Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

БАЦЕТИЧ Ф. М.

СТАРАЯ СЕРБИЯ, ЕЕ ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ

IV.

На другой день, рано утром, я пошел на сход. Кмет и несколько туземцев стояли под тенью большого грушевого дерева, а невдалеке под другим деревом сидел, прислонясь к нему спиной, турок, вооруженный двумя пистолетами и большим кинжалом. Длинное ружье висело на суку, а немного подальше привязанная лошадь щипала траву. Я обменялся с кметом и селяками обычным народным приветствием. Турок, увидя меня, спросил кмета, кто я таков и откуда пришел. Последний удовлетворил его любопытство.

Собравшийся народ и кмет разговаривали между собой в ожидании прочих сельчан. Спустя несколько времени кмет, выйдя на средину, спросил:

— Все ли пришли?

Но многие не могли поспеть к назначенному сроку по отдаленности места: мы опять принялись разговаривать, а между тем стали подходить опоздавшие селяки. Все здоровались друг с другом и осведомлялись о домашних. Кмет опять спросил: «Все ли здесь?» [78] и на утвердительный ответ стал выкликать каждого по имени и прозвищу. Некоторые отвечали:

— Я пришел за такого-то.

Жены за своих мужей, вдовы за своих детей.

— Итак, выслушайте, братья, для чего я собрал вас на састанак: от мудира подучен приказ, по царскому повелению, собрать для царского войска по одному оку масла и по десяти ок пшеницы с каждого женатого мужчины; да столько-то мешков с каждой кметии (общины). Надо постараться заплатить скорее подать и приготовить продовольствие, потому что идет война с Черною Горой. После войны царь каждому за все заплатит.

Мертвая тишина царствовала во всем собрании. Кмет говорил стоя, а прочие сидели, или стояли, как кому было удобнее.

— Все ли вы слышали, братья, что я вам сказал? — повторил опять кмет.

— Слышали нашу беду, — отвечали присутствующие.

Кмет сел на небольшой пригорок и задумался в ожидании народного решения.

Селяки тихо заговорили между собой, пожимая плечами и покачивая головой. Так прошло немного времени, и кмет обратился опять к народу:

— Давайте же совещаться по-братски, чтобы не терять напрасно времени. Между нами есть люди пожилые и бедные; надо постараться, чтобы всем отделаться как-нибудь от этой беды. Я уверен, что царь нам за все заплатит.

Едва кмет произнес последние слова, как на сходке поднялся громкий ропот:

— Что ты говоришь нам о царской уплате? Мы не дети, чтобы не понимать обмана. Не было еще примера, чтобы турки исполняли царские слова. Мы ограблены и доведены до нищеты, ходим оборванцами, по милости этих обещаний. Все пропало, что ни попадало в турецкие руки, как в волчью глотку. Так ли мы жили прежде? Нам доставало и царю платить, и себя с челядью (семейством) кормить, а с тех пор, как Омер-паша прошел в Босну и была война с московом, мы вконец разорены. То давай волов и лошадей для перевозки пушек и в подводы, то сена и хлеба для царского войска, то строй мосты. А заплатили ли кому из царской казны?

— Никому! — отвечали из толпы.

— Вот в чем мы остались, — сказал один старик, [79] показывая лохмотья своего кафтана. Вам известно, братья, что я не пьяница, работал без устали и днем и ночью, и получил от отца порядочное наследство, а теперь под старость остался без рубашки. Все, что было, ушло на подати. Мне нечем платить, хоть рубите голову.

На кмета посыпались со всех сторон упреки.

— Что же вы, кметы, молчите и не говорите туркам, что мы вконец ограблены их ежедневными поборами? Вы только собираете сходки и тянете из нас последние силы. Нам остается или продать своих детей, чтоб уплатить подати, или потурчиться, или бежать, куда глаза глядят.

Кмет стал уговаривать народ.

— Напрасно вы обвиняете кметов в общей беде; вам тяжело, а нам еще хуже. Сколько раз мы говорили туркам, что вы разорены, что у вас ничего нет; они грозят нам темницей, если мы им не доставим всего в порядке. Мы стоим между двух огней: с одной стороны турки с своими угрозами, с другой вы с обвинениями и нападками. Турки ничему не верят. Если вам кажется, что я вас обманываю, прошу вас, снимите с меня это бремя и выберите другого, который лучше будет вас защищать против турок.

Наступило краткое молчание, после которого народ стал совещаться между собой, и решил собрать по возможности требуемую подать, с условием, что кмет представит мудиру, как народ доведен до крайности бесчисленными налогами.

— Ты знаешь, — говорили селяки, — что у нас нет ни одной лошади. Все, что мы соберем, хлеб и масло, мы принесем в монастырь на своих плечах, а там турки пусть разделываются сами, как знают, с награбленным добром.

— Нельзя, братья, — возразил кмет: — приказано доставить сбор в Новую Варош.

В народе послышался сильный ропот. По справкам оказалось, что в одной местности совсем не было лошадей, в других они или находились постоянно в подводах у турок, или отняты, или загнаны и пали.

Споры о доставке подати прекратились, и кмет пригласил поселян к совещанию о том, сколько кто может дать хлеба, масла и пр. Некоторых стариков и бедных вдов вовсе уволили от взноса подати, и их часть разложили на более зажиточных. [80] Последние роптали, но уступили общему приговору: «Как скажут люди, так тому и быть!».

В это время выступила вперед одна бедная женщина и объявила, что муж ее уже два года слепой, и что у нее ничего нет. Она просила освободить ее от этой беды, но сход решил, чтоб она заплатила только половину, то есть, половину сбора с женатого мужчины.

Турецкий правитель все это время крепко спал под тенью дерева в нескольких саженях от сходки.

В прежнее время определение количества подати делалось таким образом: с беднейших брали меньше, или и совсем освобождали от платежа, а что приходилось с них, то раскладывали на тех, у кого было больше достатка. Бедняков называли сиромахами (сиротами). Богатых звали задружными (счастливыми) (Задруга – когда в семье много рабочих рук и все работают в общую семью. Такие семьи в народе называются счастливыми и, наоборот, одиночки считаются несчастными или сиротами). В числе таковых считались семейства, где было много взрослых мужчин, женатых и холостых, дружно работавших и живших согласно. На них раскладывалась обыкновенно повинность сиромах, стариков и бедных вдов с детьми. Зажиточная вдова с малолетними сыновьями вносила в первый год смерти мужа только полголовы, за шесть месяцев, а за семилетних мальчиков давала харач за каждого, но освобождалась от остальных податей. За детей женского пола ничего не платилось; девушки, считавшиеся по народному понятию бессильными и слабыми, также были изъяты от повинностей. Но турки, отобрав оружие у народа, уничтожили все его старинные права и обложили податью всех без исключения.

Разбирательство селяков было прервано появлением одной женщины, которая громко заявила, что она, бедная вдова, осталась с малыми сиротами и не может ничего дать. Селяки молча переглядывались между собой, а бедняжка продолжала рассказывать, как летом она ходит на поденную работу к соседям жать хлеб, а зимой прядет шерсть и пеньку, вяжет носки и таким образом содержит свою осиротелую семью. Проснувшемуся правителю не понравился резкий тон женщины; он покраснел, поджал под себя ноги и закричал во все горло:

— Ты должна платить, что царь требует, хотя бы у тебя такие были зубы! — прибавил он, показывая свой указательный палец. [81]

Женщина не оробела и сердито отвечала оборванцу:

— Когда мой муж был жив, он платил, как и другие люди, и задолжал по милости разных податей и царских бед. Я уплатила все его долги и осталась с одними сиротами. Не прикажешь ли их продать для царского налога, от которого освобождены все вдовы?

Турок вскочил с своего места и грозно закричал:

— Молчи! Продавай свою последнюю курицу, одежду и детей, а царю плати!

Женщина изменилась в лице от его угроз, наконец, собравшись с духом, сказала:

— Хорошо тебе издеваться над беззащитной женщиной, но как ты ни стращай, а я платить не стану и скорей убью своих детей и брошусь в воду, нежели продам их за беду.

Турок рассвирепел и стал браниться неприличными словами. На сходке поднялся шум.

— Долго ли еще нам терпеть такое зло? У нас все обобрали до голой души, и грозят еще продать наших детей, силой потурчить нас. Нет! Этого не будет.

Састанак принимал грозный характер, но кмет и более благоразумные старшины стали уговаривать и успокаивать народ. Кмет подошел к турку и сказал:

— Сядь, пожалуйста, на свое место; не мешайся в наши дела и не нарушай порядка. Мы сговоримся между собой и все, что следует, соберем по своим силам и уплатим царю.

Турок, заметив народное волнение, послушался кмета и сел опять на свое место, но не переставал ворчать и показывать свое неудовольствие покачиванием головы. Один из селяков не вытерпел и сказал:

— Если б не семья, я положил бы на месте этого кровопийцу его же ружьем, и пулей прилепил бы его сердце к грушевому пню.

Я шепнул ему, что турок может услышать и застрелить его наповал.

— Как бы ни так! — насмешливо отвечал он. — Я не позволю ему выстрелить больше одного раза. Или он убьет меня сразу, или я, полумертвый, разорву его зубами и руками.

— Где ж тебе убить его, — возразил я, — когда у него кинжал, два пистолета и длинное ружье, а у тебя нет ничего?

— Что нужды! Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Вот как тяжело; так и кипит кровь. Я не пожалел бы своей [82] головы, чтоб отмстить за оскорбление бедной вдовы, да другие пострадают от этих собак.

Поселяне между тем занимались раскладкой подати. Кмет вызвал по имени и прозвищу моего собеседника и сказал ему:

— Ты не слушаешь, о чем говорят на сходке, а ведь мир наложит на тебя большую долю раскладки, и ты же скажешь, что с тобой несправедливо поступили.

— Оно и так несправедливо, потому что нам не след платить эту беду, да правда-то погибла на Косовом Поле, и нас об ней не спросят, а плати чем хочешь, хоть своих продавай.

Ему объявили, что он должен дать за такого-то известное количество хлеба и масла.

— Хорошо, — говорил он, — назначайте по своей душе, я заплачу, пока есть чем, а после не надейтесь на меня.

— Эх, брат! — прервал его кмет: — нам всем предстоит бедность и разорение. Откупимся от беды, пока есть возможность, а после спасайся каждый как знает с своей головой и семейством! Кончайте скорее с этой бедой; уж наступает ночь; решайте живей между собой; послезавтра весь сбор должен быть здесь на месте. Слышите ли, братья?

— Все слышим свою беду, — последовал ответ с шумом и проклятием из толпы.

После долгих споров и расчетов, кому сколько платить за себя и за бедняков, и кого освободить совсем, люди постановили, чтобы на третий день каждый принес свою часть в монастырь Баню. В толпе не обошлось без ропота на такой незаконный побор, но потом все утихло, и састанак кончился после заката солнца. Бедняки, сироты, старики и вдовы общим приговором были освобождены от налога.

Народ стал расходиться по домам, а я, кмет и турок отправились в монастырь. Последний ехал верхом. Я заметил, что на сходке люди были безоружны, да и самый састанак имел вид печальный, угрюмый. Как изменился народ в двенадцать лет! Он совершенно упал духом; на лицах выражение безвыходного горя, самая одежда носила на себе следы бедности. Осталось одно только от былого — готовность помочь друг другу. Никакие притеснения не могли искоренить эту прекрасную черту в нравах сербского поселянина.

Придя в монастырь, я отправился с Кметом на квартиру Макария и остался с ним у него ужинать. Отец Макарий [83] спросил меня, где я ночевал, и я по порядку рассказал ему все, что видел и слышал, коснулся и того, что народ обеднел и много переменился против прежнего; но он поспешил переменить разговор. После ужина мы разошлись спать.

V.

На другой день после схода сельчан меня разбудили очень рано к заутрене, и я пошел в церковь. Макарий позвал меня на клирос и дал мне церковную книгу, напечатанную мелким шрифтом и порядочно закапанную воском. Я с трудом мог разобрать, но отказаться были неловко, чтобы не подать повода сказать, что педагог не умеет читать. К счастию, заутреня и обедня скорехонько отошли. После богослужения Макарий пригласил к себе на черный кофе старосту монастыря, кмета и некоторых лиц, бывших в церкви, в том числе и меня, но уже не так ласково как в первый раз: он мне просто сказал «иди и ты с нами». Я готов был отказаться от его приглашения, но пошел единственно с целью все хорошенько разузнать, послушать и рассмотреть, в особенности житье-бытье гостеприимного хозяина. Все приглашенные последовали за монахом. У самых дверей комнаты он снял свои туфли. Первый вошел староста и по приглашению Макария сел на почетное место; подле него поместился хозяин; прочие гости, в том числе и я, заняли тоже указанные места вокруг стены на старом вытертом ковре. Макарий захлопал в ладоши; явился слуга, неся на подносе кофе и водку, и стал подносить, начиная с Лаптоша и Макария. После угощения все закурили трубки.

