Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ЧИЖОВ Ф. В.

ЗАМЕТКИ ПУТЕШЕСТВЕННИКА ПО СЛАВЯНСКИМ СТРАНАМ

Много говорили мы о славянах; целый кружок писателей и неписателей зовут у нас славянофилами; а много ли мы знаем о славянах, и есть ли у нас средства с ними знакомиться?

Причин и побуждений для знакомства с ними очень довольно. Загорелась у нас война с полу-Европою, и что же? Одни из славянских племен, прямо ею задетые, показывали к нам явное и действительное сочувствие, — это болгары. Другие по единоплеменству и единоверию не решились вступить в ряды наших врагов, — это сербы. До третьих, то есть до австрийских славян, дело не дошло; но единоплеменство, а с ним и сочувствие их к нам с давних лет, питает и раздувает враждебные к нам чувства монархии, для которой страшно всякое сочувствие, к кому бы то ни было, каждого из ее подданных. Страшно именно потому, что на сочувствие их к ней самой она не приобрела никакого права ни историческим развитием, ни единством веры, ни одинаковостию жизни, то есть языка, преданий и обычаев, ни, наконец, тождеством выгод вещественных.

Как, без знакомства с теми, другими и третьими, узнаем мы степень их связи с нами, а без нее как проясним весьма многие подробности вопроса, положенного в основание прошедшей войны? Каждый из нас делает заключения произвольно, смотря по тому, каким путем приобрел он отрывчатые сведения о славянах. Только подробное с ними знакомство избавит нас от таких крайностей суждения, тем более что в действительности ничто [2] не является так резко обозначенным, как является оно в понятиях, составленных по личному сердечному настроению каждого.

Нам, русским, не быть на виду у славянских племен невозможно. Все они под прямым или непрямым игом. У всех их тягость ига увеличивается именно тем, что они связаны с нами единоплеменностию, близким родством языка, а многие и единоверием. Этого мало. Каждое право их на наше сочувствие прибавляет или лишнюю тягость к их оковам, или лишних стражей к их охранению. Для турка-магометанина все христиане одинаково гяуры, все без исключения — христианские собаки, а между тем никто столько не терпит, сколько терпели и терпят славяне нашего восточного исповедания. С презрением к гяуру соединяется еще какой-то неопределенный страх к «Москову», имя, которым они часто в обиходном быту называют наших православных братий, славян Сербии, Босны, Герцеговины, Албании и Черногорья.

Не знаю, так ли это продолжается теперь, после недавней войны, не знаю, увеличилась или уменьшилась вражда турков к сербам, боснякам, албанцам и черногорцам; но знаю положительно, что болгарам теперь далеко хуже прежнего. Каждое письмо из Болгарии приносит одни и те же вести, что там притеснения христиан, особенно православных, сделались еще сильнее и невыносимее. Из частных писем я знаю, что во многих городах, может быть так и во всех, днем болгары едва смеют выходить на улицу, о болгарках и говорить уже нечего. На ночь все запираются в домах, как в укреплениях, ожидая беспрестанно нападения какой-нибудь буйной толпы полуразбойников, людей, не защищаемых прямо правительством, но против которых напрасны все просьбы и ни к чему не ведут никакие жалобы. Если доходит до того, что буйство и насилие ни в чем не могут найти себе оправдания, теперь есть один самый законный путь к помилованию всякого разбойника-мусульманина: стоит только ему сказать, что ограбленный им держал сторону русских, что он и теперь имеет с ними сношения, и он наверное не наказан.

Впрочем, туркам мы как-то привыкли прощать всякое бесчинство; в настоящую минуту еще более готовы прощать, принимая в расчет их безвыходное положение. Но Европа — защитница прав угнетенного? [3]

Не будь Сербы нашими едипоплеменниками и единоверцами; не будь народ сербский так близок нашему и наоборот, давно Европа поняла бы уродливое состояние Сербии и толковала бы о нем во всеуслышание, несмотря на то, что оно очень нравится соседке сербов — Австрии. Гражданская независимость и политическое подданство, свое войско и турецкий гарнизон в крепостях, — это все такие несообразности, при которых нет ни одного шагу, не вызывающего взаимных столкновений и взаимных враждебностей.

Не будь черногорцы родные братья русским, тоже давным-давно оценили бы в Европе доблести народа, в продолжении четырех веков отстаивающего свою независимость. Вошли бы в положение страны, так стесненной Венским конгрессом, что не обычаи, не нравы, а простая необходимость заставляет их быть подчас и грабителями. Земля во многих местах не дает ничего, кроме голого камня, от моря черногорцы отрезаны, следовательно, лишены промышленности; — что же остается им, кроме грабежа и нападений? Западная Европа знает все это очень хорошо; но в этом народе есть живое, братское сочувствие к России, и всякое к ним сочувствие Европы уничтожено. Тот же высоко-христианский рыцарь-народ, который грозил Неаполю во имя правды и во имя любви к человечеству, спокойно смотрит (если еще не способствует притеснителям), как черногорцу высокими распоряжениями Священного союза предоставлен свободный выбор между грабежом и голодною смертию.

Не будь австрийские славяне нам единоплеменниками, они были бы, может быть, и теснимы, и гнетомы, как итальянцы, хотя и тут отечески попечительное австрийское правительство поневоле было бы к ним снисходительнее, потому что их много; но, по крайней мере, не было бы такого страшного шпионства, подсматривающего за каждым движением, не преследовался бы так язык, которому приходится завоевывать каждый шаг сколько-нибудь привольного печатного своего существования и беспрестанно бояться, что, того и смотри, в один день потеряются годы завоеваний. Трудно и передать, сколько было хлопот хорватам, словакам и другим славянским племенам, чтоб выпросить позволение издавать газеты на своем народном языке. На книгах постоянно были два заглавия — славянское и немецкое. А в Галиции? За что приходилось и [4] приходится терпеть природному языку Галиции — южнорусскому, и нашей религии, всеми путями втесняемой в пределы униатства?

Как же, хотя бы из любопытства, не спросить: что мы для них в действительной их жизни, и что они для нас? Как же не оказать сочувствия целым племенам, которые должны много терпеть почти только за одно к нам сочувствие?

Было у них и другое явление жизни, которым в настоящую минуту пренебречь мы не можем, и не должны пренебрегать им, а обязаны обратить на него полное наше внимание и вникнуть в его основы и следствия.

Несколькими годами прежде общих смут Западной Европы 1848 года и, следовательно, далеко раньше мысли о только что кончившейся войне, весьма много с ними соединенной, одним словом, прежде обоих этих событий, разделивших современный нам ход вещей на прошедшее и настоящее, было чрезвычайно сильное движение народностей. Между ними, далеко более самостоятельное, нежели все другие — было движение племен славянских. Потому более самостоятельное, что оно было почти совершенно независимо от временных социальных и практических вопросов и находило основу и содержание в самой своей народности.

Всеславянство (панславизм) было одним из современных вопросов, слышимых повсюду. Об нем толковали на лекциях в Париже, писали и говорили и в Берлине, еще более в Лейпциге; он был предметом толков и намеков в парижских и лондонских палатах; порождал ссоры в разных уголках обширного местожительства славянских племен, доходившие до воинственных стычек; вызывал появление многих литературных талантов у чехов, поляков, хорватов, сербов, словаков и лужичан; наполнял типографии множеством новопечатаемых книг и новоиздаваемых газет и журналов, списки запрещенных в Австрии книг — длинными перечнями беспрестанно вновь запрещаемых, а пограничные австрийские города — поименными указаниями подозрительных лиц, — сомнительных перечесть было невозможно, потому что всякий сколько-нибудь сочувствовавший славянскому вопросу был уже более чем сомнителен в глазах старой, лукавой, пронырливой Вены.

В самом этом движении и в его литературных отголосках, молча, мимоходом, подразумевая или прямо говоря, везде дружески [5] или враждебно касались России, и не могли ее не касаться, и не могли даже не обращаться к ней беспрестанно, как к единственному славянскому государству, живущему самостоятельно, единственному, говорящему во всех областях жизни своим родным языком, — одним из многих наречий славянских.

Еще причина, по которой, казалось бы, нельзя нам не обратить внимания на племена славянские.

Положим, что большинство наших судящих и толкующих о современности не придавало этому движению особенной важности. Но можно ли оставаться совершенно равнодушным там, где в сочувствии одних из единоплеменных нам народов, в оттенках недоброжелательства других из них, в их надеждах, в опасениях мы занимали первое место? Как не изучить источников явления таких вопросов? Странным, хотя и удобообъяснимым равнодушием с нашей стороны было не спросить и не постараться узнать: мировое ли это явление? Вызывается ли оно общечеловеческим ходом истории и занимает в ней важное место, или оно есть порождение той или другой местности, вызванное временным стечением обстоятельств? Разумеется, спросить дельно, изучить основательно, а не с самомнительною легкостию решать дело первою явившеюся на ту минуту мыслию и подписать приговор по первому случайному впечатлению.

Казалось бы, так, а вышло на деле иначе. Большинство наших пишущих и судящих, кроме весьма немногих, или осмеянных, или обруганных писателей, осталось совершенно равнодушно к общеславянскому вопросу. Этого мало. Тех из нас, которые приняли его к душе и отозвались на него, заклеймили именем славянофилов, начали придавать этому названию разные значения, которыми можно было бы унизить его в глазах читающих и навлечь негодование от тех, которые и без того на все новое смотрят недоброжелательно. Одни пустились подсмеиваться над названными ими славянофилами, другие — переиначивать их слова и приписывать им уродливые убеждения, третьи — нападать на них с страшным ожесточением.

