного «инсуррекционно-интеллигентного» люда исчезло из Герцеговины и окраин. Не видя для себя выгод в такой стране, где поживиться было нечем, не находя послушных прозелитов в восставших, и видя что последние все более и более чуждались своих непрошеных наставников, космополитическая интеллигенция отправилась искать счастья в других местах.

В такую неблагоприятную для своих планов минуту явился несчастный Мясков.

Разговор наш прекратился, и на этой почве не возобновлялся более за остальное время вашего пребывания на пароходе. Раз только Мясков попытался повернуть речь на свою организацию благосостояния Черногории.

— Я много думал, - сказал он. — И вижу, им особенно нужны серьезные аграрные заковы, конечно, рядом с другими реформами.

— Аграрные законы?!

— Разумеется.

— Когда почти вся страна занимается скотоводством? - ответил я, стараясь сохранить серьезный вид.

— А луга? Вы забываете это важное условие...

— Они посылают скотину пастись в горы.

Я не мог удержаться от смеха. Мясков, очень недовольный, отошел и больше не заикался о реорганизации турецко-славянских земель.

V.

На следующее утро, часам к семи, пришли мы в Ризано.

Дождь продолжал лить как из ведра, так что на этот раз все прелести Каттарской Бокки пропали для бедного Прайора, который, основываясь на моих словах, приготовился было набросать кроки этих дивных видов. Англичанин был тем более в отчаянии, что не предвидел возможности послать вскоре рисунки своему журналу.

Вид с палубы представлялся грустный и угрюмый. [381] Густые облака лежали низко, гораздо ниже гребней гор, окружающих нас со всех сторон. Впереди черноватая стена, исчезающая в темных тучах. У подножия этой мрачной громады с полсотни каменных домиков, с виду налепленных друг на друге и скученных тесно, боязливо, будто страшась грозного соседства огромных глыб, нависших со всех сторон над маленьким городком. Ближайшие домики вылезают совсем на воду, поставленные переднею частью на сваи и каменные устои. Миниатюрная набережная в несколько аршин шириной. Пять-шесть далматских барок и несколько лодок, привязанных к сваям, торчащим из воды вдоль набережной.

Во все другие стороны, куда ни взглянешь, направо, налево, назад, везде проглядывала по временам сквозь дождь та же сплошная чернеющая стена гор, упирающаяся в тучи.

Мы с Прайором высадились на берег.

— Послушайте! Так я на вас вполне рассчитываю! Ни слова обо всем говоренном... Вы дали слово! - закричал мне Мясков, когда я спускался по трапу. Мясков должен был высадиться в Каттаро.

— Вам ведь уж сказано, что можете быть спокойны!

— Ну да, ну да, знаю; я это только так, для памяти... Да, кстати, я как высажусь, меняю имя, лучше будет. Я хочу назваться: Алеко... Просто Алеко... Как вы находите? Хорошее имя? C’est local....

— Отличное! - закричал я ему, чтоб отвязаться.

Пока мы отчаливали, Мясков продолжал кричать, но слова уже не долетали до нас, и наконец, неизвестно почему, показал рукой масонский знак.

— Mon ami, - обратился ко мне совершенно серьезно Прайор, следивший в недоразумении за Мясковым, — неужели это не актер?

— Да нет же, - отвечал я, смеясь, — я вам уже сказал.

— Как жаль! - продолжал Прайор с убеждением.

— Почему же?

— Что за мимик! И все это пропадает так, даром. Отличные бы деньги мог зарабатывать и известность бы получил...

Городок уже давно проснулся. На крошечной площади, составляющей нечто вроде уступа у левого конца набережной, происходило необычайное движение, невзирая на отвратительную погоду. [382]

Несколько десятков маленьких горских лошаденок и мазг (мулов), навьюченных серыми мешками, занимали часть площади. Вокруг суетились, крича немилосердно и перебраниваясь, человек двадцать погонщиков из «поморян» (прибрежных жителей). Тут же, мерно и важно расхаживали несколько черногорцев в грязных белочах, черных капах и без оружия, что производило странное впечатление, до того глаз привык видеть при этом платье всегда оружие.

Черногорцы не имеют права появляться вооруженными на австрийской территории; с другой стороны, по своим обычаям, они ходят всегда при оружии, а по существующему закону не могут отлучаться безоружными более чем на час расстояния от своего жилища. Поэтому они обыкновенно расстаются на самой границе, и крайне нехотя, со своими неразлучными друзьями, пушкой (ружье) и кинжалом. Оружие хранится, до их возвращения, или в австрийском таможенном домике, или у кого-нибудь из знакомых пограничных поселян.

Мерно разгуливавшие черногорцы присматривали, по-видимому, за навьючкой коней и мазг.

В другом углу площади стояла толпа человек в пятьдесят мужчин и женщин в лохмотьях. Мужчины истощенного вида, страшно загорелые, почти черные, в одних рубахах с широко раскрытым воротом; грудь их черная, морщинистая, покрытая густо волосами, обнажена почти по пояс; широкие гачи (шаровары) из толстейшей парусины, некогда белой, доходящие до колен, ободранные и протертые; красный широкий пояс, дырявые невыразимо засаленные чарапы (шерстяные чулки) и сбитые, проквашенные в слякоти опанки (лапти из бараньей шкуры); на голове, у одних грязнейшие красные шапки вроде турецкого феса, у других красные пояса, скрученные и обмотанные чалмой. Женщины в не менее засаленных парусинных продранных рубахах и таких же юбках; на голове красные шапки и черные повязки вроде платка.

Эта жалкая толпа, от которой веяло горестью, забитостью, ужасающею нищетой, страшною беспомощностью, молчаливо стояла, тупо поглядывая по сторонам и будто чего-то ожидая. Несчастные, едва прикрытые своим [383] рубищем, не обращали внимания на холод и непогоду, и стояли по щиколку в грязи.