Макарий очень кстати коснулся так же и о моем паспорте, завел речь о моем прибытии и об устройстве школы.

— Это наш брат, — сказал он, указывая на меня и называя по имени, — родился здесь, но учился в Сербии. Он пришел на родину, чтоб быть учителем. Желаете ли вы открыть школу при монастыре и поручить ему воспитание ваших детей?

Все, кроме старосты Лаптоша, отвечали в один голос:

— Как же! Мы будем очень рады, только об этом надо будет потолковать на састанке.

Макарию, казалось, нравилось такое единодушное заявление селяков, но он часто посматривал на старосту, а тот упорно молчал и только выпускал изо рта густые клубы табачного дыма. Озадаченный монах задумался и, поглаживая свою черную бороду, [84] украдкой взглядывал на своего молчаливого соседа. Наконец он опять заговорил:

— Но будете ли вы в состоянии платить жалованье учителю? Ему нужно одеться, обуться и прокормиться.

— Что тут толковать о жалованье! — сказал один из гостей. — Если мы даем подать туркам и владыкам, то можем платить и учителю. Тут прямая польза для наших детей; они не будут так же глупы, как мы. Нам лучше иметь дело с своим человеком; он скорей поймет наши нужды, чем тот, кто нас не знает.

Последние слова простодушного селяка видимо не понравились монаху; он хорошо понимал, что на него смотрели как на чуждого пришельца.

Между тем староста, выкурив свою трубку, важно встал, простился со всеми и вышел из комнаты. Макарий побежал за ним, и на лестнице послышался тихий шепот между ними. Поселяне с недоумением посмотрели друг на друга. Через несколько минут монах вернулся и чтоб отвлечь общее внимание от странных выходок своего почетного посетителя, повел речь опять о школе.

— Вчерашний день я писал к сараевскому владыке об этом брате, я буду очень рад, если он уважит мою просьбу, потому что вы сами желаете иметь учителя из ваших земляков. Вот мы и заживем здесь, — прибавил он, обращаясь ко мне; — ты будешь учить детей, а я займусь храмом Божиим.

— Дай Бог, чтоб было так! — отвечали присутствующие.

Макарий перешел к другому разговору и с улыбкой сказал мне:

— Завтрашний день мы поедем с тобой в Новую Варош, чтобы представить тебя мудиру, купцам и ктиторам и поговорить с ними насчет школы. Только тебе надо взять царскую тескеру (турецкий паспорт), а сербский паспорт оставить у мудира. Такой нынче здесь порядок.

— Э! Совсем не нужно менять паспорта, — возразил один из селяков, мигнув мне глазом. — Все равно...

— Я лучше это знаю, — перебил его монах. — Сербский паспорт не имеет здесь никакой силы, а с царскою тескерой он пойдет свободно и безопасно куда захочет.

Поселянин недоверчиво покачал головой и мигнул мне, давая понять, чтоб я не слушался лукавых советов моего незваного покровителя. [85]

Видя такие увертки полумонаха, я сразу понял, что мне не быть здесь учителем и что, пожалуй, еще наживу себе беды. Тут я вспомнил, что у меня нет метрического свидетельства.

— Господин Макарий! — сказал я, — мне нужно выправить себе крштено письмо (метрику); я родился здесь и крещен, кажется, в этом монастыре; следовательно, вам не трудно написать и выдать мне свидетельство о моем рождении.

— Я не могу этого сделать, — отвечал он. — В то время, когда ты родился, не было метрических книг, а я почему знаю, кто тебя крестил?

— Я не виноват, — возразил я с досадой, что тогда не было метрических книг; да их и теперь, кажется, нет у вас, но есть доказательства у меня, которые важнее книг, а именно, мой отец родился здесь и крещен в этом храме, мои деды здесь родились и умерли; вон и кладбище, где их останки почивают. Отец мой жив, здесь налицо, крестного моего отца сыновья живы, кумовья здесь тоже налицо, их показания достаточны будут для выдачи мне метрического свидетельства.

— Да я-то не имею права выдавать свидетельства: я не священнослужитель, а только настоятель монастыря; у меня даже нет монастырской печати.

— У кого же она? — спросил я с удивлением.

— У Милана Лаптоша.

— Что ж мне теперь делать?

— А вот что. Когда мы приедем в Новую Варош, то пойдем к Михайлу (Мичи) Борисавлевичу; он главный старшина и ктитор здешнего монастыря. Мы попросим у него письмо к Лаптошу, чтоб тот выдал нам печать, и по возвращении сюда напишем метрическое свидетельство, вызовем твоего отца и других свидетелей, которые помнят, когда ты родился, и подождем приезда Христифора или Неофита: тот или другой подпишется, мы приложим печать, и ты получишь свое свидетельство, составленное по форме.

При этом разговоре сидевшие в комнате селяки прибавили, что они все подтвердят законность моего рождения и крещения, а кмет добавил, что он сам скажет Борисавлевичу о немедленной выдаче мне крштена письма. Предложение кмета, как кажется, не понравилось Макарию. Он стал извиняться недосугом, и все гости разошлись.

Оставшись одни, мы с Макарием пошли в поле. Дорогой проходя по прежним границам монастырской земли, Макарий [86] жаловался на турок, что они очень много присвоили себе монастырских земель и совершенно разорили обитель; он прибавил, что намерен начать с ними тяжбу о возвращении отчужденной собственности монастыря.

Я по необходимости одобрял все его действия и старания, а в душе смеялся над его словами, зная, что без силы не воротишь того, что раз попало в турецкие руки. Мы шли северо-восточной стороной монастыря, местностью, называемой Тавор, потом спустились к реке Ярмовац. Монах шагал впереди и указывал мне монастырские межи и удуты (самородные межевые признаки, камни, деревья, горы, дороги и проч.)

— Вот куда идет наш удут, — говорил монах, — через вершину этой горы с Большого Камня, потом прямо через Кутловачку Косу до Речицы, а оттуда по ее течению до реки Лима, но около самой Речицы турки захватили одну местность и поселились на ней

— Давно ли они ее заняли? — спросил я.

— Не могу тебе сказать, потому что я здесь недавно, но слыхал об этом от здешних поселян и успел даже кое-что разузнать; думаю, что со временем принесу немалую пользу храму Святителя Николая Чудотворца. А ведь ты мог бы также быть полезен, — сказал он вкрадчиво, — если бы послушался меня.

— В чем? — спросил я.

— Да вот постригся бы в монахи, надел бы такую же шапку, как моя, и стал бы учить детей. Я занялся бы хозяйством и иногда помогал бы тебе в преподавании; насадили бы хороший виноградник, развели бы побольше скота и не вмешивались бы в мирские дела. Под такой одеждой нас никто не смеет тронуть. А какая радость владыке, когда бы он узнал, что здешний уроженец желает посвятить себя Богу.

— Я нисколько не желаю быть монахом.

— Отчего?

— Оттого, что не чувствую себя способным к этому званию.

— А! Верно, хочешь жениться? — сказал он, насмешливо улыбаясь.

— Нисколько. А просто не хочу быть монахом.

— Напрасно, брат, меня не слушаешься. А какая честь не только между нашими, но и пред турецкими властями. Такой шапке скорей будет почет, нежели какому купцу или кмету. А что такое учитель? — хуже последнего слуги по понятию турок и наших купцов. [87]

Разговаривая таким образом, мы наконец очутились на пашне. Мой спутник, идя вперед, подошел к пахарю и пожелал ему Божьей помощи; тот остановил своих волов и ответил ему также. Я также приветствовал его по туземному обычаю: «Помогай Бог!» Макарий велел ему отпрячь животных и отдохнуть, а сам пошел дальше осматривать поля. Я остался, набил трубку и закурил, посматривая на работника. Это был седой старик и, как я заметил, мухамеданин. Последнее обстоятельство меня сильно заинтересовало, и я вступил с ним в разговор.

— Что, устал, амиджа (дядя)? Тяжело пахать? — спросил я.

— Да, сынок, тяжело и молодым выворачивать землю, а мне под старость и подавно. Посмотри, каковы глыбы!

Я предложил ему своего табаку; он вынул из-за пояса простенький ореховый чубучок, закурил и, садясь на глыбу земли, тяжело вздохнул. Потом спросил меня, откуда я и куда иду. Я сказал, но когда коснулся своего намерения остаться здесь в монастыре учителем, он покачал головой и молвил:

— Все это очень хорошо, но я советовал бы тебе поскорей убраться отсюда, пока цела твоя голова и не съели тебя бешеные собаки.

— Кто же эти злые псы?

— Конечно туркуши (азиатские турки и арнауты).

— А за что они меня съедят? Я их никого не трону.

— Все так, да они-то тебя будут преследовать и засадят в тюрьму; а раз попался в их руки — живую голову не вынесешь оттуда. Теперь не то время, когда турчин (отурченный серб) мог сказать доброе слово за рищанина (христианина), а рищанин за турчина. Нынче не смеешь молвить и за себя или за свою челядь (семейство). Такого несчастия и насилия, думаю, не было с тех пор, как Бог создал белый свет и человека на земле.

В это время к нам подошел Макарий и сказал старику:

— Не пора ли пахать? Волы отдохнули. Поработай еще немножко, пока не так жарко.

— Хорошо, — отвечал старик, — вот только докурю трубку. Сегодня непременно допашу поле.

Макарий пошел дальше; я тоже встал. Старик шепнул мне:

— Приходи сюда, сынок, часа через два, когда я пущу волов на полдень. Здесь недалеко; мы поговорим вволю, а теперь некогда.

Я дал слово прийти и пошел в монастырь. Обед ожидал [88] меня в квартире Макария, но в хозяине не было прежней словоохотливости и дружелюбия. После обеда подали опять черный кофе, после кофе Макарий объявил мне, что пойдет немного отдохнуть.

— А я погуляю и осмотрю здесь кое-что, — сказал я.

Но он заметил мне, что гораздо лучше, если я буду больше сидеть дома и меньше разговаривать с селяками.

— Завтра я поеду в Новую Варош и возьму тебя с собой, чтобы представить мудиру. По царскому приказу мы должны опрашивать паспорт у каждого иностранца, объявлять о нем сувариям и с заптием отсылать его к мудиру; но с тобой я так не сделаю, потому что ты здешний уроженец. А между тем кстати я поговорю с купцами, не определят ли они тебя здесь учителем? Готовься лучше в дорогу и меньше разговаривай с селяками, а то, пожалуй, тебя цапнут.

Я опять повторил ему, что между нами не было никакого важного разговора. Он кивнул головой и пошел отдыхать.

Я вышел из монастыря и лесом отправился в поле к старику. Он сидел в тени кустарника, волы отдыхали недалеко от него. Завидев меня, он закричал:

— Эй, эй, овамо, овамо (сюда)!

Я пошел прямо к нему; день был жаркий, и я по туземному обычаю спросил его: «Что, устал ты за пашней?».

— Так устал, что мне даже тяжело сидеть. А ты устал?

— Нет.

— Сядь, сынок.

Я сел против него на траве, дал ему своего табаку, и мы оба закурили. Поглаживая свою седую бороду, он спросил меня, когда я выехал из Шумадии.

— Я выехал три недели тому назад из Белграда и уже неделю живу здесь.

— Я знал твоего деда и прадеда, знаю и отца и хлеб-соль вместе за одним столом ели. Хорошие люди были, и вот в память их хлеба-соли советую тебе возвратиться в Шумадию. Я желаю тебе добра как родному сыну, беги от стамбульских собак.

— Я их не боюсь, у меня есть паспорт.

Досада выразилась у старика на лице, и он сердито сказал мне.

— Знаешь ли ты, несчастный, что делается здесь? Если бы ты даже имел фирман от стамбульского кабана (подразумевая султана), и тогда тебя схватят его дармоеды и разбойники и ты даром погибнешь. [89]

— Может быть, — отвечал я, — но авось Бог поможет и сохранит меня.

— Какой у тебя паспорт?

— Сербский.

— Ну, это все равно, что ничего. Эй! Послушайся меня! Я не смотрю, какой кто веры, но мы все одного леса лист, все одним языком говорим, потому мне и жаль, коли ты пропадешь от этих пришлых собак. Как придет ночь, найди какого-нибудь верного человека, который взялся бы провести тебя чрез межу за шумадинскую границу — и твоя голова спасена.

— Теперь поздно. Я должен завтра отправиться к мудиру в Новую Варош.

— Зачем тебе идти к мудиру?

— Макарий говорит, что нужно ему показать мой паспорт и выхлопотать от него разрешение быть учителем в здешнем монастыре.