Объяснить это нетрудно. Для руководителей и умонастроителей нашего общественного слоя, пишущего и словесно произносящего приговоры в деле мысли, то есть, для французов, англичан и германцев, этот вопрос был посторонним. У них были свои [6] заботы, теснее соединенные с их жизнию, свои вопросы, требовавшие неотлагательного решения. Как же тем мыслителям думать о своем и себе близком, которые задали себе задачею подчинять свою мысль западноевропейской, только европейскую считать своею и уважать свою только тогда, когда она является или отголоском той, или рабским ее повторением?

Каким является теперь вопрос о славянском движении в умах и в жизни наших соплеменников, того я не знаю; но думаю, что для ясного понимания настоящего непременно надобно узнать прошедшее, именно время его появления. Тогда из людей, сочувствовавших у нас славянам, первый начал писать о них самих, о необходимости внутреннего с ними единения, об их литературе и их народности М.П. Погодин. Несмотря ни на нападки, ни на насмешки, он постоянно и неослабно проводил свою мысль в своих и чужих статьях, помещаемых ин в Москвитянине и в известиях о живых его сношениях с славянскими писателями. Дом его был приютом приезжавших в Москву славян; на лекциях и в записках, получивших большую известность, особенно в начале последней войны, он развивал мысль о племенном нашем с ними единстве и о необходимости литературного единения. Может быть, частные его взгляды не всегда были применимы к действительности, может быть, со многими подробностями нельзя было соглашаться, но честь и хвала ему за то, что они, несмотря на сильно неприязненный взгляд большинства пишущих, постоянно и неизменно служил своему славянскому убеждению. По несчастию, при небольшом числе самостоятельных убеждений, они у нас в глазах многих читающих сливаются с личными их понятиями об авторе, и нелюбовь к нему отзывается враждою к проповедуемой им истине. Сколько бы ни нападали на г. Погодина, а никак нельзя отнять у него того, что он первый, наперекор всеобщему равнодушию, горячо вступался за славян и познакомил с ними многих, до него только мимоходом знавших из географии и статистики, что есть в Европе племена славянские.

 

О.М. Бодянский усвоил нашей литературе многое весьма замечательное из новославянской письменности, и собственными своими трудами прояснил многие вопросы славянской жизни. Его прекрасное сочинение «О народной поэзии славянских племен», его переводы с чешского: Славянских древностей Шафарика, [7] с польского: Критико-исторической повести временных лет Червонной или Галицкой Руси, Зубрицкого; после того, много напечатанного им в Чтениях Императорского Общества Истории и древностей российских; все это такие труды и такие заслуги в области письменности, за которые он был бы восхвален и там, где книги изысканий считают тысячами и где труженичество вошло уже в необходимую обязанность писателя. Грустно сознаваться, что едва г. Бодянский сведен был обстоятельствами с поприща неутомимой деятельности, то есть едва прекратились «Чтения», ему более всех обязанные своим существованием и, что еще важнее, своим высоким достоинством, как мы только что не позабыли его имя. Не явись он снова профессором на кафедре Московского университета самым ревностным руководителем молодых людей в изучении славянских наречий и ученым исследователем славянских племен, никто и не вспомнил бы о нескольких годах едва ли не беспримерных трудов в нашей ученой литературе. На самые труды его смотрели холодно; не замечали того, что доставил он нашей исторической литературе многими годами едва вообразимой усидчивости, поддерживаемой искреннею, пламенною и бескорыстною любовию к предмету, всем нам близкому, — нашей собственной истории и истории наших единоплеменников; все суждение об нем составляли по одним недостаткам изложения, особенно не нравившимся тогдашним крикунам наших судов литературных.

Г-н Срезневский, с давних пор много трудившийся для южнорусской литературы, передавал нам живые сведения во время своего путешествия по славянским странам, и, в последнее время, в листках академических известий сообщает нам о ходе славянской письменности.

Это были главные деятели в распространении сочувствия к славянскому народному движению. Вслед за ними появились небольшие частные описания той или другой из славянских стран, отрывки из путешествий и тому подобное. Их всех было очень немного.

Г-н Ковалевский познакомил нас с Черногориею, г. Попов написал Путешествие в Черногорию; Панов издал небольшую книжку о поездке к южным славянам; Валуев писал об них в изданном им Сборнпке; г. Ригельман передал об них [8] в письмах своих, помещенных в Московском Сборнике, изданном Пановым, сильно сочувствовавшим нашим единоплеменникам; потом писал не один раз об них Григорович. Г-н Бессонов составил превосходное собрание южнославянских песен, помещенное во Временнике. Наконец, в недавнее время начал писать о славянах г. Гильфердинг и г. Бартенев издал перевод книги Ранке под названием История Сербии.

Вот едва ли не все, писанное у нас о славянах.

На французском, немецком и английском языках, особенно на немецком, писано было много. Нисколько не имея в виду писать ученое рассуждение, я не поименовываю ни одного из этих сочинений (из них многие весьма замечательны), потому что могу пропустить многое истинно замечательное и, что еще того хуже, могу представить неточную оценку этих сочинений, тем более, что ни история славянских племен, ни их литература, ни самые их наречия, не были предметом моего исключительного занятия.

У самих славян передано много сведений в отдельных книгах и в повременных изданиях. О многих придется мне упоминать и знакомить с ними моих читателей после, когда я буду на них ссылаться.

Но самое лучшее знакомство — встреча с самими славянами. Я постараюсь передать, как я с ними сошелся, как был ими принят; при этом само собою передастся их житье, неразрывно соединенное с их политическим и, весьма много зависящем от этого последнего, их нравственным существованием.

_____________________________________

Во многих из славянских стран я бывал по нескольку раз, но, не имевши в виду изучения страны, не запасшись сведениями для такого изучения, поехавши за границу для поправления здоровья и потом занявшись там изучением искусств, я не заботился о собрании подробных сведений: иногда я вел дневник, иногда же делал только общие заметки. Поэтому я буду так же и передавать узнанное мною о славянах, иногда в виде общих описаний страны, иногда в виде непрерывного путешествия. Наперед должен предупредить, что не только не могу дать полного изображения их жизни, но и сколько-нибудь правильного, научного ее описания. [9] Передам то, что знаю, с чем встречался, или что особенно обратило на себя мое внимание в таких сочинениях, которые сделались довольно редкими и вообще мало известны у нас большинству читающих.

Меня побуждает писать всего более простое желание познакомить читателей Русской Беседы с нашими единоплеменными братьями. Дожидаться, пока кто-нибудь передаст их быт и их положение со всею полнотою, значит откладывать знакомство с ними в дальний ящик. А у нас беда именно в том, что все мы, бывшие и жившие в славянских странах, желали изображать их в возможной полноте, и потому оставляли исполнение наших желаний до будущего времени. Время проходило, обстоятельства изменялись, с ними изменялись понятия, и то, что было живым, занимавшим умы всех, что составляло средоточие всех стремлений, чрез несколько лет делалось прошедшим, писать о нем, как о настоящем, вызывающем всю полноту сочувствия, было уже поздно. Это самое случилось и со мною. Знакомство мое с славянскими племенами началось с 1840 года, более с 1843. Я был мимоездом в Галиции и Богемии в 1840, потом в Истрии, Далмации и Черногории в 1843; после, в 1844, снова ездил в Истрию, и в 1845 жил несколько месяцев между хорватами (кроатами) и проехал половину Сербии. Обстоятельства, от меня не зависевшие, не позволили мне написать и моих путевых заметок. Правда, что теперь, чрез 12 лет, все, бывшее тогда в славянских странах живым и движущим, сделалось давно прошедшим; но в нем высказывалась жизнь народов, только что обратившихся к своей самостоятельности; не знавши его, мы на теперешнее состояние умов, состояние внутренней и внешней деятельности славян будем смотреть не так, как следует. Мы можем его принять за такое, которое прямо вытекает из характера страны и народа, и по нем ошибочно определять самый этот характер, тогда как часто оно есть явление преходящего движения. Для уяснения взгляда много поможет простой рассказ о прошедшем; его-то и предлагаю я в настоящих моих заметках, без малейшего притязания на полноту и ученость. [10]

_____________________________________

I. ИСТРИЯ

В 1843 году я отправился в Истрию, чисто с художественною целию осмотреть амфитеатр города Пола (Pola), лежащего на южном краю Истрийского полуострова. После уже ездил по другим причинам, и всегда путь мой в Истрию бывал из Венеции чрез Триест, главный город всего полуострова. Триест такой город, что в нем недолго освоиться. Тут не беспокоит вас ни ваше собственное любопытство, как бы скорее все увидеть, ни сочувствие к полноте городской жизни, потому что ничто о ней не напоминает, ни история города, которой нет никаких следов, ни, наконец, желание познакомиться с красотами его. Весь город — один огромный магазин, ряд лавок, если хотите, и ничего больше.

Когда я приехал в Триест в третий раз, для меня тут было уже много замечательного и даже близкого, — это наша восточная иллирийская церковь и наши единоверные братья, славяне. Но они столько же принадлежат городу, сколько человек своей квартире; ни церковь, ни православные ее молельщики решительно нисколько не соединены с Триестом.