То были герцеговинцы, укрывшиеся в Черногории и посланные в Ризано за получением провианта для своих семейств.

По недостатку перевозочных средств, черногорское правительство было вынуждено возложить доставку продовольствия на самих потребителей, вследствие чего, по два раза в неделю, в Ризано и некоторые другие пункты являлись посланные от ближайших герцеговинских кочевок за кукурузкой.

Это тяжелое и пресное до приторности тесто, испеченное плоскими четырехфунтовыми хлебами, составляло в то время единственную пищу бежавших герцеговинских семейств.

В Ризано я знал отличного человека, чрезвычайно услужливого и всею душой преданного славянскому делу, купца Илью Радовича. Он был, что называется, золотым человеком для отправляющихся в горы: находил лошадей, торговался с эксплуататорами, далматскими поморянами, промышляющими наймом верховых коней до Грахова и обыкновенно «сдирающими шкуру» с новичков-путешественников, принимал на себя скучную заботу заготовления съестной провизии на дорогу, и пр.

Окинув беглым взглядом площадь, мы поспешили укрыться от дождя в гостионнице, считающейся местным Cafe Anglais.

Маленький одноэтажный дом плачевного вида, выходящий углом на площадь; над входом черная доска с упомянутою надписью и полинявшим изображением какой-то страшно усатой головы в черногорской шапке; пол вровень с улицей, вследствие чего высочайший порог, нечто вроде плотины от уличной грязи; прилавок с графинами сливовицы (водка), бутылками пива и кувшинами вина; направо маленькая биллиардная с продранным и затасканным до невероятия бильярдом, — такова главная гостионница, или траттория, или алберга Ризано.

Там я нашел целое общество знакомых, сидевших за кавою (кофе): Илью Радовича, черногорского сенатора Матановича, приехавшего для наблюдения за выгрузкой и отправкой в горы муки и сухарей, другого Матановича, [384] исполнявшего должность надзирателя за раздачей хлебного пособия герцеговинцам, и одного русского волонтера.

От Матановича я узнал о движении Реуф-паши из Гацко к Никшичу. Пришедший только что посланный из гор сообщил, что паша двинулся два дня пред тем, что ожидается битва, что к Лазарю (Сочице) оставшемуся у Пивы, спешат другие отряды, и пр.

Мы с Прайором очень обрадовались этим известиям.

— Итак, вскричал Прайор, — мне, наконец, удастся срисовать самую битву! Это великолепно! Поедемте сейчас, не теряя ни минуты... Только вот что, — прибавил он после некоторого молчания и несколько охлажденным голосом, — нас ведь не заставят, mon ami, принять участие в сражении?

Я его успокоил насчет этого, и мы, не теряя ни минуты, стали собираться в дальнейший путь. Радович принялся было нас уговаривать не пускаться в горы по такой погоде и предлагая выждать в Ризано, пока не перестанет ливень; он даже, по доброте своей душевной, вздумал было уверять меня, что теперь ни лошадей, ни проводника нельзя будет найти, но видя, что все эти невинные хитрости ни к чему не ведут, он кончил тем, что отправился на поиски, с обещанием часа через два приготовить нам все к отъезду.

В десять часов мы выезжали из Ризано, при еще более ужасной погоде: дождь продолжал лить ливмя, а в горах слышались частые раскаты грома — к дождю присоединилась гроза.

Мы достали двух верховых горских лошадей, мула для вещей и проводника поморянина. Он должен был доставить вас только до Грахова, где нам предоставлялось приискать самим средства для дальнейшего пути. Я знал, что в Грахове будет очень трудно найти лошадей, и предлагал поморянину нанять его коней на весь путь, но он и слышать не хотел об этом.

— Помилуй, господине, — отвечал он упорно, — чуешь (слышишь) битка (битва) будет, велька битка, кажет (говорит) воевода (Матанович)... Не будь коней — другое дело, я бы пошел с вами, а то с конями нельзя — поранить могут.

— Да ты же говоришь что один пошел бы с нами [385] в битку. Тебя разве не могут поранить? За коней ты боишься, а за себя нет?

— Разумеется, кони мои каждый по пятидесяти дукатов мал-мало стоят. Не пропадать же им!

— А себя ты значит ценишь дешевле?

— Я ништа (ничего). Мы, господине мой драгий, и так пойдем без новаца (без денег) с турчиной драться. Не в первой, Богами! (ей Богу)... Я зерна (пули) не боюсь, ну а кони друга стварь (вещь)… Хочешь, купи, господине, ну и забирай их в битку, а так, Богами, хоть ты мне по пяти дукатов в день давай, нельзя... Мазгу так и быть дам поденно, а сам пойду с пушкой.

Поморяне не отличаются храбростью и отвагой, и стоят очень невысоко во мнении славянских горцев; поэтому, невзирая на все его божбы, благородное заявление проводника насчет готовности идти самому «в битку», но с предварительным условием продажи коней, следовало отнести к попытке эксплуатации en grand.

От Ризано в упор путь поднимается по крутизне зигзагами. Это военная дорога к пограничному форту Драгай, построенная австрийцами после событий 1869 года (бунт боккезов, т.е. прибрежных горцев Бокки Каттарской). После двухчасового утомительного подъема мы достигли первого гребня и здесь были наконец охвачены тучами, что вас тотчас же избавило от ливня, под которым мы до того все время квасились.

(До след. №).

Петр Петров

Текст воспроизведен по изданию: Очерки герцеговинского восстания // Русский вестник, № 11. 1877

© текст - Петров П. 1877
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Анисимов М. Ю. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1877