— Говорю тебе заранее, сынок, что из этого не выйдет ничего хорошего. Можно ли верить вашим монахам и нашим дервишам? А стамбульских пришельцев и сувариев надо бояться как огня: у них на языке одно, а на уме другое. Ах, сынок, много сделали нам зла разные обманщики, которые приходили к нам из Стамбула, а к вам от патрика (патриарха). По их интригам все лучшие люди, наши беги и аги, ваши кнезы, попы, монахи и все те, которые стояли за народное дело, были избиты или сосланы в Анадол (Малую Азию).

— Скажи, пожалуйста, много ли народа пострадало от Омера-паши в Босне и Герцеговине?

— Ты лучше спроси, много ли не пострадало. Он больше погубил обманом, нежели силой. Верил ли кто ему, не верил ли, все пропали: одни были убиты при свалке, другие умерли в тюрьме, а прочих отвели в цепях в Анадол. Имущество их разграбили, жен и детей предали насилию и бесчестию; много девиц нашего закона туркуши увели с собой. И все эти беды наделали ваши калугеры и наши дервиши: эти тунеядцы и лентяи, набивая свои карманы, только ссорили постоянно народ и служили шпионами туркушам. Вот почему я тебе советую беречься этого монаха; Бог его знает, что он за человек. Уже то подозрительно, что его прислал сюда сараевский кеседжия (Владыка), и как он ни притворяйся, а я, хоть я и турчин, ему ни в чем не поверю. [90] Недаром сложена народная поговорка: «Чуждая душа — потемки», это помни хорошенько.

— Скажи пожалуйста, амиджа, какой закон лучше: ваш ли мухамеданский, наш ли рищанский, или католический?

Мой вопрос озадачил его, и он немного задумался, потом спросил меня:

— Знаешь ли ты книгу (грамоту)?

— Свою знаю, отвечал я, — а вашей не знаю — Язию и Калем.

— На что тебе наша Язия и Калем?

— Я бы узнал, какой закон лучше!

— А я безграмотный человек и не знаю, какая вера лучше, но мне кажется для тебя тот закон лучше, в котором ты и твой отец родились. Всякому своя вера мила. Бог один везде и как бы кто ни молился, никто не должен забывать имя Божие. Мы не должны также забывать, что по языку мы одного леса лист, одной земли дети. А в какой вере родились, в той и умрем каждый по-своему. Не так ли?

Я отвечал утвердительно, но чтоб глубже проникнуть в убеждения мухамеданина, я сказал ему:

— Если все веры одинаковы, так зачем же ненавидеть друг друга, как мы видим здесь и в былое и в настоящее время?

Старик покачал головой и со вздохом отвечал:

— Эх! Если бы мы все понимали так, давно бы наши враги перестали отнимать у нас вотчины и водить в цепях наших людей как скотов. Было время, и я имел дорогое ружье, дорогих коней и дорогую одежду и считался не последним юнаком, а теперь под старость обеднел и ни к чему не годен. Прошли наши добрые времена и для нас наступили злые дни. Туркуши все разорили, ограбили и отняли у рищан и мухамедан.

Мне хотелось узнать его мнение о турецком правлении и я завел с ним разговор об этом щекотливом для турчина предмете.

— Я думаю, все-таки вам, туркам, гораздо лучше, нежели христианам. Царь вас больше любит и называет своими детьми. Я хотел и сам сделаться мухамеданином, а после твоих слов не знаю, на что решиться.

Старик гневно посмотрел на меня и сказал:

— Гораздо лучше будет, если ты бросишься в воду, навязав прежде камень на шею во сто ок (около 10 пудов), нежели переменить свою веру. Слышишь ли? Захотел быть царским [91] сыном! — прибавил он с насмешкой. — Посмотри на мою жизнь, сладка ли она? Не думай, что мы, потурицы, желаем быть турками. Раз осунлетился (обрезался), больше не воротишь прежнего. Этим не шутят. Скажи-ка ты это при каком дервише, не скоро выпутаешься из его рук: или потурчись, или заплати своею головой. Теперь не то время для тебя или другого серба рищанского закона. Тогда нужда заставляла переменять закон. Нам некуда было деваться, а ты всегда можешь, в случае опасности, бежать в Шумадию и жить там с своими. У тебя одно горло, одна душа; нет ни старика, который кашляет, ни ребенка, который плачет. Где тебе лучше, там и живи.

При этих словах старик поднялся, охая.

— Однако пора запрягать волов и пахать, примолвил он, — они довольно отдыхали; а мой отдых — в могиле; там успокоятся мои старые кости. Не так ли?

— Правда, отвечал я, придет время, мы все успокоимся в могиле.

— Нет, вам, молодым, надо жить, а состаритесь — рассказывайте вашим младшим, что вы запомните о том, что делалось и что делается на белом свете. Авось и нас, стариков, помяните иногда добрым словом за то, что учили, как умели, как надо жить. Добрый совет никогда не пропадает. Кто послушает, тот скажет: Бог да простит того, кто меня добру научил, а кто не захочет слушать, пусть делает, как знает, я уже состарился, а на молитве всегда говорю: «Да простит Бог» и при этом прежде произношу имена учителей, а потом родителей. Так молится весь наш народ обоего пола и обоих законов. Великое дело — учитель.

Мы пошли в кустарник отыскивать волов. Животные покойно лежали в тени, старику жаль было их трогать, и он присел на небольшой пень, попросил у меня табаку и после краткого молчания спросил:

— Ты завтра едешь в :Новую Варош?

— Да, завтра.

— Смотри, будь осторожен на словах и не со всяким говори. Не сказывай ни монаху, ни нашим, что ты был у меня, и постарайся поскорей добраться до Шумадинской межи и перейти тут в мирную и покойную землю.

— Нет, у меня другая мысль в голове. Если я не останусь здесь учителем, то отправлюсь далее, в другую нахию (округ), или в Босну, или в Герцеговину... [92]

— Зачем тебе идти в другую нахию? — сердито возразил старик. — Постарайся в целости вынести свою голову. Я и сам бы убежал отсюда и нанялся бы в пастухи или мельники у какого-нибудь шумадинского серба, чтобы спокойно дожить последние дни, но у меня семья и к тому же я турчин; сербы будут смеяться и скажут: «Вот балия (глупый) потурица пришел к нам!». Было время, когда мы могли освободиться от наших врагов, да оплошали; одна только Шумадия сумела выгнать туркушей.

— Ты ошибаешься; их не выгнали оттуда. Царские солдаты живут в Белградской крепости, и в прочих городах турки стерегут царские крепости.

— Это ничего не значит, было время когда туркуши жили не только в крепостях, но шлялись везде по деревням, маленьким городкам, делали всякие насилия и беззакония, были вооружены, что говорится, с головы до ног, нельзя было подумать, чтобы кто-нибудь осмелился, не только воевать, но и слово резкое произнесть; однако когда сербы восстали, то и деревянными пушками разбивали царских делиев, яничар и прочих. Туркуша долго будет помнить Черного Георгия, Чупича, попа Луку, Милоша Обреновича, Янка, хайдука Велимира, Мичича и др. Страшное то было время! Вся эта местность между Лимом и Увацом девять лет была в таком запустении, что нельзя было днем пройти от волков и диких кабанов. Дороги заросли травой, дома сгорели, и только толпы хайдуков проходили через густые леса. Одному или вдвоем страшно было пуститься в дорогу.

— Был ли ты на войне? — спросил я старика.

— Как же. В первый раз я был в кампании против сербов, когда Георгий Черный наступал с сербским войском на Рудо, чтобы перебраться через реку Лим. Там я первый раз видел страшную битву, видел, как вода несла трупы убитых с той и другой стороны, несла и людей, и коней, потому что на самом Лиме в воде дрались. Наши старались перейти сюда в Старый Влах, а сербы хотели перейти в Герцеговину; тут была битва жестокая, погибло много людей, но ни тот, ни другой не одолел, так остались каждый на своей позиции. После первой битвы на Рудом бывал я в разных битвах, я был в Ужице, Соколе, Лознице, Приеполе, Чачке, Мучне, потом ходил несколько раз с Гусейн-капетаном против турецкого низама, и был даже ранен, но не опасно. Последний раз был с Измаил-бегом на Морачи, против владыки Брдского (митрополита Черногорского); [93] тогда поднялись все Брда, Морача, Дробняк, и много народа погибло, в том числе и Измаил-бег. Я знал лично многих воевод Карагеоргия и Милошевых сердарей.

— Который из обоих вождей был лучше для народа?

— Как тебе сказать? Георгий был очень сердит, но честен, и наш народ уважал его за справедливость. Он судил по правде и строго наказывал всякого, кто дотрагивался до чужой жены или девушки. Так, говорят, правда ли нет ли, он повесил своего родного брата за какую-то девицу; убил своего отца, который будто бы хотел донести дахиям, где скрывался народ от турок. Насколько справедливы эти слухи, не знаю, но они наводили страх на сербских христиан и мухамедан.

— А за что он матери своей улей на голову надвинул?

Старик засмеялся и сказал:

— Ты верно слыхал о следующем обычае нашего народа: когда молодые пчелы роятся, тогда старейшина или старейшица семейства назначает на каждое лицо в своем семействе, преимущественно мужеского пола, по одному улью: на счастие каждого осенью весят ульи, и который улей вытянет больше, тот, по нашему народному поверью, приносит больше счастья своему хозяину, и тот считается счастливее всех, чей улей бывает самый тяжелый. Точно так же распределяются и овцы, в некоторых семействах преимущественно между женским полом. Есть поверье, что овца вышла прямо из рая и совершенно безгрешна. Она Богом создана для того, чтобы человек из ее шерсти делал себе одежду и чтоб закрывал свое грешное нагое тело от стыда, от холода: поэтому овца во всех своих грехах прощена и Богом благословлена навеки! Ее руно самим Богом из рая дано. Вот почему овца в нашем народе так высоко почитается. Она вышла из рая и всегда представляется в образе добром и кротком, и никогда в ее виде черт не показывается. Между тем козы и козлы служат постоянно вместилищем для чертей; поэтому есть поверие, что коза вышла из чертовой пещеры. Увидать во сне козу или козла есть дурной знак. Напротив, пчелы, овцы всегда, во сне или наяву, составляют хорошее предзнаменование. Обе эти душечки самим Богом посланы человеку на спасение его; церковь ваша без пчел не может совершать никакого обряда. Без овцы и конопли не можем ни мы, мухамедане, ни вы, христиане, жить на белом свете: без них мы могли бы погибнуть от стыда, холода и голода. Но благодаря вышнему Творцу, Он для нас грешных много доброго сделал, только мы, лукавые люди, [94] друг другу зло делаем, и поэтому не диво будет, что на страшном суде явимся скорее с козлиной головой, чем в овечьем руне. Справедливо называют у нас злых людей злыми козлами. Добрая женщина уподобляется доброй мягкорунной овце, умная — мудрой и осторожной пчеле; дурная, сварливая, злая женщина уподобляется беспокойной пещерной козе; лукавая — хитрой лисице. Так-то и мать покойного Карагеоргия стала хитрить, как говорят, при разделе ульев. Она хотела зятю дать больше счастия, чем своим детям; за это и получила то, что ей следовало — улей на голову.

— Скажи-ка, пожалуйста, как это было?

— Вот как мне многие передавали: мать Карагеоргия, ходившая за пчелами, с наступлением лета определила по улью своим домашним; один из них на беду достался ее зятю. Пришла осень; принялись весить ульи при Георгии, и что же? Улей зятя оказался самым лучшим и тяжелым, а улей Георгия самым легким. «Чей это улей?» — спросил он. «Твой, сынок». — «А чей самый тяжелый?» — «Не твой, сынок». Он промолчал, а на сердце кипело зло. Подняв одной рукой свой улей, он опять спросил: «Чей это улей?» — «Твой, сынок». — «Отчего же он так легок? Посмотри-ка, мать, много ли в нем пчел?». Ничего не подозревая, мать нагнулась к улью, а Георгий в одну минуту нахлобучил ей на голову улей вместе с пчелами, приговаривая: «Вот тебе в благодарность за то, что ты зятя любишь больше своих детей; ешь с ним вместе и пчел, и мед, и мое счастие, и будьте оба так же счастливы, как ты мне желаешь». Мать закричала от боли, насилу вытащили пчелиные жала из ее лица, на которое страшно было взглянуть, так оно распухло. С тех пор в народе осталась следующая поговорка о тещах, которые больше расположены к своим зятьям, нежели к детям: «Ей надо надеть на голову улей!».

— Однако Георгий дурно поступил с своей матерью.