Странно: кажется, только семь или, много, восемь часов пароходной езды отделяют Истрийский полуостров от Венеции, а выйдите на берег в Триесте, вам покажется, будто бы вы переехали в далекую землю. Нельзя понять, как может произойти такая быстрая перемена и как, почти при тех же самых условиях, и климате, и жизни, вместо прекрасной, обворожительной Венеции, является Триест, враг красоты, гонитель всего прекрасного. Здесь один из сотни примеров таких, в которых, начиная объяснять, невольно бываешь принужден оставить одни местные, непосредственные причины и переступить шагом далее, принять необходимость исторической целости, согласиться с тем, что все человечество непременно имеет всю полноту жизненного состава, в каждом периоде являет ее так же, как каждый отдельный живой организм, в каждом возрасте, на каждой ступени своего развития. Этого мало; для каждого особого явления, или особого периода назначает представителем особый народ, дает ему отдельный уголок [11] земли, избирая его так, что и климат и местность, и самые стихии, все как будто бы участвует в единстве жизни и общими соединенными силами старается исполнить державное веление природы. Но об этом — в своем месте и в свое время.

Несколько миль расстояния, и после того города, который прослыл Красавицею (la Bella), в те времена, когда умели оценивать красоту и любить ее, вдруг вы в Триесте. Кто бывал в нем, тому не надобно говорить ничего больше: с одним этим именем как-то неразлучно соединено небо, покрытое вечными облаками, полгода, если не более, не умолкающих бурь и ветров, город — собрание улиц без памятников и воспоминаний; дома — самой безвкусной постройки; простой народ, изнуренный работою, и наконец — вдобавок ко всему, искажение всех языков, на которых ведется обиходный разговор в Триесте. Вы слышите на улицах родные славянские звуки, но они сделались до того грубыми, что их не узнаешь. Слышите слова итальянские, но они потеряли все свое сладкозвучие, и нежное венецианское наречие превратили в грубое, отрывистое наречие триестинское. Наконец, самый немецкий язык, который, правду сказать, нигде не ласкает и не нежит уха, здесь, благодаря грубому австрийскому произношению, делается отвратительным.

Кроме такого резкого различия во внешности, не менее поражает здесь и односторонность жизни. В Триесте путешественник видит всю ее в одном торговом движении; не говоря уже о частных занятиях, в нем вся общественность, то есть, все, что ее составляет: политика, умственная деятельность, жизнь художническая, все решительно или превращается в торговлю, или допускается по необходимости и из приличия. Даже кажется, что умственную и художническую деятельность можно было бы вовсе исключить из расписаний триестинской жизни, а политику допустить не более, как обстановкою торговли. Правда, что здесь получаются журналы и газеты, но это, во-первых, потому что теперь оно сделалось необходимым приличием общественности, во-вторых, для торговых известий и соображений; оставьте их, и вы увидите, что никто не принимает ни малейшего участия в современном ходу происшествий, по крайней мере, в австрийской части триестинского народонаселения, которое одно и доступно наблюдению путешественника. [12]

Есть здесь след искусства, но ему, бедному, дается такой небольшой участок и земли, и жизни, что едва ли можно его заметить, и то разве заметит тот, кто будет искать его. Во всем городе один памятник, носящий на себе хотя какую-нибудь печать художественности, именно гробница Винкельмана, да и тот, как будто бы нарочно, приводит на мысль самое неприятное событие в истории искусств, несчастную смерть великого их историка. Более пятидесяти лет занимался он в Италии, и надобно же было случиться, чтобы непременно в Триесте нашелся ему убийца. Разумеется, это просто случайность, а все-таки ничего не могло быть более кстати, как то, чтобы такой отъявленный враг прекрасного, каков Триест, ознаменовал себя злодеянием в мире искусства

Гробница Винкельмана поставлена в саду, подле церкви, построенной на основах древнего храма, и тут валяются разбросанные обломки столбов, надстолбников (капителей) и разных мраморных отколков. Гробница поставлена под навесом; под ним, кругом надгробного камня, устроено небольшое собрание остатков древностей: последнее сделалось благодаря совершенной невнимательности к ним австрийцев, которые никак не позаботятся дать им место в особом музеуме. Но здесь такая невнимательность была очень уместна: ничего нельзя было придумать лучше, как приютить разбросанные куски древних мраморов у праха Винкельмана. Всю жизнь свою он посвятил на то, чтоб воззвать мир древнего искусства из забвения и стараться найти ему приют в сердцах своих современников. Триест и вся Австрия не отозвались на его взывания; но вот он умер, и там, где живой голос его раздавался, как глас вопиющего в пустыне, теперь могила его собирает около себя бесприютные остатки древности. Без него они наверное погибли бы, то есть пошли бы на постройку новых домов, как пошли и все древние здания, которых, вероятно, много было в Триесте, потому что город этот под именам Тергеста (Tergestum) известен был еще древним римлянам и, следовательно, существует многие сотни лет. Теперь в нем нет ни одного остатка древней архитектуры, кроме почти совершенно разрушенного храма; что от него уцелело, то составляет часть церкви Св. Джусты, — но это уцелевшее имеет цену только потому, что стоит тысячи лет; в настоящем виде не видно ни плана, ни [13] расположения храма, и самые столбы до того обезображены, что вовсе нельзя судить ни об их размерах, ни об украшениях.

Предметы современного искусства отвратительны в высшей степени. Впрочем и таких жалких новостей очень немного: всего одна церковь Св. Антония, огромная по величине и чрезвычайно безобразная по своей архитектуре. Не будь купола и креста, тогда это обширное здание можно было бы принять за сарай для складки товаров, да даже и в том нельзя простить подобного безвкусия. Внутренность совершенно соответствует наружности. Вы видите здесь шесть картин: Григолетти, двух Скиавони (сына и отца), Липарини и еще, не помню, двух каких-то живописцев, которых имен я никогда не слыхивал. Но все это самые слабые произведения настоящих бедных остатков венецианского искусства. Триестинцы, кажется, довольны и этим; они платят деньги, покупают имена художников, о самых произведениях судить не могут, следовательно, по их понятию, они поступают совершенно честно и в то же время угождают требованиям искусства. Чего еще желать, не говорю уже от торгового города, потому что и Франкфурт тоже город исключительно торговый, но от главного торгового города всей Австрии? Чем вызовется чувство изящного в стране, в которой тысячами лет уничтожались все источники внутренней жизни?

Во всем Триесте считалось до 1,700 домов и до 55,000 жителей, не включая в это число множества иностранцев, беспрестанно приезжающих и отъезжающих. Между приезжающими кораблями всего больше турецких, вообще с Востока, и далматинских, следовательно, и между приезжими иностранцами больше всего турков, персов и южных славян, у которых одежда очень близка к одежде албанцев. Часто случается на бирже видеть белую чалму рядом с албанскою красною фескою, прикрытою сверху синею кистью; длинный турецкий балахон, и тут же щегольской сюртук; всего же чаще — красную албанскую куртку, шитую золотом, — общее одеяние всех турецких и многих южно-австрийских славян, именно всех жителей так называемой Австрийской Албании, то есть всего берега Адриатики от Рагузы к югу до Дураццо. Такое различие одежд придает пестроту и разнообразие бирже и очень оживляет ее.

Все жители Триеста могут быть разделены на четыре разряда. Простой народ чисто славяне, но его мало живет в самом [14] городе, более всего в окрестных селениях, и он приходит сюда только в базарные дни; во всех же городских работах большею частию все немцы. К простому народу можно причислить и моряков, они тоже почти все славяне с примесью немногих венецианцев. Это сословие так же не может входить в состав постоянных жителей города, потому что оно в беспрестанных поездках.

Собственно триестинцами могут назваться горожане или мещане, купцы и чиновники. Последние два рода жителей хотя и изменяются, но привычки этих двух сословий так мало зависят от личности людей, или, правильнее, выражая это другими словами, так много зависят от их быта и их положения, что, несмотря на сменяемость лиц, эта часть триестинского народонаселения имеет свой постоянно неизменный характер. Еще вдобавок скажу вам то, что из купцов триестинских весьма мало было коренных уроженцев и коренных жителей города, все больше наезжие или остающиеся тут на два, много — на три поколения; из чиновников вряд ли найдется и пятидесятая доля туземцев.

Такой состав города, большею частию из сбродного народа, сам по себе дает уже довольно указаний, чтоб вывести заключение о нравственном состоянии жителей. У горожан нет ничего взаимно общего; вещественно они зависят от состояния городской торговли, которая также, в свою очередь, не имеет никаких прочных основ, кроме того, что теперь Триест свободно торговый город (porto franco); завтра это уничтожается, и благоденствие его исчезнет. Все держится на его временной выгоде свободной торговли, не опираясь на удобства местности и на требования страны. Австрия и средоточие ее, Вена, отделены от Триеста Альпами (Железная дорога, проложенная от Триеста до Вены, может быть, расширит его торговлю и даст ему более значения в австрийской монархии. Тогда, когда я был в Истрии, железной дороги еще не было). Венгрия тоже; в добавок к этому, у нее нет никаких сколько-нибудь удобных путей сообщения, и она имеет собственную свою приморскую пристань в Фиуме (Реке). Купцы, как я сказал, здесь больше птицы залетные, следовательно вне хода дел своих они мало дорожат общественным мнением, и потому житье их проходит в том, что они продают, покупают, а в остальное [15] время ведут жизнь разгульную. Чиновники здесь больше нежели где-нибудь люди, не соединенные с остальным народонаселением: люди они заезжие, совершенно другого народа, не имеют с горожанами никаких общих воспоминаний, и уже потому, что они австрийские чиновники, то есть служители правительства, чуждого народу и вообще не любимого им, они сами поневоле должны отстраняться от туземцев и, следовательно, не имеют (говоря вообще, а не брав исключения), не могут иметь никаких постоянных ни родственных, ни свойственных связей с туземцами. Они служат, едят, пьют по чиновному правилу и по чиновническим убеждениям, берут, где можно только брать, и слава Богу, ежели этим очерчивают круг своей жизненной деятельности. При совершенном отсутствии умственной жизни, о которой между ними нет понятия, потому что они не получают к ней ни малейшего сочувствия в молодости, весь чиновный люд в остальное время от службы и насыщения изобретает все средства услаждать плотскую жизнь свою. Мне мало было возможности войти в мелкие подробности их жизни, но общественные и частные разговоры давали полное о ней понятие. Зайдешь ли в трактир, или под вечер в кофейную, послушаешь, чем поддерживается разговор? Непременно или уличными похождениями, или непристойными рассказами; так что, если увидишь австрийский мундир, наперед знаешь, о чем идет дело, и почти никогда не ошибешься.

Здесь опять невольно перенесешься мыслию в Венецию, и там заботятся всего более о торговле, также точно смотрят на нее, как на главнейшее средство к жизни, и там нравственность не на высокой степени, по крайней мере, такою передают ее нам и писатели последнего времени старой прекрасной Венеции, и такою является она теперь наблюдателю; и там немало австрийских чиновников, которые, в свою очередь, сильно хлопочут о том, чтобы прошла память о некогда бывшей царице Адриатики, то есть чтобы уничтожилось все, связующее город и жителей его в одно неразъединимое целое. Кажется, как много одинаковых данных, а при всем этом, много ли найдете вы венецианцев, которые не чувствовали бы, не говорили бы от сердца о всем, что относится к истории некогда славной их отчизны, и не соболезновали бы о настоящем ее положении! Правда, что молодое поколение приметно пустее и ничтожнее отживающего, и нельзя винить его: трудно [16] устоять противу настоящей плотской жизни, развиваемой всеми возможными путями и всеми возможными средствами. Но воспоминания старины на каждом шагу оживляют сердце и, при всем старании нововводителей, им никак не удается сделать чувства сынов средневековой владычицы Адриатического моря до такой степени огрубелыми, чтоб им недоступно было ничто благородное, ничто бескорыстное. Нельзя не сказать, что в австрийской части Триеста эти два прилагательные совершенно исключены из словаря общественной и частной жизни.

Испокон века в исключительно торговом городе всегда понятие об общественной и частной нравственности бывало развито менее, потому что, кроме правильного платежа денег, никакие другие нравственные отношения не входят в обиходный разряд жизни. Но дело в том, что почти все торговые города имеют свое средоточие жизни вне торговли. У них есть своя история, свои предания, своя народность, следовательно, полная своя целость, которая только опирается на торговле, как на главном основании вещественного быта. Триест не имеет и не имел никогда никакой своей самобытной жизни: в нем все составлено купечеством и в последнее время — милостию Меттерниха, который даровал ему большие права в пределах свободной торговли. Ему испокон века суждено было быть небольшим приморским городом, а его, наперекор природе, сделали средоточием торговли в монархии, в свою очередь выросшей не от развития сил собственного народа, а от сшивки племен, совершенно разнородных, чуждых друг другу, и всего более чуждых своим соединителям. Разумеется, что вследствие такой неестественности, здесь именно не достает того, что везде противодействует неминуемым искажениям жизни, вносимым вечно наездным и вечно заездным житьем без всякой оседлости. Ко всему этому прибавьте еще то, что австрийских триестинцев, живущих вне торговли, не соединяет ничто, ни единство племени, следовательно, преданий, поверий, привычек и воспитания, ни язык, ни религия, ни даже единство выгод. На чем же опираться тут единству начал нравственных?

Итак, вот каким является торговый Триест свободному заезжему, и вряд ли не таков он действительно во всей внешней его жизни, которая одна только и доступна путешественнику. Даже [17] судя по рассказам самих жителей, можно полагать, что он таков точно и в домашнем быту граждан.

Везде я говорю: или австрийский, или торговый Триест, и не могу сказать иначе, потому что в том же самом Триесте, кроме австрийской и кроме торговой части города, есть небольшой уголок, живущий совершенно сам по себе, несмотря на то, что он не занимает отдельного участка земли. Этот уголок — общество южных наших братьев славян, то есть сербов, хорватов (кроатов) и далматинцев. На бирже славяне — люди торговые, зато зайдите туда, где они отдыхают от своих дневных торговых занятий, именно, загляните в славянскую кофейню: тут они совершенно иные. Там они производят и кончают все торговые сделки; здесь они принадлежат исключительно славянскому братству. Здесь, именно в этой кофейне, вы можете найти все югославянские газеты, слышать по целым дням разговоры о ходе славянских дел между турецкими славянами; одним словом, здесь вы между известным, определенным народом, среди людей, соединенных убеждениями и их основою — сильною любовию ко всему славянскому. Это едва ли не единственное исключение из чисто торгового и большею частию чисто торгашного направления жителей австрийского Триеста.

Вот ключ к тому, чтоб понять, как эта горсть людей могла устоять протнв всеобщего триестинского растления и против общей триестинской загрубелости. Все они славяне; непременно уже самая большая их часть в постоянном столкновении с прочими триестинцами, соединены с ними всеми внешними сторонами жизни; но при всем этом сделайте только шаг за жизнь торговую, заговорите с австрийцем, потом заговорите с сербом, особенно если вы с ним заговорите по-славянски, вы не поверите, чтобы это были граждане одного и того же города.

У австрийца вы не дойдете до сердца никакими путями, кроме пути личных его выгод. Напрасно будете заводить с ним какой бы то ни было разговор, если он не относится к самой плотской жизни и в самом грубом ее виде; одним словом, у него ни одна мысль и, по-видимому, ни одно чувство, не переходит за пределы тела и его потребностей.

Между сербами всех возможных названий, то есть между собственно сербами, босняками, герцеговинцами и далматинцами, все живет одним чувством, одною мыслию, в которой сосредоточены [18] надежды всех, которая питает мечты каждого, и даже до того проникает в жизнь, что каждый старается слить с нею и личные свои выгоды; это мысль о внутреннем душевном славянском братстве. Здесь я впервые познакомился с тем, что слышал от других, но чего не имел случая встретить лицом к лицу. Южным славянам все является, как орудие святых, заповедных их надежд и желаний; во всякой новости они видят шаг к жизни славянства. Разделяете ли вы их убеждения, или нет, это дело другое. Но путешественник должен смотреть на жизнь настоящую, как историк на прошедшую: входя в известный исторический отдел страны, историк в нем живет, принимает его убеждения, сочувствует его радостям и скорбям, делится с ним его понятиями; только тогда он может и узнать его, когда точно будет в нем жить и им жить, хотя на короткое время. Таковы точно отношения путешественника к жизни современной. Поэтому, как путешественник, я не мог не стараться узнать нравственного быта славянского братства; как человек, не мог не принять к душе того, в чем я видел всю полноту убеждения и все благородство бескорыстного чувства; наконец, как славянин, я не мог не увлечься сочувствием к общим для всех славян надеждам, что придет время, когда славянская жизнь явится во всей полноте своего развития.

Сначала я не знал, как с ними сблизиться, тем более что многие из европейских путешественников называли их полудикими и весьма необщительными; но скоро я нашел самый легкий путь сближения.

Мне стоило только сказать, что я славянин, и я был уже свой в кругу славянском. И потом, когда я говорил, что я русский, одним этим я приобретал уже право на их полное радушие и гостеприимство. Даже мне не раз случалось видеть, что русские только потому, что говорят по-русски и находят выгодным называть себя русскими, не соединенные с Россиею ни преданием старины, ни религиею, ни славяно-русскою кровью, ни простою, безрасчетною любовию к России, и те находили в сербах полную готовность оказать им всякую услугу. Когда же серб видел, что я русский душою и телом, я был ему истинным братом со второй, с третьей встречи; ему не надобно было никакого иного за меня ручательства. Дом его, стол, все, чем он [19] был в состоянии поделиться, все предлагалось к моим услугам, и все это с тем же простым гостеприимством, к какому с детства привыкли мы, взросшие внутри России. Не думайте, чтобы это суждение составлено было по частному случаю; разумеется, в Триесте это встретится реже, но в течение трехмесячного моего путешествия по Далмации в 1843 году, и потом в путешествии моем по Кроации и Сербии в 1845, я беспрестанно встречал примеры такого задушевного приема, и почти ни разу негостеприимного.

Совершенно другое впечатление производило имя русского на коренного австрийца. Сколько мне ни случалось встречаться с ними и в самой Австрии, и в Италии, ни разу лично я не имел ни с кем из них никакой неприятности. Большая часть образованных молодых людей народ очень порядочный, и молодые люди высшего сословия были бы людьми весьма пристойными, если бы не были сильно наглы в обхождении с дамами. С ними можно завести речь и о политике, и о науке, и об искусстве; но отличительная черта в их разговоре та, что австриец ни в чем не принимает душевного участия. О чем бы он ни заговорил, ничто не доходит ему до сердца. В области сведений он положителен, но положителен без всякой деятельности в опытных изысканиях. Он ограничивается самыми близкими, самыми незначительными выводами, почти всегда из готовых исследований. Заговорите с ним о новых открытиях, он читает об них; но только что-нибудь переходит за пределы улучшений вседневного быта и вообще вещественной стороны жизни, он начинает с венским тупоумием подшучивать над новизною. Если случится зайти в область идей, тут австриец прикинется мягким французом и, подобно ему, начнет подшучивать над германскою мыслительностию. В Австрии есть, пожалуй, и изучение философии, но оно остановилось на средневековой схоластике; законы нравственной философии упрощены донельзя и сведены на один главный: что все благородно и похвально, что только способствует плотскому благоденствию и не нарушает личного спокойствия. В искусстве австрийцы знают имена; многие имеют большую наглядность, но я не встречал решительно ни одного природного австрийца с истинно образованным вкусом и с какою-нибудь любовию к искусству. В минуту самого жаркого разговора о художествеKalbsbraten — [20] жареная телятина, или что-нибудь подобное, может прервать рассуждение и окончить его какою-нибудь грубою шуткою, не обидною только потому, что она происходит больше от тупоумия или загрубелости чувства приличия, а никак не от желания оскорбить. И точно, надобно сказать правду, что австриец всегда всеми возможными средствами избегает случая нанести оскорбление.