— Ну, мать его кругом была виновата. И у вас и у нас есть такие ведьмы, которые любят зятьев больше своих сыновей. Мать Карагеоргия не имела права назначать в его доме лучший улей любимому зятю; и поделом, что нахлобучили ей улей на голову! Хорошо сделал Карагеоргий, что наказал ее в пример другим тещам; пусть они знают, что зять — родня, пока жена жива: а умерла — кончилось и родство. Замужняя дочь — отрезанный ломоть семьи, она не обязана кормить отца и мать, а сын всегда остается их кормильцем под старость. У нас на это есть поговорка: «Тяжело теще на зятевом дворе, тяжело тому отцу, у которого много [95] зятьев, а нет сыновей». У православных сербов есть проклятие, чтобы Бог дал злому человеку много дочерей, но ни одного сына: хуже этого зла нельзя пожелать и своему врагу. С прекращением у одного из родственников мужеского пола, весь род теряет часть своей силы; отец становится не наследственным в роде, его огнище угасает, дом и его доброе имя пропадают. Он умирает без сына и без мужеского пола и породы, некому свечку зажечь и в руку его вложить при его издыхании, да и после того некому поминать и свечки зажигать. Ведь ты знаешь, что когда у сербов умирает кто-нибудь, то при самом издыхании ему дают зажженную свечку в руку, так что умирающий кончается с горящей свечкой в руке. Это право подать свечку принадлежит старшему сыну. Впрочем, строгость Карагеоргия была полезна Шумадии. Многие сербы отказались бы идти на войну по его приказанию или по призыву его воевод, а так как он был очень строг и не любил шутить, то никто не смел его ослушаться. Мне сказывали, что он своею рукой убивал непокорных в военное время и тем заставил сербов вынести отчаянную борьбу. И ваши и наши люди, услышав про его жестокость к родным, просто каменели от ужаса. Горе тому, кто не послушался бы приказа Георгия! Пистолет к груди — и конец!

— Как ты много запомнил всего, старик.

— Да, сынок, много зла, но мало добра; всего насмотрелся. Если б я знал грамоту, то написал бы вот какую книгу обо всем, что делалось в эти страшные времена в Шумадии и везде, где только жили сербы обоего закона.

— Расскажи, пожалуйста, что же там происходило?

— Мало ли что? Разве бессовестный человек не выдумает зла и не станет притеснять невинных, доколе не истощится долготерпение Божие. Тогда Бог примет угнетенных под свою защиту, даст им силу и мужество, а на злодея нашлет страх и пагубу. Когда наши мухамедане, сделавшись сильными, стали притеснять и мучить христианский народ, Карагеоргий восстал против них с шумадинцами. У нас сначала смеялись над этим восстанием, а как шумадинцы не на шутку стали выгонять дахиев, аг и бегов и жечь их дома, мухамедане взялись за ум. Они обещались прекратить притеснения, старались помириться и говорили, что любят раию как своих детей, но уже было поздно! Сербы помнили все их неистовства, помнили, как свирепые гонители силою обращали их в свою веру, а упорных сажали на кол, забивали за ногти [96] гвозди, морили голодом, отнимали девиц и имущество и терзали страшными пытками. В это время леса переполнились хайдуками и мирные жители искали спасения в горах. На ту беду сербы убили каких-то бродяг, живших на чужой счет. Черный Георгий, боясь мщения, ушел в лес, собрал большую дружину и стал открыто жечь постоялые дворы. Все бежавшие от насилия собрались около него, выбрали его поглаварем и сговорились убивать всех, кто не пойдет с ними против лютых притеснителей, или будет отступать без приказания Георгия и его воевод. Так началось первое восстание. Поднялись мотыги и заступы, т.е. сельчане, против насилия землевладельцев и притеснения народоправителей! Сербы, оставя свои плуги, пошли против всякого мухамеданского сброда, вооруженного с головы до ног, и много погибло тогда народа обоего вероисповедания, но Бог не допустил истребить христиан, и наши старые люди часто говаривали, что сам Бог защищает райю от жестокости их врагов. Выведенные из терпения, христиане стекались со всех концов к дружине восставших шумадинцев и составили целый лагерь. Тогда они стали одолевать наших и мстить им за прежнее варварство. Злочестивцы бежали из сел в города, но Георгий преследовал их, окружал их убежища и не давал им пощады. Поступая с ними по их примеру, он принуждал пленных мухамедан и их семейства принимать наш закон под страхом смерти. Окрещенные силой назывались покрштеняками. Всякое сопротивление было бесполезно, по пословице: «Нужда закон меняет». Всякому своя вера мила, но жизнь еще милее, всякому хочется лишний день на белом свете пожить. Многие из наших женщин, попавшиеся в плен, сделались рабынями сербских воевод, а было время, когда эти ануме и кадуне (барыни) имели в услужении ваших жен и дочерей, захваченных нашими грабителями.

Я спросил старика, отчего Георгий Черный не докончил освобождения Шумадии от Турок.

— Георгий Черный ушел к немецкому кесарю, неизвестно зачем, и тогда-то настали страшные времена. Вся турецкая сила пошла на Шумадию и заняла Белград. Дело было к вечеру. Жители Белграда, успокоенные накануне Карагеоргием, не думали о спасении. Вдруг послышались вдали выстрелы турецкой артиллерии: тогда только народ бросился на лодки, чтобы переправиться через Дунай. Суматоха и теснота были страшные, лодочники били веслами по рукам людей, хватавшихся за лодки, уже переполненные беглецами; [97] многие бросались вплавь и потонули; девицы, схватившись по нескольку руками, кидались в воду, предпочитая смерть насилию. Между тем вошли в город арабы на белых конях, и началась настоящая бойня человеческая. Засучивши рукава, они рубили без устали; только сабли сверкали в лучах заходящего солнца. Большая часть жителей не успела перебраться на другой берег реки, и все, кто только остался на этой стороне, погибли лютою смертью. Побоище было страшное: сотни, тысячи трупов устилали берег Савы и Дуная. Весь город был вырезан. Уцелели только те, которые успели перебраться в Кесарскую землю. Чрез несколько лет Георгий вернулся назад, но его сонного убил кум его Вуйца. Так погиб он, за зло ли, за добро ли, про то один Бог ведает.

— А что говорили об этом сербы?

— Одни говорили, что его убили за то, что он ушел к немцу и продал свой народ туркуше; другие утверждали, что турки обещали награду за его голову; третьи, наконец, рассказывали, что он был под арестом у немецкого кесаря, и когда его выпустили из затвора, пошел к москову за помощию, но тот отказал ему, потому что сам воевал с французом. Страшно вспомнить, сынок, что делали в Сербии делии, янычары и арабы. Наши потурицы даже говорили, что Бог накажет туркушу за его неслыханные злодейства. Грудных детей подхватывали на ятаганы; матерей, не дававших детей, тут же убивали; беременным женщинам распарывали животы, девиц насиловали, кого вешали, кого в куски крошили, кого жарили... Такое неслыханное варварство заставило многих сербов-мухамедан бежать в Босну и Герцеговину. Они содрогались от таких поступков азиатов и готовы были сами восстать против них. Наши женщины плакали о несчастных шумадинцах, проклинали туркушу и его полчища, и желали, чтобы Бог послал на них помор. Туркуши думали, что они совсем усмирили сербов, но не тут-то было. Сербы решились скорее все погибнуть, нежели сдаться своим врагам, и Бог послал им нового избавителя, Милоша Обреновича. Став во главе своего народа, он прежде всего запретил принуждать переменять веру и убивать пленных. Он отпускал последних на свободу, возвращал им оружие и даже давал деньги на дорогу. Такие великодушные поступки Милоша расположили к нему потурченных сербов. Они даже тайно передавали в Шумадию порох, а потурченные женщины радовались при каждой победе шумадинцев над турками и все единодушно желали им добра. Этого мало: потурицы [98] прозвали Милоша Великим, и сами турки величали его Ходжа Милош, что на их манджутском (турецком) языке значит «Великий».

Помолчав немного, старик продолжал:

— Да, Милош хорошо делал, что со всеми жил в любви, и не позволял никому обижать вашу челядь (семейство). Он был умен и хитер и не терял головы в опасности. Расскажу тебе следующий случай: когда сераскир пошел с турецкою армией на Чачак, у Милоша было очень мало войска. Он прибегнул к хитрости. Турки остановились на ночь в Чачке по сю сторону Моравы, а он, пользуясь темнотой, велел расставить в поле колья и одеть их в кафтаны. Утром сераскир, увидав большое войско в поле, призадумался, однако решился перейти Мораву с своею армией. Сербы начали стрелять врассыпную с разных сторон, но как турок было больше, Милош стал отступать. В это время прибежала его жена Любица. «Что вы делаете? — гневно закричала она. — Куда вы отступаете? Стыдитесь! Когда так, я, женщина пойду впереди вас. Лучше лечь на поле сражения, нежели дождаться врагов в своем доме и подвергаться сраму и насилию». С этими словами она схватила саблю и пошла вперед. Тогда все сербы отчаянно бросились на турок. И что за резня была! Сераскир между тем последовал за армией и уже был на средине реки, как три серба, спрятавшись в воде под корнями прибрежных дерев, выстрелили, и турецкий главнокомандующий, как сноп, свалился с лошади; волны помчали его труп, и турки, видя смерть своего вождя, дрогнули и побежали назад к Мораве. Сербы погнались за ними. Турки кидали оружие и бросались в беспорядке в воду, где их потонуло большое число. Остальные, которым удаюсь переплыть реку, бежали как бараны, но их встретил Мииич Дринчич с своею дружиной и много побил. Эта победа была самая счастливая для Шумадии.

— Мне рассказывали, — прервал я старика, — что один туркуша сел на лошадь, но от страха забыл отвязать ее от столба; другой не снял мешка с овсом с головы своего коня и пустился скакать; третий сел лицом к хвосту. Нет ли также каких рассказов о сербах?

— Как же. В сербской дружине некому было бить в барабан, потому что все взялись за оружие и пошли в дело; тогда один сербский игумен или владыко, Мелентий, будучи не в силах сражаться, заменил барабанщика. Турки жестоко поплатились в этот раз. Вся дорога через Елицу Гору была усеяна их трупами, а сколько еще унесено водою! Турки, разбитые наголову, [99] признали Милоша шумадинским князем, а наши люди прозвали его Великим Милошем за его человеколюбие к побежденным. Во время взятия Чачка все потурченные сербы дрожали от страха, боясь мщения за зверство турок в Белграде, когда Карагеоргий бежал в Кесарскую землю; но Милош распорядился иначе: он грозил смертию всем, кто осмелится сделать зло и насилие нашим женщинам и детям, и строго запретил убивать туземных мухамедан, которые объявят, что не хотят воевать с сербами. Через несколько времени он издал приказ, по которому все люди нашего закона с своими семействами могли спокойно идти из Шумадии куда пожелают, и велел отправить на даровых подводах в Сеницу всех женщин и детей под прикрытием честных людей. В это время из Стамбула приехал какой-то важный царский человек для осмотра вилаета. Его тронули женские рассказы про жестокости туркушей и великодушие Милоша и сербов. Он велел перевести их слова на турецкий язык и донес обо всем правительству. Это так, говорят, поразило султана, что он назначил Милоша князем над всею Шумадией. Таким образом Милош все повышался, делался известен всем королям и получил большую честь в Стамбуле при царе.

— А много ли погибло народа в это страшное время? — спросил я.

Старик покачал головой:

— Эй, эй, эй! Столько-то погибло людей обоего закона, что и вспомнить страшно. Всякий раз лихорадка берет. Нет ни одной возвышенности, долины, речки, где бы ни лилась человеческая кровь. Да, и ваши, и наши люди долго не забудут того времени, когда туркуша отнял у них оружие, ограбил и наложил тяжелую дань. Видишь, как мы все разорены!

— Что делать? Надо терпеть.

— Это я знаю и без тебя; а ты мне скажи что-нибудь получше, поутешительнее. Или боишься говорить об этом?

Я сказал ему, что не предвижу никаких средств к облегчению народной' участи.

— Ну, так я тебе скажу, как помочь нашей общей беде. Всему нашему племени, говорящему одним языком, следовало бы соединиться, восстать против туркуши и выгнать его из нашего вилаета.

Я заметил старику, что многие на то не согласятся.

— В прежние времена, — отвечал он, — крупные землевладельцы [100] не согласились бы восстать, а теперь едва ли кто из наших откажется идти против туркуши, если будут уверены, что каждый останется хозяином своей земли и вотчины, что беги и аги не потеряют своих мест и что каждый может веровать и молиться по своему закону.'

— А что скажут на это ваши дервиши, ходжи, муллы и пр.

— Ей! Здешних уроженцев нечего бояться; а всякого ябанца (пришелица), кто бы ни был он — дервиш, софта, поп или калугер, в шею, если он станет ссорить нас.

Я удивился смелости его суждений и сказал: «Ты это лучше меня знаешь».

— Я не один так думаю, нужда многих заставляет желать того же. Авось-либо найдутся люди, похожие на Карагеоргия, Милоша и на Гусейн-капетана. Не так бы запел тогда туркуша; потерял бы охоту ловить рыбу в мутной воде.

— Много рассказал ты мне сегодня, чего я прежде не знал.

— Это еще не все, сынок. Пожил бы ты здесь, я кое-что сообщил бы тебе еще. Ты свой человек; наше общее гнездо здесь, чего же нам бояться и смотреть врагами друг на друга? Когда ты вернешься в Шумадию, — продолжал старик, — скажи сербам, чтоб они нас не боялись. Мы скорее к ним пойдем на помощь, чем к нашим общим врагам. Мы все — свои люди, говорим одним языком, не одного только закона. Тебя поп крестил, а меня ходжа осунлетил, и то не беда! Мы не должны этим упрекать друг друга. Память осталась при нас, не так ли?

— Так, — отвечал я.

— Вот и время не видали в нашей беседе. Я так был рад поговорить сегодня откровенно.

— И я доволен нашей встречей; твои рассказы заняли меня; я многое из них узнал, но извини меня; старик: я, кажется, отвлек тебя от работы?

— Ничего. Жар прошел; волы отдохнули теперь, работа пойдет живей. Я подрядился вспахать гуртом и скоро кончу. В полдень трудней пахать: волы бесятся от мух и оводов, да и солнце слишком печет.

Я встал, поблагодарил словоохотливого мухамеданина за его рассказы и добрые советы и простился с ним.

— Смотри, не говори никому из здешних о нашем разговоре, — промолвил он. [101]

Я дал ему слово быть осторожным и пошел в монастырь, соображая дорогой все, что я услыхал от старика.

VI.

Рассказы старого мухамеданина произвели на меня скорбное впечатление, и я пошел в монастырь, раздумывая о горькой судьбе сербского народа. Да когда же, наконец, вздохнет свободнее это многострадальное племя? Откуда ждать ему спасения?

Дойдя до монастырской корчмы, я увидал пред нею толпу селяков и подошел к ним с обычным приветствием: «Добрый вечер!». Мне отвечали тем же. В корчме я застал кмета, который уговаривал доставить прямо в Новую Варош продовольствие, принесенное в монастырскую корчму для турецкой армии, которая в то время выступила в поход против черногорцев; но селяки не соглашались и сильно шумели.

— У нас нет лошадей, — говорили они. — Те же турки взяли их для подвод. Мы отдали последние свои крохи;у нас нет больше ничего.

— Подумайте, братья, постарайтесь; а то ведь выйдет беда, — говорил кмет.

— Какая беда? — закричали многие. — Мы не прячем лошадей, их нет.

— Что же мне-то делать? Турки приказывают, чтобы завтра к вечеру доставить иштиру.

— Чудной ты человек! Найди у кого-нибудь лошадь, мы заплатим ему за эту беду.

Кмет ломал руки и отирал пот с лица. Он был поистине жалок. «Нет крепости тверже Неманчивой!». Эта поговорка употребляется в случае невозможности достать то, чем бы можно было послужиться, или говоря другими словами: «Нет крепости тверже бедности».

После долгих споров, порешили, наконец, собрать деньги и заплатить за доставку подати. Один из селяков сказал в насмешку:

— Не навьючить ли царскую иштиру на петуха?

А другой подхватии:

— А если нет и петуха?

— На нет и суда нет. [102]

— Не теряйте попусту время, кончайте скорее. Не возьмется ли кто из вас за деньги доставить иштиру?

Народ закричал:

— Между нами нет никого. Не прикажешь ли нам навьючить на себя и на своих жен? Пусть турки сыщут лошадей и присылают за податью; мы заплатим за провоз, им легче это сделать, нежели нам.

Таким образом, на сходке определили, чтобы кмет отправился к мудиру и передал ему решение народа.

Мне любопытно было слышать, как селяки давали разные наставления кмету. Наконец все разошлись по своим домам; побрел и я в монастырь, где встретил Макария, гуляющего по двору с другим монахом.

Последний держал длинный чубук в зубах.

— Добро вече! — сказал я, подходя к ним.

Они отвечали на мое приветствие довольно холодно и как будто с сердцем.

— Где же ты пропадал сегодня? — спросил Макарий.

— Я гулял кое-где по окрестностям, потом немного посидел в корчме и слушал, что селяки говорили о доставке иштиры в Варош.

Он рассердился и, пожимая плечами, с досадой сказал:

— Я советовал тебе для твоей же пользы не путаться с ними и не ходить на их састанак, а ты все делаешь наперекор. Вот намедни отправился на сходку, сегодня утром разговаривал с турком, а теперь слушал деревенские толки об иштире.

— Я не один был на сходке; там сидели и слушали другие посторонние лица.

— Они не то, что ты.

— А чем же я хуже других?

— Тем, чем и я сам. Ты видишь, как народ смотрит с недоверием на всех тех, которые приезжают в эдаком костюме, как ты и я, — указывая на свою рясу и мой сюртук.

— Я приехал сюда с целью быть учителем; удастся мне — останусь здесь, не удастся — уеду в другое место, но где б я ни жил, я должен сблизиться с народом.

— А ты не знаешь, как на тебя смотрят здесь некоторые личности?

— Нет, не знаю.

— Ну хочешь ли, я тебе скажу, что у тебя на уме? [103]

— Хорошо. Я даже даю тебе честное слово сказать правду, отгадаешь ли ты мои мысли или нет.

— Вот твой план и твоя цель: под именем учителя ты думаешь сделаться доносником (корреспондентом) какой-нибудь новины (газеты) и передавать все действия турок, владык, купцов и проч., если они не станут так поступать, как бы вы, учителя, того хотели. Не пропустишь тоже случая и письмецо отправить с кем-нибудь в Сербские новины, а там от себя прибавят столько, что и сам не рад будешь, что открыл школу.

— Мой план гораздо скромнее; ты не отгадал его. Я хочу просто быть учителем и добросовестно заняться народным образованием. Если же некоторые личности, как ты говоришь, подозрительно смотрят на меня, то я уеду в другую местность: в Сеницу, в Новый Пазар, Призрен, Печь, Бело Поле, Плевле.

— Для какого дела?

— Отыщу какое-нибудь занятие; сделаюсь учителем.

Монах задумался немного и потом сказал:

— Слушай. Тебе известно, что эта обитель находится в ведении боснийского владыки; я уже писал к нему, что у меня в виду учитель, именно ты. Итак, если он разрешит устройство школы, ты останешься здесь, а если я не получу скоро от него ответа, по возвращении из Новой Вароши ты отправишься с моим письмом прямо в Сараево; владыка тебя увидит и благословит сюда в учители. Советую тебе не говорить мудиру о Новом Пазаре или о другой местности и не просить паспорта для проезда в эти края.

— Отчего?

— Потому что здесь все настороже. Ты вот хочешь быть учителем, а это, быть может, не понравится властям, и тебя сочтут подозрительным человеком. Другое дело, когда ты скажешь, что идешь к владыке в Сараево: он все-таки царский человек, и тогда тебе нечего бояться. Не мешает также взять царскую тескеру, чтоб свободно ходить по Царской земле. Бог даст, завтра я представлю тебя мудиру и похлопочу, чтоб тебе скорей выдали паспорт или сделали надпись на сербском для беспрепятственного выезда в Сараево. А теперь пойдем ужинать и ляжем, чтоб раньше встать поутру.

На другой день, отслушав заутреню и обедню, мы выпили кофе, позавтракали и стали собираться в путь. Мой багаж состоял из нескольких книг, белья и пары крепких сапогов; другие, [104] порядочно сбитые, были на мне. Я спросил монаха, с кем бы отправить мои вещи вперед в Новую Варош.

— Это лишние хлопоты, — сказал он, — оставь их здесь; ведь ты опять вернешься сюда.

— А может быть, и нет, — отвечал я, пытая Макария.

— Я тебе уже сказал, что тебя никуда не пустят дальше той дороги, по которой ты пришел.

При такой настойчивости чернеца я вспомнил все прежние предостережения селяков и прикинулся самым послушным ягненком, одобряя все его слова.

Когда кончились все сборы к отъезду, мы вышли из монастыря. Макарий поехал верхом, а я поплелся пешком, но так как я был здоров и крепок, то шагал вперед его.

Через несколько времени мы достигли села Кратова, столь известного в истории Сербии своими золотыми россыпями в ближайшем горном кряже, называемом Рудине. Недалеко отсюда к северу лежит, вся поросшая лесом, местность Ровине, упоминаемая в сербских летописях. Вся эта окружность носит следы обилия древних церквей, которые теперь уже не существуют, но память о которых хранится в так называемых црквиштах и кладбищах, куда народ собирается ежегодно по старой памяти в дни храмовых праздников. Но на пути, не доезжая до самого Кратова, я заметил по правую сторону дороги на возвышенности караульный дом и несколько человек около него.

— Что это за люди и за строение? — спросил я у своего спутника.

— Это турецкий караул, — отвечал он.

— Что же он здесь оберегает?

— Мало ли что. Царский друм (дорогу) от хайдуков и наблюдает за проходящими по этой дороге. Их останавливают, спрашивают: Откуда? Куда? Зачем? И если заметят, что-нибудь подозрительное, то ведут от караула до караула и приводят к мудиру; а там уж разбирают, что за человек.

Оглядывая окрестность, я припомнил, что 12 лет тому назад, проходя по этому же месту, я видел здесь раскидистые столетние дубы, а теперь торчали одни только пни и валялись обезображенные колоды «за пушкомет», т.е. на ружейный выстрел или на полуверстном расстоянии в обе стороны от дороги.

Поднявшись на горку, я с любопытством всматривался в [105] караульных, блюстителей порядка, заведенного великими преобразователями Востока. Я был в том же костюме, в каком вышел из Сербии, и с печуркой (грибом), т.е. круглой низкой шляпой на голове. Один из турецких стражей направился к нам и еще издали закричал: «Ей! Ей! Угурала? (Куда?)».

— В Новую Варош, — отвечал Макарий и тут же прибавил: — Сабахнайраллах!

— Аллахраззосум, — ответил тот.

После этого обмена приветствий, турок спросил про меня:

— А это кто с тобой?

— Он идет к мудиру за царской тескерой, потом вернется со мною сюда и пойдет в Сараево.

Караульный посмотрел на меня и грозно закричал:

— Зачем у тебя на голове это?

— Как носят в Шумадии, так и я ношу.

— Здесь турецкая земля, а не Шумадия. По чьей земле ходишь, так и одевайся.

Я замолчал, а мой краснощекий спутник тотчас заговорил с оборванцем, чтоб прекратить разговор о шляпе. К нам подошли еще два негодяя и завели между собою речь, перемешивая ее турецкими, арнаутскими и сербскими словами, чтоб показать свое знание в этих языках; но я заметил, что они очень плохо выражались по-турецки и хорошо владели последними двумя языками. Я не упустил также случая рассмотреть их одежду: на них были довольно грязные фустаны (вроде юбок) и красные шапки на головах с большою кистью из синего шелка, которая касалась плеча. Их шеи были отвратительно грязны, и только ружья отличались некоторою опрятностью, но, будучи старинного фасона, они далеко уступали ружьям новейшей работы. От их товарища, стоявшего близ меня, несло каким-то отвратительно-скверным запахом, и он беспрестанно почесывал шею, как бы ощупывая и что-то ловя.

Благополучно отделавшись от этих негодяев, мы оба пошли пешком. Макарий вел коня за повод. Дорога шла под гору и спустя немного времени мы достигли села Кратова, где жило несколько семейств мухамеданского вероисповедания.

Мы зашли на постоялый двор. Я выпил воды, а товарищ велел подать две чашки кофе; я спросил еще рюмку водки. Пока мы отдыхали, подошли еще кое-кто из этих местностей и кмет из Бани, который также шел в Новую Варош к мудиру с [106] объявлением об иштире, лежавшей в монастырской корчме за неимением лошадей для доставки к нему.

Поздоровавшись с пришедшими людьми, мы отправились опять в дорогу, монах верхом, а я по-прежнему пешком. К нам присоединились еще некоторые лица, и один из них спросил меня, куда я иду. Я рассказал ему цель моего странствования.

— Да, хорошо бы тебе остаться где-нибудь учителем, — сказал он, но ты пришел не в пору.

— Отчего же? — спросил я с удивлением,

— Потому что турки после войны с московом так озлобились на весь наш народ, что просто житья нет. А тут еще воюют с ними черногорцы и брдяне; сказывают, разбили наголову царских солдат. Эти бешеные собаки грозят нам теперь, говоря: «Вы, собачья вера, все знаете, что делается и передаете нашим врагам». Они отыскивают подозрительных людей и за тем шляются по нашим деревням.

— Кто же эти негодяи?