Но, несмотря на такое миролюбие, у австрийца не ищите ни к кому не только любви, но и какого-нибудь влечения: при всем своем природном добродушии, при всем спокойствии характера, он решительно не любит никого и потому всех терпит одинаково. В Италии он очень не расположен к французам; я никак не говорю здесь о правительстве: любовь его к иностранцам, как и всякого правительства вообще, всегда и везде, непременно соображается и должна соображаться с его видами и целями. Нет, лично австриец в Италии не любит и очень не любит француза, в Далмации, Кроации и вообще в странах славянских очень неохотно смотрит на русских; с германцами вообще сходится очень мало, я думаю, потому что и те, в свою очередь, весьма и весьма невысокого об нем мнения. Вообще же, не знаю, как у себя в эрцгерцогстве австрийском, а везде в других местах — он самый заклятый враг развития народности. Мысль о ней кажется австрийцам такою мелкою, такою недостойною образованного человека, что они, только зайдет о ней речь, готовы нападать на нее всем, и силою диалектики, и грубыми насмешками. И то сказать, в их положении нельзя не оправдать их в этом случае; и еще больше нельзя не пожалеть, что судьба и обстоятельства лишила их самого живого и благородного чувства, и поневоле сделала врагом его, заставя везде быть пришлецами, и пришлецами весьма неугодными жителям того места, куда бросает их необходимость. Являются ли они в виде офицеров австрийской службы, или в виде чиновников, в виде купцов или мастеровых, которые толпами переходят за Саву в страны славян, подвластных Турции, наконец, приходят ли они куда-нибудь наставниками, вышедшими из иезуитских коллегий и университетов (которые тоже или в прямом, или непрямом распоряжении иезуитов) — везде они чужие и по языку, и по обычаям, и по характеру, и часто по религии. Такова судьба самих пришельцев. Еще худшая доля достается их детям, второму их поколению. Рожденные в стране, которую не могут назвать [21] отечеством и, следовательно, с детства осужденные на безродность, с пеленок привыкши быть чуждыми всему окружающему, слышать в своих семьях совершенно иной язык, нежели каким говорит народ и общество, назначенные вести большею частию бродяжническую жизнь, они, разумеется, не имеют возможности вполне развить любовь в своем сердце, для которой единственная школа — та же самая любовь всего окружающего: они любят свою семью — и только; переступая за пределы семейной привязанности, они не имеют и не могут иметь никакой сильной любви бескорыстной. Таким-то полуразвитием главной основы жизненного и, еще более, нравственного состава начинается их существование. Отсюда понятно, что с детства они приучаются видеть враждебность в каждой народности, потому что именно эта народность и делает их всем чуждыми. Сначала такое чувство враждебности не сознается и только обнаруживается нелюбовию к тому или другому племени, между которыми приходится им жить посторонними; потом, когда начнет образовываться сознание, эта враждебность выказывается презрением к чувству, которого лишила их судьба и обстоятельства. Таким образом, австриец, не будучи направляем никакою иезуитскою политикою, по естественному ходу его жизни делается врагом всякой народности.

Смотря со стороны, глазом человека, не имеющего с жителями Австрии никакого отношения, невольно соболезнуешь о такой уродливой неполноте его природы, в которой невозможно винить его. Но нельзя такого взгляда требовать от западных и южных славян, итальянцев и венгерцев. Для них австрийцы не сограждане; естественно, что все они не терпят ни австрийцев, ни Австрии.

Эта вражда не частное дело и не дело личностей; она прямое следствие настоящего порядка вещей в стране, составленной из множества разнородных племен, в государстве, где на 27 миллионов жителей собственно австрийцев приходится не больше четырех, и где остальные 23 должны отказываться от своей народности, потому что она не нравится присужденным Европою их властителям.

Так можно объяснить всеобщую вражду во всех углах Австрии, подавляемую пока силою и хитростию.

В Триесте общее сосредоточение на торговле весьма смягчает такую вражду; до крайней мере она не бросается так в глаза, [22] как в Далмации, во и тут легко ее заметить. Мне особенно было еще легче, потому что я изъездил большую часть австрийских владений, и потому нельзя удивляться, что в Триесте я открыл ее скоро и мог наблюдать за всеми ее оттенками. Но могут спросить меня, каким образом мне удалось напасть на след славянского братства, если оно неохотно, как я сказал, является в общественном быту триестинском, весьма неприютном ни для какого братства? Для западного путешественника такое открытие было бы или делом случая, или признаком его проницательности. Правда, что славянское братство нисколько не скрывается и не навлекает на себя прямого гонения со стороны правительства, а все-таки австрийцам очень хотелось бы, чтобы его не было. Прямо преследовать его не за что; потому именно, что оно истинное братство и никак не общество, потому, что в нем всякий славянин сочувствует славянину, не имея нужды ни в каком внешнем соединении, точно также, как брат любит брата, особенно между чужими, без всякого объяснения. Прямо его и не преследуют, по-отечески заботятся о том, чтобы как можно умерить увлечения братского сочувствия. Западному путешественнику надобно было бы искать его, как и делал это умный, хотя легкий в суждениях и весьма пристрастный в приговорах, Киприян Робер. Нам, русским, нельзя не видать его, потому что средоточие его — между славянами первохристианского восточного исповедания, с которыми непременно встречаешься и знакомишься в Православной церкви.

В Триесте две церкви нашего восточного исповедания; одна греческая, во имя св. Николая, другая иллирийская или сербская во имя св. Спиридона. В первый приезд мой, не зная, что здесь две церкви, я попал в греческую; но чуждый моему уху язык, однообразие протяжного и вялого напева, его особенность, все это вместе произвело на меня какое-то не совсем приятное впечатление. Правда, что это мои единоверцы, это то же служение, к какому я привык с детства и которое для меня сделалось как-то уже неразлучным с понятиями о церкви, но тут не все мое, не все привычное, и я тут как бы посторонний. Во второй приезд прихожу я в церковь иллирийскую: наша славянская служба, полное наше, без всякого изменения, грекороссийское служение, даже наши печатанные в Киеве церковные книги. Книг, печатанных в Австрии, не принимают наши единоверцы, потому что там введены изменения даже [23] в самых главных основах верования, приспособленные к верованию католическому. Правда, что теперь австрийцы увидели, как была неудачна их попытка, и книги перепечатывают с наших, строго запрещая ввоз церковных книг, у нас напечатанных, для того, чтоб ничто не напоминало народу о единстве верования с русскими. Но народ, по старой памяти, отдает преимущество книгам, напечатанным в России. Здесь в церкви, так же, как у нас, по старому обычаю приходящие, помолясь, кланяются на все стороны, и как бы молча свидетельствуют тем, что церковь не только место молитвы, но и братски христианского соединения. Одним словом, здесь все то же, что и в нашей церкви; и вот я неожиданно у себя, после почти трехлетней разлуки с отечеством. И этого мало: знай я, что иду в русскую церковь, найди я все русских, на меня это не произвело бы такого впечатления. Но совсем не то, когда видишь, что вдали от нас не только удержаны догматы нашей религии, не только сохранено единство в главных основах служения, а даже и в мелких обрядах. Заметьте, что такое совершенное единство в богослужении, обрядах и обычаях церковных, существует у двух народов, правда единоплеменных, но в продолжение больше, нежели десяти веков, никогда не сходившихся ни в совете и совещании о порядке гражданском или церковном, ни даже не встречавшихся на бранном поле ни друзьями, ни врагами. Заметьте еще то, что за сохранением такого единства не наблюдал ни один земной глава Церкви, как это делается в мире католическом, где при всем самом бдительном надзоре апостольского наместника даже на небольшом пространстве Апеннинского полуострова не могут поддержать полного во всем согласия в отношении к обрядам богослужения. Милан в той же Италии испокон века составляет и составлял всегда нераздельную часть ее, и между тем богослужение его церквей, известное под именем Амвросиева (Ambrosiana), имеет свои особенности.

Привыкшие благоговеть пред святынею нашей Церкви, не давая себе в нем отчета, и тоже как бы по простому внутреннему влечению расположенные братски встречаться с нашими собратами сербами, мы — русские путешественники, входя в христианскую славянскую церковь, никогда не думаем, как объяснить такое наше единство, ничем внешне не блюдомое, и такую неизменность жизни нашей Церкви: между тем как одна такая неизменность [24] составляет уже сильное доказательство святости и незыблемости не только основ ее самой, но и всего того высокохудожественного здания, которое зовем мы богослужением. Это в отношении к Церкви.

В отношении к нашему православно-славянскому племени. Оно может служить для нас самих указанием того, что в нашу природу Творцу миров угодно было ввести такую покорность Провидению, которая в течении самых бурных веков жизни человечества спасла нас от шаткости и лжемудрования. Действительно ли введено это в состав самой природы нашего славянского племени, или воспитано ходом нашего развития, это другое дело. Мы знаем, что на пути развития, при всех возможных разностях, у большей части славянских народов есть одно общее: все мы, славяне, страдали долго и тяжко; каждое из племен славянских без исключения подолгу носило, а многие еще и несут самые тяжкие оковы чужеземного и иноверного ига. Кто знает, может быть, это самое горькое страдание, а с ним вместе сосредоточение жизненных сил в самих себе и остановление их от преждевременного, раннего развития, укрепило наши души и воспитало в них зрелость природы. История еще говорит нам, что в тех из славянских племен, в которых осталась наша первохристианская Вера неизмененною, там, рядом с нею, неразлучно идет и крепость телесная, цельность, независимость и сила племени.

Я буду иметь случай обратиться к этому вопросу после, именно в Сербии, единственной из всех подвластных Турции славянских областей, куда не зашла никакая примесь других вероисповеданий, и вместе единственной из них, получившей свою гражданскую независимость.

Теперь обращусь к пребыванию моему в Триесте. Когда во второй приезд мой в Триест я вошел в иллирийскую церковь, обедня была уже окончена, народу было мало, служили молебен. Крестное знамение, по восточному обычаю, обратило на меня внимание, потому что здесь все православные наперечет, новое лицо делается тотчас же заметно. Один из прихожан спросил меня, кто я. Я отвечал — русский. Это было шагом к знакомству со всеми. Все оказывали мне глубокое уважение. Здесь в первый раз в жизни испытал я чувство, которое выше всякого самолюбия: пользоваться уважением, приобретенным не личным достоинством и [25] не общественным значением, а одним именем русского. Меня уважали только потому, что я русский. Любили меня только по одному тому, что я русский. Оказывали мне почет потому же самому, что я русский.

Не думаю, чтоб кто-нибудь из русских мог оставаться равнодушным, видя такое душевное к нам стремление и такую неподдельную, истинно братскую привязанность наших единоплеменных и единоверных братьев. Эта была для меня вторая встреча с славянским сочувствием к своим единоплеменникам; первый раз я нашел его в Богемии; там оно было в том разряде людей, где многое невольно объяснялось заданною наперед себе мыслию. Здесь оно являлось совершенно бессознательно, по этому самому было полное ручательство в его простоте и искренности.

На меня в ту минуту оно подействовало еще сильнее, потому что не больше, как за час пред тем, на меня смотрели очень неблагорасположенно только потому, что я русский. С самою сильною подозрительностию предлагали мне тысячу вопросов в полиции о цели путешествия, о местах, какие я намерен посетить, о том, долго ли я там пробуду, и все это тоже только потому, что я русский. Австрия как-то весьма нелюбовно встречает тех из нас, которые путешествуют по славянским странам.

Пускай защитники всемирного гражданства (космополитизма) посмотрели бы, с каким радушием мы подавали друг другу руку, без предварительного сближения и без всяких вещественных отношений; как одни общие, родные тому и другому из нас, звуки, одно общее богослужение, близкое сердцу того и другого, сроднило нас между собою в несколько минут; не думаю, чтоб они объяснили такое явление софизмами из прикупных, вычитанных понятий и, пожалуй, еще вычитанных у австрийцев. С моей стороны тут могла еще участвовать благодарность за радушный прием, неожиданный в таком отдалении; но что я для них?

Со мною был один из моих русских знакомых, европеец в полном смысле слова, добрый и благодушный европеец, но, по образцу большей части наших заклятых европейцев, терпеть не могший даже имени славянина. Он, подсмеивавшись над мечтательным, по его понятию, чувством племенного братства, объяснял видимые его явления тем, что южные славяне, не имея никакой [26] самостоятельности, цепляются за все, и за религию, и за славянское братство, чтоб только породниться с сильным народом. Положим, что это могло бы еще быть в более развитых слоях общества. Но простой народ в Сербии австрийской и турецкой встречает русского братски, право, не советуясь с понятиями о силе народа русского. Наш народ точно также принимает сербов просто за своих. Иногда он смеется над их выговором точно так, как смеется над всяким местным русским наречием. Для великорусца серб и малороссиянин суть — русские разных краев; для малороссиянина русский, как зовет он великорусца, и серб — тоже русские разных стран.

Я должен был остановиться на славянском сочувствии; оно являлось везде во время моих поездок в славянские страны и им тогда преисполнены были все сословия народа, даже независимо от религии. Не знаю я, так ли это теперь, но передаю, как было. Обращаюсь к Триесту. В Триесте назначено местопребывание главному правителю всего полуострова Истрии; даже и свободная его торговля распространяется, хотя не вполне, на весь полуостров. Преимущество Триеста то, что он торгует беспошлинно всеми ввозимыми в него товарами, тогда как в прочие пристани Истрии можно привозить без пошлины и без таможенного осмотра товары, привозимые только из Триеста. Разумеется, и там, и тут предметы правительственного откупа: вино, соль, табак и порох не входят в предметы свободной торговли.

Несмотря на то, что Триест главный город всей Истрии, он нисколько не обрисовывает страны, может быть даже и потому, что он с нею не имеет никакого общения, кроме правительственного. В Истрии они никогда не соединялись в одно целое, а для торговли все равно, кто бы ни приносил на продажу свои товары, и кто бы ни покупал их у продающего.

В первую мою поездку в Истрию желание узнать страну и советы доктора заставили меня пройти пешком по всей длине ее, начиная от Триеста до самого южного оконечия, именно до городка Нола, самого древнего и самого замечательного на всем полуострове, цели тогдашнего моего путешествия. Во второй раз я проехал Истрию в дилижансе; в третий — объехал кругом всю ее на пароходе. Трудно сказать, какой род путешествия избрать по этой стране; думаю, что в Истрии едва ли не лучше всего пароходный, [27] хотя он и знакомит только с одними берегами; но внутренность страны до того представляет мало занимательного для наблюдателя и так мало утешительна, что, не избравши исключительною целию изучение страны, кажется, ничего не теряешь, не видав многих частей ее. Меня всего более познакомило с страною первое мое путешествие, потому что точно, идя пешком, всего более сближаешься е жителями и, не искав, находишь все и удобства, и неудобства страны. Само собою, что если есть возможность пройти какую-нибудь страну пешком, или объехать верхом, то уже рассмотришь все и поневоле познакомишься со всем ее бытом.

Цель нашего путешествия был город Пола, отстоящий от Триеста на 16 миль немецких, то есть на 112 верст. На дороге, говорил нам кто-то, есть тоже много замечательного, и вот мы, я и архитектор Д.И. Эпингер, не спрашивая, ни как идти, ни каким путем, ни чрез какие города, послали наши чемоданы прямо в город Пола, а сами, взявши самое необходимое для дороги и каждый — по портфелю, собрались наутро отправиться в путь без всякого предварительного знакомства со страною. На наше счастье, Триест в два дня наскучил нам сильно, и мы не знали, как провести остальный вечер. Славянской кофейни мы тогда еще не знали, в других все одно и то же, что вчера — то и сегодня. Тут мы вздумали, что венецианский доктор дал нам рекомендательное письмо к триестинскому доктору Биазолетго, человеку, не столько известному своими медицинскими, сколько ботаническими сведениями. Он сопутствовал королю саксонскому в его первой ботанической прогулке по славянским землям, описал это путешествие в ботаническом и геогностическом отношении, и составил геогностистические карты Истрии и Далмации. Для нас знакомство его было важно в другом отношении: мы — я, как любитель искусств, а товарищ мой, как архитектор, хотели познакомиться с древними архитектурными зданиями города Пола; об них писал некто каноник Станкевич, задушевный приятель почтенного доктора Биазолетто. Вот род отношений, заставивших нас искать знакомства с истрийским ботаником. Он принял нас как нельзя лучше. Услышав, что мы отправляемся пешком, он был в восхищении, дал нам две карты, одну почтовую, а другую — начерченную им самим, геогностическую, прочитал нам предлинную лекцию о составе истрийской флоры, из которой главным выводом для [28] нас было то, что северная часть Истрии скучна, южная — совершенно другого характера; что на всем полуострове нет ни одной сколько-нибудь значительной реки, есть, пожалуй, три: Дуанга, по-итальянски Риззаро (Rizzaro), Дугоберола, по-итальянски Квието, и Раста, по-итальянски Арса (Arsa), но и те небольшие; а прочие, как, например, Драгоина и другие, до того малы, что летом пересыхают; что во всей Истрии всего одно озеро — Чепик, но что оно не будет на нашей дороге; что на истрийских островах нет вовсе ни рек, ни речек, только есть небольшая на острове Керко, течет от средины его и тотчас же впадает в море. При рассказах доктора я невольно обратил внимание на то, что большую часть рек он называл двумя именами, и просил объяснить мне эту странность. Он сказал, что народ их зовет своими славянскими названиями, а в географии они, как и многие города, известны под именами итальянскими или буквальными переводами славянских, как, например, Фиуме (Fiume), называемое по-славянски Река, или объитальяненным славянским именем, до того изменившимся от времени, что тетерь с трудом можно добраться до его происхождения.

Почтенный доктор удержал нас у себя несколько часов и все время говорил, почти не умолкая; латинские названия растений приплетались в его разговоре ко всему, и к наименованию рек, и к обрисовке гор, и даже к описанию развалин городка Пола. Если б была охота и довольно памяти, мы могли бы ознакомиться тут со всею истрийскою флорою; но что было для нас очень невыгодно — весь длинный разговор его не ознакомил нас ни с одним городом, чрез которые надобно было нам проходить, а сами мы спросить об этом не догадались. Зато он просил нас прямо обратиться в Пола к молодому археологу Карраре, жителю этого города и задушевному его приятелю, как он называл его. Во всем его разглагольствии это было для нас после самым полезным.