— Всякая сволочь: арнауты, тоски; османлия. Они не привыкли копать, пахать и сеять и за деньги идут в сеймены, будто бы смотреть за порядком и ловить дурных людей, а сами хуже всяких разбойников.

— Сколько им идет айлуки (жалованья)?

— Кто их знает? Одни говорят: много, а другие: мало; но все-таки им хорошо, потому что они добывают деньги не потом и трудами, а мытом (подкупом), бакшишем (подарком), а не то, так силою (насилием). Они готовы ни за что ни про что человека убить. Вот видишь, как здесь живется.

— Это скверно. Однако я слыхал, напротив, что теперь гораздо лучше, чем было прежде. Царь, говорят, и христианам дал права, так что обиженные, кто бы они ни были, могут жаловаться в суде и каждый отвечает за свой поступок.

Мой собеседник покачал головой и произнес:

— Эхе-хе-хе! И ты веришь этому?

— Как же не верить, когда я сам читал в газетах.

— Горько же ты обманешься, когда заговоришь про равноправность на суде при каком-нибудь голыше или оборванце.

— Я не из своей головы выдумываю. Турки сами это знают и говорят.

— А мой тебе совет молчать, да поскорей уходить назад в Сербию, пока цела твоя голова. [107]

— Что мне турки сделают? Вышлют только в Сербию.

— Как бы ни так. Тебя сочтут за бунтовщика, посадят в темницу, а потом будут пересылать из Сеницы в Новый Пазар или в Сараево, а оттуда куда-нибудь подальше. Скорей же всего отравят в темнице и скажут: «Умер от Божией воли» или передадут сувариям, чтобы препроводить тебя по назначенному пути, а те убьют тебя и скажут: хотел, де, бежать, сопротивлялся, — и получат за то еще награду. Кто подкупит турок, чтоб они пощадили твою жизнь? Эхе! Брат, брось свое учительство и ступай назад в Сербию.

Пройдя несколько шагов, мой новый товарищ указал мне в стороне от дороги одну местность:

— Вот течет река, называемая Годин-Поток. Я никогда не забуду этого места. Раз я пошел по делу в село Орашац к одному приятелю. Дорогой ко мне пристал прохожий. Миновав село Рутоши, мы вышли немного повыше на эту самую дорогу; слышим, стадо страшно ревет. Что за диво? Подходим ближе, и нашим глазам представился человеческий труп, покрытый каким-то грязным отрепьем. Кругом тела стояла огромная лужа крови. Мы приподняли лоскут и с ужасом увидали обезображенный труп без головы; она была отрублена и шея между плечами совершенно ушла в туловище. Мы прикрыли опять тело несчастного незнакомца и пошли прочь от этого ужасного зрелища. Придя к знакомому, я рассказал о страшной находке, тот так и ахнул: «Уж не погиб ли Денович Петр несчастный, из села Грачаницы?» Он не ошибся. Вечером пастухи, возвратясь домой, рассказали, что видели толпу вооруженных турок, которые провели Петра Деновича со связанными назад руками. Злодеи давно сбирались убить его и, узнав, что он пришел к одному своему знакомому, окружили тот дом, схватили и связали несчастную жертву и, приведя к этой речке, отрубили ему голову. Вот его могила. С тех пор эта речка стала называться вместо Годин-Поток — Петров-Поток.

— За что турки убили его?

— Бог весть за что? Настоящая причина неизвестна, но вскоре после этого убийства стали рассказывать, что в него влюбилась какая-то будто бы турецкая девушка и подсылала к нему разных женщин уговорить его принять мухамеданский закон, но он, конечно, отказался. Тогда изуверы распустили слух, что Петр будто бы хочет уйти к хайдукам, и стали его преследовать. Несчастный был очень красивый, и за это поплатился жизнию. [108]

— А давно ли случилось?

— Несколько лет тому назад.

— Бог да простит его душу! Вечная ему память и блаженный покой; да будет ему легка земля!

— Не узнали ли вы после, за что он именно погиб?

— Нет. Турки до сих пор ничего не говорят, а только распустили слух, будто покойный Петр украл лапти, но у кого, неизвестно. Не слышно было также, чтоб он сбирался ускочить к хайдукам, все его знали за скромного и тихого молодого человека. Вероятнее всего разбойники убили его за то, что он не хотел перейти в мухамеданство.

— Почему же ты так думаешь?

— По рассказу пастухов. Пастухи, очевидцы этого злодейства, увидев, что турки ведут связанного человека, спрятались в кусты, и смотрели, что с ним будет. Проведя его через речку, булюбаша спросил, не хочет ли он пить. Несчастный, томимый жаждою, попросил воды. Один из сейменов снял с его головы шапку, зачерпнул ею воды и дал ему напиться. После того турки спросили: что лучше хочешь — умереть, или с нынешнего дня сделаться турком? Петр отвечал: бейте меня, как хотите, но я в какой вере родился, в такой и умру. Турки несколько раз делали ему тот же вопрос, наконец, один из них принес сук, переломил его пополам, скрестил и сказал: «Плюнь на это, или стань ногой». Петр не слушался и повторял одно: «В чем родился в том и умру». Они стали бить его прикладами длинных ружей в спину и грудь, и несчастный кричал от невыносимой боли, умоляя убить его поскорей, но мучители говорили одно: «Плюнь на это», показывая ему сложенный крест-накрест сук. Петр не выдержал и стал как можно хуже поносить их закон. Тогда булюбаша сказал что-то по-арнаутски. Наконец один выхватил свой кинжал, схватил его за длинные волосы и до трех раз наносил ему удары; в четвертый только раз голова отделилась от туловища. Он бросил ее на землю, и она несколько времени прыгала туда и сюда; труп также метался из стороны в сторону. Злодеи преспокойно обмыли в речке кинжал и обтерли его; потом сняли с трупа одежду и накрыли его грязным лохмотьем, а голову воткнули на длинную палку и пошли большою дорогой. Проходя селом, они пели арнаутские песни, стреляли из пистолетов и хвастались, что убили хайдука. [109]

— Не случилось ли это в то время, когда Омер-паша проходил здесь с войском?

— Нет, это было раньше.

— Ну а теперь, вероятно, не так жестоко поступают с христианами?

— Если хочешь, даже хуже: запрут в темницу и через несколько времени скажут: «умер», или, пожалуй, выпустят: «ты, де, свободен, ступай куда хочешь!», а между тем подошлют кровопийц тосков, арнаутов или османлиев; те исподтишка уберут человека, а потом пошлют для формы разыскивать, кто его убил, не хайдуки ли; тогда как эти сыщики и суть настоящие разбойники и убийцы.

— Однако ты меня настращал своими рассказами; не убираться ли мне в самом деле в Сербию?

— Гораздо лучше будет; здесь человек сгинет даром. Мой совет, если бы тебя пригласили быть учителем, — не оставаться здесь. Уходи долой с глаз нечистых, пока ты не попал в их темницу, или они тебя не передали своим разбойникам проводить от караула до караула, а там и жди, что твоя голова слетит с плеч. Берегись, чтоб какой-нибудь поток не назвался твоим именем, как поток Деновичев.

В таких разговорах мы не заметили, как отстали от нашего каравана; мы прибавили шагу, чтобы догнать его. Все верховые остановились в селе для отдыха и пустили лошадей на траву.

После краткой остановки опять пустились в путь, не спеша, большою дорогой. Я с товарищем шел впереди; внимательно осматривая окрестность, я увидал на правой стороне дороги большой деревянный дом и вокруг несколько избушек; в прежнее время тут было одно поле. Это был постоялый двор или гостиница одного отуреченного туземца, не в дальнем расстоянии бродили какие-то турки, одни оборванные, другие в военной форме.

— Пройдем мимо этого хана, — сказал товарищ.

— Зачем же мимо? Войдем отдохнуть немного.

— Нет, пожалуй, еще наткнешься на какого-нибудь пьяного турка и не скоро от него отвяжешься.

— А мне хотелось выпить рюмку водки; от усталости просто заболели ноги.

— И я хотел взять огня для трубки, да нет, думаю, лучше потерпеть, чем попасть в беду.

И так мы прошли мимо. [110]

— Кто тут живет? — спросил я.

— Анджия (хозяин), да постоянно пребывают суварии, сеймены и Бог знает какие личности. Из наших тут никто не останавливается, чтоб не наткнуться на какого злодея. Позади нас послышалось много голосов, и когда верховые обогнали нас, я заметил несколько новых лиц. Один из них насмешливо спросил, указывая на меня:

— Кто это идет впереди с грибом на голове?

Монах отвечал:

— Наш будущий учитель; я хочу с тобой поговорить об нем.

Незнакомец спросил меня, откуда я и что за человек. Я удовлетворил его любопытству.

— А сколько ты нам дашь, чтоб остаться учителем в монастыре?

Такой вопрос озадачил меня.

— Я не так богат, — сказал я, — чтоб учить даром ваших детей и еще платить за свой труд.

— А нам не нужно таких учителей, которые требуют платы за учение; заплати нам и учи сколько угодно.

Меня взбесило грубое невежество этого негодяя, и я готов был наговорить ему всяких дерзостей, но удержался и смолчал. Он стал расспрашивать, что делается в Сербии? Я отвечал отрывисто: «не знаю», и не говорил более ни слова. Прочие спутники молчали, а Макарий как-то лукаво улыбался. Пошлая личность. Незнакомец старался втянуть меня в разговор. Но один из верховых заметил, что не хорошо так надоедать человеку, уставшему от ходьбы.

— Я хочу, чтоб он говорил со мною.

— Мало ли чего ты хочешь. Попробуй-ка сам идти пешком, так не захочешь говорить. Поиграл на свирелке и довольно, заткни ее за пояс.

Всех верховых было шесть человек; четверо из них, в том числе и пристававший ко мне, поехали вперед, а двое примкнули к нам, и один из них сказал мне:

— Ты, верно, устал?

— Да, порядочно.

— Садись на моего коня, а я пойду немного пешком.

Я отказался. Так я был раздосадован грубыми выходками глупого невежи. [111]

— Не сердись, пожалуйста, на нас, — продолжал верховой. — Ты сам видел, что мы все молчали, потому что нам было неприятно видеть его дерзкое обращение с тобою.

— Я не сержусь; но и не желаю говорить с подобными людьми.

— Ты хорошо сделал, что замолчал. Этим осрамил его перед всей дружиной.

— Да что он за человек?

— Кмет села Штербцы, разве ты его не знаешь?

— В первый раз вижу.

— Как же он сказал нам, что знает тебя?

— Что ж мудреного? Как его зовут?

— Рако.

Тут я вспомнил того добродушного селяка, с которым делил путь в первые два дня моего прихода в Турцию. Провожая меня через село Штербцы, он советовал мне беречься этого зловредного человека.

Мы уже миновали поле, перешли речку и достигли леса, как вдруг поднялась сильная буря с проливным дождем, и дорога разгрязнилась. Мой пеший товарищ простился со мной, советуя скорее возвратиться в Сербию другой дорогой, а я остался с верховыми. Пройдя лес, мы повернули на юг и поднялись на возвышенность. Тут нам встретилась почта. Вестовой скакал вперед во весь опор, стегая кнутом лошадь и таща за собою еще двух лошадей без седла. Позади его скакал какой-то толстый господин с азиатскою физиономией, в клеенчатом плаще и с таким же башлыком для защиты от дождя. Он также держал в правой руке кнут и беспощадно бил, но без крика, своего коня и двух лошадей скакавших впереди; измученные животные мчались изо всех сил. Мои верховые товарищи поспешили свернуть на край дороги, а я пробирался по маленькой тропинке, на которой было меньше грязи и рытвин. Между тем проводник и почталион настигли нашу компанию, но посторониться было некуда решительно, потому что один край дороги опускался в глубокий овраг, а с другой стороны поднималась порядочная каменистая возвышенность. Наши люди остановились, выжидая, когда проедет почта. На беду у вестового споткнулась лошадь, и в ту же минуту послышался крик: «Ай, ай! Аман, аман!». Я оглянулся и увидал, что ехавший позади господин бил кнутом по спине своего проводника, старавшегося ускакать вперед.

Вскоре перед нами открылось довольно большое поле. На [112] некоторых местах разлилась вода от продолжительного дождя, но я шел без разбора, усталый и промокший до костей. К довершению горя, мои сапоги совершенно развалились от мокроты. Достигнув небольшого пригорка, недалеко от турецкого караула, мы присели отдохнуть.

В это время к нам подошел какой-то человек, плохо одетый, с трубкой во рту, но вооруженный двумя пистолетами и большим ножом. «Ей! Куда вы?» — закричал он. «В Новую Варош», — ответили путники. Я в это время выжимал воду из носков и осматривал сапоги, обдумывая, как их надеть.

— А это кто такой? — спросил он про меня.

Макарий доложил ему, что я иду к мудиру.

— Хорошо, — сказал он, презрительно посматривая на меня.

Отдохнув немного, мы продолжали свой путь. Одни отправились вперед, а другие ехали шагом; я шел один пешком, стараясь быть ото всех подальше и храня упорное молчание, сколько от усталости, столько же из осторожности и досады на штербского кмета за его грубую выходку. Однако товарищи, должно быть, заметили, что я не в духе, и один из них, спрыгнув с лошади, пошел со мною пешком, говоря:

— Пойдем, брат, вместе; мне уж надоело ехать верхом.

— Как тебе угодно, — сказал я.

— Очень ты устал?

— Так себе, не очень, — отвечал я нехотя, а сам думаю про себя: скоро ли мы дойдем?

— Садись на мою лошадь; пусть немного отдохнут твои ноги.

Я поблагодарил за его предложение и сказал:

— Если я шел до сих пор пешком, то авось дойду и до места.

— Ты, кажется, сердит на всех нас за то, что один негодный изрод оскорбил тебя. Мы ни в чем не виноваты, уверяю тебя.

— Я нисколько не сержусь, но, судя по вашему товарищу, думаю, что вы все таковы.

— Напрасно! Мы сами смотрим на него, как на прихвостня и угодника турецкого. Разве ты не заметил, что мы все молчали, когда он приставал к тебе. Я было хотел ему сделать замечание и пристыдить перед людьми, но другие товарищи знаками дали мне понять, чтоб я оставил в покое этого негодяя. Мы ему ни в чем не верим, как верят ему турки.

— Зачем же выбрали в кметы такого человека? [113]

— По милости турок, которые не допускают сменить его. Теперь не то время, когда народный голос имел силу, и люди выбирали старейшин по душе. Попробуй-ка что-нибудь сказать о приятеле турок: он де дурной человек; мы не хотим, чтоб он был кметом. Турки сейчас скажут: «Райя бунтует против царя!» Этот негодяй все это очень хорошо знает и старается нарочно угождать своим благодетелям, чтобы только удержаться на своем месте. Ты не смотри, что он осеняется честным крестом; в душе и по нраву он хуже некрещеного. «Гораздо хуже крещеные льстецы, чем мухамеданские потурченки». Эта поговорка так же верна, как Св. Писание.

— Однако я ее не понимаю.

— Я тебе объясню ее смысл. Ты видишь, сколько нас идет в Новую Варош; мы хотим исходатайствовать у турок облегчение нашему бедному народу, а между тем мы ничто пред этим отступником, его голос имеет больше веса.

— О чем же вы хотите просить турок?

— Чтоб они сколько-нибудь пощадили христиан, дали им вздохнуть посвободней от ежедневных поборов. Наши люди до того обеднели, что не только налоги платить, скоро им нечего будет есть, нечем прикрыть грешное тело, вконец разорились.

— Объясните это все туркам; они, вероятно, не захотят довести народ до крайности. Я сам читал в газетах, что султан равно желает добра всем своим подданным.

Мой собеседник рассмеялся и сказал:

— Я не знаю, чего желает султан, но могу сказать одно, что всему народу всех трех законов (православным, католикам и мухамеданам) здесь в Герцеговине, Босне и в Старой Сербии приходится очень тяжело от стамбульских турок и своих десечаров (откупщиков десятинной подати). Последние готовы продать человека для своей пользы. А тут еще владыки требуют свою подать, чтоб покойно жить на счет нашей крови и нашего пота. Раз кметы пошли в Сараево просить ходжабашей, чтоб они довели до царского сведения народные нужды; но они вернулись ни с чем.

— Что такое ходжабаши?

— Нынешние представители народа, настоящие кровопийцы. В прежнее старое время кметы передавали кнезам каждой нахии тяжелые обстоятельства поселян, а те докладывали о них прямо визирям, они стояли за народ, как за самих себя. Теперь же их [114] место заступили купцы, называемые ходжабашами. Кметы обязаны им говорить, в чем больше всего нуждается народ, как он живет, не терпит ли насилия; а эти грабители толкуют одно: «Вы должны говорить царскому человеку, что вам всем хорошо, что по милости султана народ благоденствует». Оттого по неволе и повторяешь то, что говорит первый из нас.

— Как первый? Что это значит?

— Ходжабаши всегда имеют под рукой какого-нибудь льстеца негодяя и выставляют его вперед перед царским человеком. Он и говорит то, что ему приказывают другие для своей пользы, а прочие должны ему поддакивать, чтоб не попасть в беду. Они нарочно и выбирают таких кметов, которые служат не своему селу и не своей общине, а их выгодам. Ходжабаши хвалят их перед турками, говоря, что они настоящие царские райи; а выбранные негодяи, чтоб лучше заслужить доверие крещеных и некрещёных турок, начинают клеветать на народ и угрожают терсаном (каторгой) не только своим поселянам, но и нам, таким же выборным кметам. Общины не смеют требовать их удаления, и они десятки лет сидят на своем месте, угождая сараевским ходжабашам и стамбульским туркам. Не так было прежде: Кнез обыкновенно объявлял какому-нибудь кмету, что он лишается своей должности за бесчестные поступки, и давал наставления его преемнику, как он должен вести себя в отношении народа, а людям советовал во всем слушаться его. Выгнанного кмета называли раскмет, жену и детей раскметовица, а дом раскметова кутя; такие названия считались позорными. Недаром наш народ говорит: «Христианских крещеных воров голова в Сараеве, а некрещеных турецких — в Стамбуле». Велики страдания наших бедных поселян, они замучены со всех сторон податями, насилиями и беззакониями. Мы ничем не можем помочь народу, а между тем он обвиняет нас в изобретении разных новых налогов и требует, чтобы мы говорили кому следует, что он не в состоянии платить.

— Что ж вы не исполняете его справедливых требований?

— Все это легко на словах, а не на деле. Не раз наши люди посылали кметов, в том числе и меня, к ходжабашам просить их заступления пред турками. Дорогой, бывало, и рассуждаем, как бы лучше представить им бедственное положение народа; придем в Сараево, явимся к нашим благодетелям и передаем народные слова. Они сперва пообещают нам свое ходатайство [115] пред царскими людьми, а потом и водят до тех пор, пока проживешь последний грош. Нынче да завтра, а там и скажут, что так нельзя говорить с царскими людьми. Турки уважают сараевских купцов за их лесть, считают их самыми верными подданными султана и вместе с ними подсылают шпионов, чтобы следить за кметами и селяками. Прежние кнезы обращались прямо к визирям и пашам и безбоязненно говорили им о народных нуждах, а честные аги-землевладельцы подтверждали их слова. Теперь все переменилось: народ и аги разорены вконец; разбогатели только христианские купцы, стамбульские турки да владыки, высасывая грабежом последние соки из поселян.

— Да, ваше положение незавидно. Какая в настоящее время должность кметов?

— Мы готовим коморы, собираем иштиру и прочие подати и должны все это доставлять туркам.

— Давно ли ты кметом в своем селе?

— Давно. Я несколько раз отказывался от выборов, так мне надоела эта должность, но, жалея своих односельчан, уступал их просьбам и брал на себя это бремя.

— Ну, а Рако?

— О! Он очень давно! Впрочем, не дай Бог быть таким кметом.

— Отчего?

— Этот зулумчар (злодей) — правая рука турок и ходжабашей. Когда являемся к ним, его спрашивают вперед, и он отвечает так, как его научат. Нам остается только молчать или поддакивать, чтоб не навлечь на себя гнева своих притеснителей и не попасть в тюрьму, откуда нескоро выйдешь на белый свет. Вот не знаю, что-то будет завтра у мудира.

— Зачем вы идете к нему?

— Мы собрали иштиру, да не знаем, как ее доставить в Варош; как ни бились, ничего не сделали; в селах нет ни одной лошади.

— И вправду тяжело ваше положение.

— Ты сам намедни был на нашей сходке и видел, как народ обеднел.

Наши верховые товарищи опять уехали вперед. Выйдя из лесу на долину, я заметил с обеих сторон возвышенности. Мой пеший спутник показал мне границу, обозначенную горным хребтом и отделявшую Старый Влах от Герцеговины. [116]

Я спросил, какими местами пролегает граница?

— Сама дорога, — отвечал кмет — служит естественною границей между обеими областями. Правая ее сторона до самой Новой Вароши — герцеговинская, а левая — старовлашская. На горе Тикве, которую мы прошли, есть также камни, служащие удутами или межевыми знаками.

— Ну, а если бы случилось так, что эту дорогу уничтожили и провели в другом направлении, чем бы тогда обозначили пограничную черту?

— Тогда на прежнем месте поставили бы мраморы (камни) или посадили бы деревья. Эти знаки считались бы удутами, определяющими границу той и другой области.

— Может ли кто-нибудь уничтожить эти знаки?

— Нет. У нас считается большим грехом трогать или перемещать пограничные знаки, как и могильные камни. Из здешних христиан и мухамедан никто не решится на такое преступное дело. Народ говорит, что следует отрубить руку тому, кто сдвинет камень или срубит дерево, служащие знаком на границе; между чужими владениями живым зарыть в землю того, кто выкопает мрамор; пусть истлеет его домашний порог, т.е. чтобы вымерла вся его семья, кто решится подпасть такому страшному проклятию.

Я не видал, как прошло время в разговоре. Наши верховые товарищи, приближаясь к городу, остановились на дороге и подождали нас. Мы замолчали и отправились все вместе, но когда они опять нас опередили, кмет показывал мне разные предметы, имевшие для него значение.

— Видишь ли ты на краю дороги это буковое дерево?

— Вижу, — отвечал я.

— От него остается один час верховой езды до города. Одни говорят, что это дерево служит определением расстояния от здешнего места до города, а другие — что оно посажено на самом удуте между Старым Влахом и Герцеговиной. Бог знает, сколько веков оно здесь стоит одиноко в поле и никто не смеет его срубить.

Мы вошли на ровное, открытое место: по правую сторону внизу виднелись дома, а посредине протекала небольшая речка.

— Как называется эта местность? — спросил я.

— Село Дражевичи, а это речка Быстрица! Далее находятся села: Быстрица, Челище и Другличи. Они все граничат с Старым Влахом и принадлежат Иван-Беговине. [117]

Как ни занимали меня рассказы добродушного кмета, но я прекратил разговор и только спрашивал, скоро ли дойдем до города. Дождь промочил меня до костей, и я насилу тащился, обессилев от голода. Наконец в долине поднялся из-за пригорков дым и по правой стороне дороги показались кое-какие домишки.

Товарищ остановился у первого жилья и, показывая рукой направо и налево, сказал:

— Вот отсюда начинается Старовлашка. Прямо по этой горе идет межа к реке Быстрице, потом на мельницу против кладбища и на вершину этих гор.

Я никак не думал, чтобы межа, разделявшая Старый Влах и Герцеговину, была в каких-нибудь 50-100 саженях от города, до которого оставалось перейти только маленькую долину. Рибиновац или Прибиновац — не помню хорошенько. Словоохотливый кмет указал мне какие-то могилы в долине на право от дороги.

— Знаешь ли ты, чьи это гробли?

— Нет, не знаю.

— Здесь похоронены честные люди, народные мученики хайдуки, кнезы, кметы и селяки. Одни погибли на виселице или от турецкого ружья и сабли, другие замучены в темницах или отравлены турками. Вот эта могила, что повыше — покойного кнеза из села Ябуки, Милосава Станоевича. Вечный им покой, все они были настоящие мученики. Может быть, и я лягу рядом с ними, и меня грешного помянут добрым словом и скажут: «Да простит Бог его душу!».

— За что погиб кнез Милосав?

— Е! Мой дорогой! Не достанет дня, чтоб тебе все рассказать. Скажу только одно: этот человек, да еще покойный кнез Перой Савва Дюрович считались столбами народа; но Милосав по своей честности и неподатливости был как бельмо на глазу у турок. Они еще при Карагеоргие злились на него, но долго не смели его тронуть, боясь народного волнения. Наконец они добились своей цели, и он погиб за правду Божию при размежевании границ Шумадии и здешнего Старого Влаха.

— Расскажи, пожалуйста, как происходило определение этих границ?

— Султан и прочие короли, для прекращения кровопролития, послали своих людей определить и поставить удуты на спорных местах. Тогдашний великий кнез Шумадии, Милош Обренович, назначил и от себя кнеза Васу Чачанина и приказал ему [118] проводить удуты по тем местам, где проходил и сражался с турками за свободу Сербии их первый вождь Карагеоргий. Уполномоченный Милоша действовал сначала как следует, но здешние турки, аги и беги пошли к нему и стали просить, чтоб не вел царских и королевских людей дальше тех местностей, по которым проходил Милош с своим войском. Чтоб лучше расположить его в свою пользу, они обещали дать ему четыре мешка червонцев. Чачанин польстился на подкуп, взял деньги и сделал по желанию агов и бегов. Проклятый сын, вместо того, чтоб идти на Новый Базар, Суходол, Милошево, на Лим и Дрину, начал с Рашки и провел межу до реки Увца. Много погибло честных душ от его проклятого продажничества! Видно, еще не вывелись Бранковичи между сербскими поглаварями? Недаром наш народ их проклинает. Но это большая история; мне нельзя теперь ее рассказывать. Где ты ночуешь? Я бы пришел к тебе поговорить на свободе. Другие забыли или вовсе не знают этих происшествий.