И так, напутствуемые картами Биазолетти, рано утром, часа в четыре, вышли мы из Триеста. Истрийские поселяне длинною вереницею тянулись по дороге к городу, всякий с своими сельскими произведениями. Одеяние их просто, но довольно живописно. Мужчины в широких шароварах, длинной куртке, больше, впрочем, похожей на полукафтан или коротенькую малороссийскую свитку; [29] женщины в одних юбках и рубашках. На голове у первых большие черные шляпы, с округленною к верху тульею и чрезвычайно широкими полями, какие носят у нас большая часть священников; у женщин головы повязаны платками или убраны особою повязкою, сделанною тоже из платка с кистями, и так приложенною, что она имеет вид нашей вострой кички. Ни те, ни другие — не красивы. Взгляд мужчин угрюм и неприветлив. Дорога от Триеста чрезвычайно живописна: справа видно бесконечное море, а на нем белеет множество парусов рыбачьих лодок и кораблей, слева — горы, покрытые от подошвы до вершины зеленью виноградников и фруктовыми деревьями, которых здесь большое обилие.

Не прошли мы и четырех верст, как пустился проливной дождь; укрыться было негде, на дороге ни жилья, ни дерева, и это было вступлением в наше путешествие. Сначала шли мы под дождем, нас промочило до костей, и мы были рады, рады, что, наконец, могли найти приют в остерии, — это нечто среднее между нашими харчевнею и кабаком. Здесь поневоле должны мы были начать наше сближение с страною; вот выгода пешеходного путешествия. Первый шаг сближения не обещал ничего утешительного. Народ говорит по-славянски, но таким искаженным наречием, что мы не в состоянии понимать его; множество введено в него слов итальянских, как, например, ура — час (от итальянского ora); да и самые славянские часто до того изменены, что едва доберешься до их значения.

Пристанище наше было бедно и неприютно; едва могли мы найти коморку, чтоб раздеться и развесить наше измокшее платье. Я, в ожидании лучшей погоды, заснул; а товарищ мой пошел толковать с прохожими о предстоявшем нам пути. Один из них уверял, что мы напрасно идем на Капо д’Истрию, что этот город совершенно в стороне от главной дороги в Пола, и что нам лучше идти напрямик, проселком. Когда мой товарищ передал мне это известие, и еще больше, когда я сам увидел нашего нового советника, я сильно усумнился в верности слов его. Засаленный фрак его, платье, не часто употребляемое при путешествии, загорелое до черноты лицо, военная австрийская фуражка, — все это составляло что-то странное и мало внушающее доверия; к тому же у меня была карта, и еще печатная, на которой только и показана [30] одна дорога через Капо д’Истрию. Я указал ему на карту, путник указал мне на год ее; тут только я заметил, что она издана в 1803 году, ровно за 40 лет до нашего путешествия. Это открытие было для нас очень неутешительно; вдобавок к нему, — на другой карте, составленной самим доктором Биазолетти, указаны везде все разнородные почвы земли, все разнородные пласты ее, но не означено ни одной дороги. Надобно прибавить еще одно, что хотя мы и ничего не слыхали о неспокойствии на истрийских дорогах, но нас предупредили, что почтовая карета всегда останавливается ночевать в Пизино, что не совсем говорило в пользу безопасности здешних дорог.

Между тем наш новый сопутник сильно настаивал, чтобы мы не изменили направления и пошли бы проселком, по настаивал, как нам показалось, с таким простодушием, что мы решились ему ввериться. Сам он, как говорил, шел только до первого селения. Мы последовали за ним проселочною дорогою и были очень довольны: этот путь оказался гораздо короче и по нем беспрестанно встречалися прохожие и проезжие, на ослах и небольших истрийских лошаденках, тогда как по шоссе можно встретить путников только близь города, а далее оно совершенно пусто. Проедет разве какой-либо смененный чиновник или одноколка с письменною почтою, и та предпочитает проселок, потому что для двух колес ее вязкая дорога одинаково удобна. Все оживление шоссе состоит в том, что по местам на нем мужики и бабы выщипывают траву, иначе оно могло бы зарасти ею, — лучшее доказательство того, как неуместно здесь шоссе, длинными извилинами огибающее горы. Употребляй проезжие другой род путешествия, кроме мулов, ослов, верховых лошадей, иногда одноколок и пешеходства, разумеется, оно было бы превосходно. А то раз в неделю проедет почтовая карета с почтою, и редко с полным числом, т.е. четырьмя пассажирами. При настоящем быте туземцев каменистая почва доставляет им столь же удобные дороги, только гораздо прямее. Самые богатые обитатели живут в городах приморских; они, разумеется, предпочитают ездить в Триест морем: и скорее, и дешевле, и удобнее для перевозки их товаров; а бедным жителям внутренних частей полуострова не до жиру, быть бы живу, им далеко не до шоссе. Каменистая почва земли и сильные налоги вовсе не такие средства, какими можно [31] было бы дойти до удобств жизни. Разумеется, здесь никак не виновато шоссе, проводи его, где хочешь, да только там, где устраиваешь удобство для себя, позаботься же сколько-нибудь о народе, — иначе в самых удобствах слышится сильный укор и часто горькая жалоба притесняемых.

Впрочем, во всякой другой стране за такое явное пренебрежение к выгодам жителей можно было бы обвинять правительство; в Истрии оно нисколько в этом не виновато. Вы спросите, почему? Посмотрите на отношения его к народу. Везде обыватели и правительство составляют две нераздельные, самые законные части одного целого — народа. От этого выгоды правительства суть выгоды народа, хотя иногда временно они как будто бы и разногласят. В Истрии правительство с народом не имеют ничего общего. Начиная от языка, до преданий, религии, обычаев, образа жизни, они ничем решительно не соединены между собою. Австриец для жителя Истрии — сборщик податей и только; истрийский славянин для австрийца — рабочий вол, и ничего более.

Благодаря нашему провожатому мы довольно сократили путь и, что еще важнее, имели много случаев, во время остановок, сближаться с народом. В этих сближениях всего более поражало нас разногласие между безнуждным удовлетворением первым потребностям жизни и унынием жителей. Везде мы находили довольно порядочный хлеб, плоды, именно вишни, сливы, иногда абрикосы и даже фиги, мясо, нигде не видали множества нищих, они попадались нам в городках, и то редко. Кажется, есть все условия для довольства, а между тем о довольстве нет и помину.

Около полудня наш спутник сказал нам, что ему приходится с нами расстаться, потому что деревня его совсем в другой стороне; мы предложили было ему плату за труды, но он от нее отказался и едва только согласился выпить стакан вина, которое здесь, кажется, лучше обыкновенного ломбардского, почти исключительно красное и тоже очень кислое: Он был истрийский славянин и возвращался к себе на родину.

Оставленные нашим проводником, мы шли уже все время по шоссе, и в продолжение больше, нежели десятичасового нашего пешешествия едва ли встретили десять человек, и то только близ селений. К вечеру пришли мы в небольшой городок Портоло. С [32] виду это совершенно городок итальянский; но еще больше похож на итальянский — городок Монтана, также он гнездится на высоте довольно крутой горы, стесняется около церкви, которая высится над всеми домами своею тонкою колокольнею и своим куполом, потом от нее дома идут уступами по скатам гор, во все стороны, особенно на южную. Горожане в обоих этих городах, так же как и в Триесте, больше говорят по-итальянски, потому что имеют с Триестом частые сношения, а может быть, также и потому, что между ними много венецианцев, которых предки поселились здесь еще в былые времена венецианской республики.

На другой день мы отправились из Портоло и, прошедши городок Монтану, о котором я только что упомянул, пустились в Пизино. Это порядочный очень городок с 1800 жителей. Прежде он принадлежал, да кажется, и теперь принадлежит графу Монтекукулли. Он помещен в долине между горами и был бы очень приютен, если бы была в нем какая-нибудь. собственная жизнь. В казино, или клуб, сходятся почти исключительно австрийские офицеры и чиновники. Есть здесь и гимназия; в ней преподаватели и начальники — францискане, тот из латинских монашеских орденов, который едва ли не преимущественно пред всеми прочими, отличается своим невежеством в науке. Таков источник просвещения во внутренности Истрии! И то сказать, теперь трудно решить, не что лучше, а что хуже: учиться у францисканцев или у иезуитов?

Скучно было бы передавать все наше пешешествие; к тому же однообразие встреч и всего нами видимого гораздо, я думаю, будет занимательнее в общем выводе, нежели в ничтожных частностях. Общий же вывод короток: вся внутренняя часть Истрии грустна для путешественника. Простота жизни, удаленность от сношений с чужеземцами, давнишнее, почти, можно сказать, всегдашнее спокойствие в политическом отношении, все заставляет ожидать патриархальности и довольства, и между тем в жителях вы не встречаете ни приветливости, ни открытого вида, никакой веселости. Все как-то дичатся. Как ни стараетесь обращаться с ними ласково, все они никак не сближаются с вами. Сначала мне это показалось странно, но потом причина сделалась нам ясна: по нашей одежде, они принимали нас за австрийцев, то есть, просто за чиновников — это одно, [33] а второе — на каком языке было нам говорить с жителями? Прибрежные жители, собственно горожане, все говорят по-итальянски, и они все обходительны. Обитатели средины Истрии понимают итальянский язык, но говорят на нем самым исковерканным образом, а женщины часто и совсем не говорят. Языка правительства, то есть, немецкого, не понимают ни народ, ни горожане. В разговоре народа между собою слышны славянские звуки; но слияние различных языков, им посторонних, удаление от тех стран, где бы могла поддерживаться чистота его, и еще то, что во всей Истрии природный язык остается только разговорным и не достигает даже просто первоначального грамотного его изучения, все вместе сделало то, что наречие истрийское наполнилось словами иноязычными и местными, можно сказать, условными выражениями, так что едва можно понять только кое-что из их разговора. Если б это оставалось в одном языке, можно было бы еще помириться; но отдельность языка во всех сословиях есть только внешнее выражение совершенного разделения жителей не на слои, а на разнородную сборщину. Каждое сословие живет себе отдельно, взаимности нет и быть не может. С первого взгляду странен такой нравственный состав страны, но только просмотрите весь ход жизни, он явится весьма естественным.