— Я был бы очень рад кое-что узнать от тебя, но я должен ночевать с Макарием.

— Это другое дело; при нем мне нельзя с тобой говорить.

— Отчего? Разве он такой опасный человек?

— Видишь ли, турки следят за каждым нашим шагом, ловят все наши слова и подпускают своих шпионов. Я советую тебе остерегаться их как и этого монаха. Бог его знает, что он за человек! Владыка недавно прислал его в монастырь Баню; он говорит на разных языках с турками и приезжающими людьми, считается игуменом монастыря, а между тем не может совершать Божию литургию. Одни его хвалят, другие порицают. Конечно, время покажет, что он за личность, а теперь надо быть осторожным. Берегись также, брат, купцов и никому не сказывай, о чем мы с тобой нынче говорили. Молчи: мы уже почти в городе.

Я замолчал, и мы догнали прочих.

Когда мы подошли, Макарий остановился, простился с дорожными приятелями и велел мне следовать за ним. Мы повернули к какому-то маленькому домику; оттуда выбежал мальчик, поцеловал руку монаха и взял его коня. За ним вышел молодой парень и тоже хотел поцеловать руку, говоря: «Добро пожаловать, духовниче, милости просим»; но Макарий не допустил его до этого. После приветствия он стал снимать с лошади вьюк и обратился к нам с приглашением войти в комнату; но калугер не трогался с места до тех пор, пока услужливый парень не снял и не [119] разобрал всех вещей. После того мы пошли за ним и очутились в убогой комнатке, обмазанной смесью из глины и белой извести. Все ее убранство состояло из двух маленьких стульев, стоявших по углам. Молодой человек суетился изо всех сил, чтобы нам угодить, притащил кое-какие подушки, два коврика и сена, разостлал все это на полу, и мы сели отдохнуть. Я порядочно устал и промок до костей от дождя. Сняв свои развалившиеся сапоги, я объявил своему спутнику, что меня пробирает лихорадка.

— Перемени белье и посиди здесь, — отвечал Макарий, — а я пойду на базар; мне нужно кой с кем повидаться.

Я обрадовался его уходу и тотчас отыскал свои вещи, переоделся и осмотрел свои ноги, стертые до крови худыми сапогами. Между тем наш молодой хозяин о чем-то хлопотал в своей кухне; я позвал его и дал денег купить мне табаку и чего-нибудь съестного, но он не взял их, вышел и через несколько минут принес мне табаку, чашку горячего кофе и хлеба. Во всю свою жизнь я, кажется, не выпил с таким удовольствием кофе и не съел куска хлеба, как теперь. Немного отогревшись, я закурил свою маленькую трубку и стал рассказывать домохозяину все свои невзгоды в дороге, идучи под дождем пешком почти от самого монастыря Бани, при этом я показал ему свои больные ноги.

— У тебя, верно, не было носков? — спросил он.

— В них очень жарко летом, — сказал я, — в подвертках легче. Нельзя ли как-нибудь зашить мои сапоги?

— Можно.

— А что это будет стоить?

— Я скажу, когда отнесу их в починку.

Он взял сапоги и ушел. Возвратясь домой, он объявил мне, что за починку взяли два гроша (40 коп.), и вышел из комнаты.

Мне скучно стало сидеть одному и молчать; я кликнул опять хозяина, чтобы поболтать с ним, но он все что-то мешкал и возился в своей кухне, наконец, решился войти ко мне. Из расспросов оказалось, что он учитель в здешней местности, а убогий домик — школа.

— Отчего же ты, брат, не шел побеседовать со мной? — спросил я.

— Я был занят.

— Что же ты делал? [120]

Бедняк как будто совестился отвечать.

— Сядь, пожалуйста, брат!

— Ничего, я постою.

— Зачем же стоять? Садись.

— Не равно войдет господин духовник или другой кто из здешних.

— Ну так что ж? Ведь ты сам учитель? Хорошо! Если ты не сядешь, я также встану, несмотря на то, что у меня болят ноги!

Бедный учитель сел, и я стал допытываться от него, почему он так церемонится.

— Ах господин! — отвечал он со вздохом: — я здесь живу не так, как бы хотел, а как велят.

— Кто же может тебе приказывать?

— Мало ли кто. Я здесь всех ниже; всем должен угождать, слушаться и беречься лишних слов: иначе мне скажут, что я должен молчать, что моя обязанность учить детей, читать и петь в церкви, писать книги и почитать себя младшим. По-здешнему не прилично, чтобы учитель ходил в гости; одним словом мое звание и моя должность самые последние в городе. Теперь видишь, господин, почему я не хотел садиться при тебе. Прости меня, пожалуйста, и никому не говори о том, что я тебе сказал.

Я дал ему честное слово и сдержал его.

Между тем я внутренне задавал себе вопросы: достанет ли у меня терпенья переносить подобное унижение? Буду ли я такою смиренною овечкою? Самолюбие давало отрицательные ответы.

Время, однако, проходило даром, мне хотелось пойти на базар полюбоваться лавками, городскими обывателями, но как идти без сапогов, босиком с тертыми пятками? Мне стало досадно на себя, зачем я послушался Макария и не взял про запас крепкой обуви.

Поговоря еще немного с учителем, я попросил его сходить за моими сапогами, отданными в починку. Бедняк поспешно вышел и скоро вернулся назад с кое-как зашитыми сапогами; а обрадовался им как дорогой находке, дал ему 40 к. за починку, оделся и собрался идти, приглашая учителя, но он отказался, и я пошел один. Через несколько минут я очутился на базаре, посмотрел направо и налево, и увидал незавидные лавки, где сидели торговцы в разнородных костюмах. Мухамедане искоса [121] посматривали на мою круглую шляпу, но ничего не говорили. Только один из христианских коммерсантов закричал:

— Ей! Емшерия! — я не понял этого слова. — Что покупаешь?

Я подошел к его лавке, и он спросил меня, кто я и откуда приехал? Я отвечал, что из Сербии. Тогда он пригласил меня в лавку, послал за двумя чашками кофе, сам снял свои красные туфли и, севши на свое место, пригласил и меня также сесть.

Я хотел последовать его примеру, т.е. поджать ноги по-турецки, но увы! Мой костюм мешал мне: панталоны были слишком узки, а сапоги с каблуками жали мои больные ноги. В это время явился кафеджи и подал на подносе кофе, говоря: «Ошгелдум буюрун». Хозяин сейчас же стал меня потчевать и спросил, что делается в Шумадии?

— Ничего, все идет по-прежнему, — отвечал я.

— Не думают ли сербы воевать, — продолжал он.

— Не знаю, я ничего не слыхал.

— По какому делу ты сюда приехал?

— Я желаю быть здесь или где-нибудь учителем.

Купцу как будто понравилось мое намерение; он обещал мне свое содействие в этом деле, наговорил кучу любезностей и просил заходить к нему. Я поблагодарил его за радушный прием и угощение, дал слово побывать у него еще раз и пошел домой. Я был предупрежден насчет этого купца еще на карантине одним сербским чиновником, который советовал мне быть с ним осторожным.

Между тем уже стемнело; купцы запирали свои лавки, и послышался крик ходжи на минарете. Я прибавил шагу и через несколько минут был на своей квартире, где застал Макария с каким-то туземным купцом. Последний пригласил нас обоих к себе на ужин, и мы отправились.

При входе в дом нас встретила очень радушно его жена и подошла поцеловать у нас руку, но я не дал своей. По вымытой лестнице мы вошли в чистое, опрятное жилище. И тут как на смех со мной случился неприятный казус. Подойдя к двери, купец отворил ее и сказал: «Заповедайте!» (Пожалуйте), а сам стал снимать в прихожей свои эменлие. Макарий сделал то же. Я остановился в раздумьи. Комната была устлана коврами, а около стен лежали красивые подушки. Хозяин пригласил монаха идти вперед и указал ему на почетное место, говоря: «Заповедай, духовниче, [122] добро си дошао!». Я смотрел в отворенную дверь и досадовал, зачем пошел на ужин. Уйти назад было неловко, идти босым неприлично, а войти в грязных сапогах было бы даже бессовестно. «Заповедай, брацо!», — говорила хозяйка, но я не трогался с места. Наконец хозяин подошел ко мне и сказал: «Прошу, брат, войди в комнату». Я объяснил ему, что не могу снять своих грязных сапогов. «Ничего, войди!» — возразил он. Нечего было делать: я вынул носовой платок из кармана, обтер грязные сапоги, и, войдя в комнату, сел на указанное место подле Макария. Хозяин и гость сели, поджавши ноги, и повели между собой разговор, только я по милости своего костюма постоянно вертелся. Через несколько времени купец вышел в другую комнату и опять вернулся к нам: за ним вошла его жена, неся в одной руке медный таз, а в другой такой же рукомойник; чистое, изукрашенное шитьем полотенце было красиво переброшено через руку. Она поставила таз на пол перед монахом, и когда он вымыл руки, подала ему конец полотенца, чтоб их обтереть, потом подошла ко мне. Я точно так же вымыл руки и поблагодарил ее. После нас умыл руки и хозяин. Хозяйка, молодая, красивая женщина, была одета по-туземному, довольно красиво и богато. Я заметил на ней ценный золотой браслет, такие же серьги и ожерелье. Но она нисколько не стеснялась нам прислуживать и после обряда умыванья сама же вынесла таз и умывальник. Впрочем, у сербов сами хозяйки прислуживают только почетным гостям.

По ее уходе хозяин предложил нам помолиться пред ужином, приказал подать кадильницу, ладан и огонь, зажег восковую свечу и поставил ее на киот перед иконами. Макарий стал впереди нас с книгой и зажженною свечой и начал читать вслух молитвы. Позади нас стояли все домашние. Но я не мог их видеть, так как считалось неприличным оглядываться назад.

По окончании молитвы мы сели на свои места, а семейство заранее удалилось из комнаты. Вошедшая хозяйка принесла круглую софру (столик на ножках), покрыла ее чистою скатертью, положила пред нами чистые полотенца и поставила прежде всего хлеб и соль, а потом разные постные закуски (это было в Петров пост).

Муж и жена просили нас сесть поближе к столу, говоря: «Пожалуйте, чем Бог послал, поужинайте! Добро к нам пожаловали; подвиньтесь оба поближе к столу».

Но я сидел как на иголках, так мне было неловко в [123] моем узком платье. Хозяин заметил мое затруднение и, положа одну подушку на другую, сказал:

— Прошу, сядь, брат, на эти подушки.

Я поблагодарил хозяина за его любезность; Макарий прочел перед ужином молитву и мы сели за стол. Купец предложил монаху, как почетному гостю, разломить погачу (пресный домашний хлеб из пшеничной муки), а сам стал потчевать нас водкой, начиная с Макария; при этом он провозглашал здравицу за счастливый ужин, честное знакомство и благополучный путь. Но ни слова о кнезах, турках, или о соседних сербах и их освобождении. Пили также за здоровье гостей, хозяина и его семейства и за успешную торговлю.

Хозяйка, несмотря на наши просьбы, не хотела сесть за стол, но подавала разные постные кушанья, холодные и горячие, водку и красное вино, приговаривая: «Покорно прошу, кушайте, в добрый час пожаловали». Муж также потчевал нас. После ужина она все собрала со стола, принесла опять воды и по-прежнему подала нам умыть руки. Мы поблагодарили радушных хозяев за угощение, посидели еще несколько времени, выпили по чашке кофе и поговорили о состоянии монастыря и о новостроющейся церкви в их городке; коснулись также слегка школы и моего желания быть учителем. Наконец мы встали и, поблагодарив еще раз хозяев, отправились домой в сопровождении их слуги.

На квартире мы застали какого-то священника, но как уже было поздно, он только поздоровался с нами и ушел. Мы остались одни и легли спать.

Монах, подвыпивши порядком красного вина, стал ко мне придираться за мой разговор на дороге, и, несмотря на все мои уверения, что беседа была самая невинная, покачивал только головой и говорил, что все знает, но будет молчать. Между тем глаза смыкались от дремоты, и мы легли слать.

Текст воспроизведен по изданию: Старая Сербия, ее прошлое и настоящее // Чтения в императорском обществе истории и древностей российских, Книга 1. 1876

© текст - Бацетич Ф. М. 1876
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Анисимов М. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© ЧОИДР. 1876