Испокон века, то есть с тех времен, как мы знаем Истрию, коренное ее народонаселение было славянское. Славяне были здесь еще задолго до Рождества Христова, перешли ли они сюда с далматского берега, или расселились с Севера от прежде бывшей Иллирии, нынешней Хорвации, Штирии и Хорутании, это неизвестно. Мы знаем только из сказаний Тита Ливия, что в 567 году римского летосчисления, то есть за 174 года до Р.X., послан был против истриан римский военачальник Марк Клавдий Марцелл, и что потом, чрез 6 лет, Истрия была покорена римлянами. С того времени и по настоящее они исключительно населяют всю внутреннюю часть полуострова, весь восточный берег его, и остаются, по числу жителей, господствующим народом даже и на западном берегу, где впрочем весьма много венецианских переселенцев. От древних времен осталось несколько памятников, по которым можно видеть, что во времена римского владычества очень ухаживали за славянами и более привлекали их к себе ласкою, нежели правили силою. Я видел два надгробные [34] камня, один на так называемом Оливковом островке, в небольшом заливе, при городе Пола, другой — в северной части Истрии, помнится мне, в городке Буе. Из надписей видно, что тут погребены сарматские старейшины, причисленные к числу почетных римских граждан. Вероятно, собственно для привлечения славянских народов игрищами, построены были на южной оконечности полуострова, именно в городе Пола, театр и амфитеатр, особенно последний. Еще во времена римлян этот город соединялся большою дорогою с Аквилеею, от которой шла такая же дорога к средоточию империи. Кроме древностей города Пола, развалин храма в Триесте, и еще небольших остатков древних ворот в небольшом городке Альбона, лежащем на восточном берегу полуострова, нет никаких следов римского владычества. Все это собрано в приморских городах и весьма вероятно, что народонаселение Истрии было тогда весьма слабо, и теперь на всем полуострове, включая сюда и Триест, то есть на пространстве во 400 с небольшим верст наибольшей длины и около 60 верст наибольшей ширины считается до 265,000, (с островами 295,000), следовательно, без Триеста 210 тысяч

(По официальным сведениям, собранным мною в Истрии, народонаселение ее в 1843 году было:

кв. миль……………………………… жителей

В городе и округе Триеста……1 3/10………………………………….76586

В округе Каподистрии…………5 8/10…………………………………26895

— — Пирано………………..1 9/10…………………………………13703

— — Буя…………………….4 6/10…………………………………13376

— — Пингвенье…………….5 7/10…………………………………12518

— — Кастельново…………..9 4/10…………………………………17484

— — Монтана……………….5 4/10…………………………………13981

— — Паренцо………………..3 8/10………………………………….7633

— — Пизино…………………7 2/10………………………………..19033

В округе Ровиньо………………...2 8/10………………………………..12623

— — Деньяно………………..6 8/10………………………………...12891

— — Пола……………………3 9/10…………………………………5429

— — Альбона………………..4 8/10…………………………………8213

— — Волоска………………..3 5/10…………………………………17852

— — Беляч…………………..4 8/10…………………………………. 8188

_________________________71 9/10______________________  265808 [35]

На островах :

В округе Велиа………………….7 5/10…………………………..13342

— — Керсо…………………..7 9/10…………………………..7830

— — Луссико………………..1……………………………….8078

__________Всего 87 7/10…………………………..295058)

Тогда же вся Истрия была покрыта непроходимыми лесами, и сами славяне, верно, жили только по странам прибрежным. [35]

Дело в том, что коренное народонаселение — славяне, а, следовательно, и коренной язык — славянский. И до сих пор в средине Истрии народ говорит по-славянски и даже часто, как я сказал, женщины не понимают никакого оного языка, кроме славянского. На восточном берегу он делается общим языком не только поселян, но и горожан; и здесь от соседства с Хорвациею и морлаками, населяющими горы Северной Далмации, он делается чище, и потому для нас гораздо понятнее. В Хорвации и Далмации чистота его сохраняется и поддерживается двумя путями: грамотным изучением и еще более книгами Священного Писания и вообще богослужебными, особенно в части народа православного исповедания.

На западных берегах во всех городах господствующий язык итальянский, или, собственно, венецианское его наречие. Оно введено сюда в средние веки, именно начиная с XII столетия, то есть с тех пор, как знаменитый дож венецианский Генрих Дондоло первый, частию силою оружия, а еще больше уменьем привлекать к себе, покорил весь западный истрийский берег Венецианской республике. С этой поры истрийцы вошли в постоянные торговые сношения с Венециею, — это было первым шагом к введению в Истрию итальянского языка вместе с торговлею. Вторым было образование зажиточных истрийцев в знаменитом некогда Падуанском университете или в венецианских школах, особенно морской, что продолжается и по сие время, потому что на всем полуострове, кроме первоначальных школ и двух гимназий, нет никакого высшего училища. Наконец самое народонаселение городов западного берега Истрии едва ли не более венецианское, нежели славянское, потому что древняя Венецианская республика выселяла туда целые колонии, потом частехонько отправляла людей, подозреваемых правительством, самым подозрительным из всех, когда-либо бывших, правительств, — и еще вдобавок к этим двум родам населения, сами промышленники поселялись охотно на юго-западном берегу для добывания вина, оливкового масла и для [36] рыбной ловли, а на северо-западном — соли, произведений, которые получались тут в большом количестве еще во времена Феодорика. Между письмами Кассиодора, любимого министра этого монарха, есть одно, в котором он просит или требует, как хотите, чтоб венецианцы дали барок для перевезения соли, вина и масла из Истрии в Равенну, столицу тогдашнего властителя Италии.

Итак, история ввела другой народ на берега Истрии, вышедший на них по праву победителя, впоследствии укоренившийся и приобретший всю полноту прав туземства, потому что с собою принес оживление страны торговлею и сделал ее как бы соучастницею в средневековой жизни царицы средних веков — Италии.

Третий народ, а с ним и третий язык, вошел сюда при последних переворотах Европы, именно — после минутного владычества наполеоновской армии. Правда, что северная часть Истрии никогда постоянно не принадлежала Венеции, она переходила из рук в руки, то к венгерскому королю, то к бывшему римскому императору, потом сделавшемуся германским, и в последние столетия была неизменно под владычеством последнего. Вся южная оставалась у Венеции до падения самой республики, то есть до 1797 года, потом была захвачена французами и после них, без битвы, без добровольной покорности, по одному общему прпговору европейских властителей отошла в австрийское владение. Вместе с властию австрийцы внесли туда и язык свой, несмотря на то, что венские договоры ограждали неприкосновенность каждой народности. Договорное ограждение существовало на бумаге, а на деле выходило иное: немецкий язык сделался языком всех высших и даже второстепенных судилищ, и сколько-нибудь значительные чиновники, в самых даже маленьких городах, по-нашему бы назвать их уездными, определяются не иначе, как когда они знают хорошо по-немецки, потому что они должны относиться в средоточие правительственной власти — Вену — не иначе, как на этом языке.

Заметьте: три языка, не имеющие между собою никакого сродства ни по звукам, ни по составу, между тем как каждый узаконенным образом, а не злоупотреблением, занимает свое место в настоящем быту Истрии, и звуки каждого имеют, можно сказать, свои тоны в жизни обитателей. [37]

Старейший из языков истрийского населения теперь сделался голосом одних бедных тружеников, и едва только не превратился в жалобы и стоны одних угнетенных. Когда слышишь этот язык в Истрии, кажется, что будто ему недоступно ни выражение радости, ни спокойного изображения простого довольства. Вряд ли есть другое место, которое бы так буквально подходило под слова Божественной Комедии Данта.(Песнь V. Ст. 25-27)

Ora incominam le dolente note
A farmi se sentire, or son venuto
La, dove molto pianto mi percuoti.

«Теперь начинают слышаться мне жалобные звуки; теперь я вступаю туда, где поражает меня множество стенаний».

Нам, русским, странно как-то встречать страну, в которой наш славянский язык, точно так же туземный, как и у нас в России, сделался языком илотов, терпимых только по необходимости.

Язык итальянский — голос торговли и горожанства.

Язык немецкий — голос распорядителей, гроза илотов.

Но история страны здесь только усиливает то грустное впечатление, какое производят на путешественника ее географическое положение, ее земля и даже климат, особенно в северной части Истрии.

Ф.Чижов

(Окончание в следующей книжке)

Текст воспроизведен по изданию: Заметки путешествия по славянским землям // Русская беседа, № 1. 1857

© текст - Чижов Ф. В. 1857
© сетевая версия - Thietmar. 2014
© OCR - Анисимов М. Ю. 2014
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская беседа. 1857