Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ЧИЖОВ Ф. В.

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СЛАВЯНСКИМ ЗЕМЛЯМ

Вечер. Давно так деятельно не проводил я времени, только не позабыть бы записать.

От Вучича я зашел к Гарашанину. Он еще спал; мне сказали, что чрез 1/2 часа можно его видеть. Чтобы не потерять время, я побежал к книгопродавцу Вазаровичу потолковать, как он придумает пересылать книги; он ничего определительного не сказал; думает, что лучше чрез Лейпциг, именно через Иордана (См. прим. 51), издающего славянский библиографический журнал. Потом захожу к Гарашанину; он был занят, спустя минут пять принял меня. Начали мы говорить; он человек неглупый, и очень неглупый, но, кажется, ума обыкновенного и, я думаю, на своем месте — именно, он человек деловой. Во всем нашем разговоре было главное то, что мы поладили. Я передавал ему мои замечания о западных славянах, о черногорцах; успел предупредить в отношении Вукотича (По-видимому, Вукотич Петар (1826-1890) — воевода черногорский), который, оставив владыку (См. прим. 127), пришел сюда в службу. Я уверен, что это должен быть полушпион австрийский. Здесь он занимается инженерной частью. Здесь главное было то, что мы разошлись очень хорошо с Гарашаниным. Ему надобно было идти в совет, но он просидел со мной очень долго, все упрашивал остаться. Едва я пришел домой, ко мне приехал Попов (Попов С. — секретарь русского консула в Белграде), секретарь [221] нашего консула, узнать, дома ли я. Он зашел ко мне; добрый малый, но еще очень молод и пока франтик. Впрочем, мальчик добрый; начал со мной говорить по-французски, я сказал два слова и перешел к русскому. Его замечания были очень пусты, и даже не знаю, можно ли его иначе настроить. Что-то он очень худ, либо сильно таскается, либо уже не истрясся ли? С ним вместе поехали мы верхами к нашему консулу. Дорогой все толковали об Италии.

У консула я обедал и поневоле остался ночевать, потому что сделалась сильная буря. Вдруг в одну минуту ветер ужаснейший, дождь и такая буря, что рвало ветви с деревьев. Консул просил моего совета, как путешествовать по Италии; я ему дал полный маршрут с расписанием цен. Почти все время толковали об Италии. Но для меня было важно сделать заключение, что это такое. «Что это такое» — не больше; сказать: «кто такой» — было бы много. Добрый человек, вряд ли не побочный сын Михайловского-Данилевского (Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790-1848) — русский военный историк). Видно, что он приучен больше чем к военному быту. Ему знакома роскошь света, и знакома хорошо; знаком так, которым можно выказать себя пред не знающим света (Так в оригинале). В ласковости есть немного искренности, но она больше светская. Есть сильное притязание на знание людей, которого вовсе нет. Одним словом, от этого много вреда, но думаю, что он не мог бы быть взяточником. В Сербии он по тону и по желанию властвовать был бы на своем месте, да потому не на своем, что не умеет понять положения Сербии. Он повелевает в [дряни] и этим повелительным тоном делает то, что его в пустяках, а слушают. Вучича он трактует, т.е. трактует в своем понятии, как мужика, забывая, что этот мужик держал в руках и держит в руках Сербию. Когда я сказал, что Вучич замечательная фигура, он говорит: «Ну, нет, я сам был об нем высокого понятия, но потом увидел, что это слава factice, que c’est une renommee usurpee», (Искусственная, узурпированная известность (франц.)) — и сказал это с видом знатока. Петроневича он считает пустым хитрецом. Много рассказывал мне, как к нему обращались заключенные в тюрьму приверженцы Обреновича, что он не спал ночи, что жены, дочери валялись у него в ногах, прося его помощи, что ему удалось облегчить их судьбу, что теперь заключенным позволено курить табак, получать газеты, иметь свой стол. Одним словом, он не вник, что здесь дело консула не в существенно добрых поступках, а в умении сделать их так, чтобы [222] дать им и внешнюю ценность. Этим хлопотаньем он, я думаю, ничего или весьма мало как консул выиграл в мнении людей, им защищаемых, еще менее — в противниках. Тут нужно поставить себя так, чтобы слово его было законом — не повелением, или не говорить ничего. Не хлопотать, а сказать, обдумавши, страждущим: не плачьте, завтра будет иначе, — или ясно это показать, не говоря; а тем, кто содержится в тюрьмах, выставить, как для них важно молчаливое примирение и что жестокости теперь не у места. Попов решительно, кажется, не принимает в этом участия. Консул имеет притязания на литературные сведения, и все это то же, что и консульство. Гоголь, по его мнению, — сквернейший писатель, не имеющий ни языка, ни вкуса. Показал мне картины, что висят на стенках, премерзейшие копии, т.е. ни на что не похожие, и дожидался от меня ответа двусмысленным, неопределенным, дипломатическим мнением, — но этим-то и показал совершенное невежество, потому что такие, которые не стоят ни малейшего мнения. Домик его, бывший Милоша Обреновича, устроен по турецкому образцу, очень мило, везде диваны, над камином небольшой турецкий навес. Чай у консула превосходен — это его лучшее достоинство. Вообще это Зайцевский (Зайцевский Ефим Петрович (нач. XIX в. — 1860 г.) — поэт, сотрудник «Телескопа», «Сына отечества»; служил в Министерстве иностранных дел. В 50-х годах был русским консулом в разных городах Италии), с большим, т.е. с лучшим, воспитанием, решающий все определительно. Он мне говорит: «Позвольте мне дать вам совет в отношении к Гаджичу — это австриец, весь преданный Австрии». Я ему говорю, что он только мне нужен для истории Сербии, а сам себе думаю: «Ну, брат, ты так немного себе приобретешь приятелей». Рассказывая мне о путешествии, говорит, что около его коляски было два ряда народа, везде были столы с виноградом и фруктами, что сначала это его приводило в восторг, что он везде им выказывал, а потом и наскучило, «потому, — говорит, — что я все один 15 дней, а они все сменяются». Тоже глупо — здесь нужно было быть проще и естественнее восторженному. Ну, и будет о консуле; в отношении ко мне он очень мил, добр и полон комплиментов.

Ложась спать, я прочел немного «Отечественные записки» («Отечественные записки» (1818-1884) — русский литературно-политический журнал. В 60-х годах редактировался Н.А. Некрасовым, М.Е. Салтыковым-Щедриным); там многое меня сильно опечалило. Опечалило то, что русская [223] литература в них — решительно дичь, что направления решительно нет никакого, что она прямо ругает московское славянолюбское направление. Еще больше опечалило другое,— что критика их, т.е. литературная летопись, написана довольно недурно, и даже хорошо. Бедный Языков разбранен, судя по выпискам из его сочинений, довольно дельно, даже очень дельно. Если это пишет Белинский, то этого человека надо иметь какими бы то ни было средствами, то есть постоянной хорошей платой. Вообще литературная летопись тем и хороша, что кажется довольно беспристрастной, не смотрит много на авторитеты, а даже в одном месте говорит об одной вещице Жуковского — «назидательное чтение»; такой отзыв о Жуковском — брань решительная. Языкова ругает, но ругает довольно осторожно. Все прочее — переводы с французского. Ну, это ли требование от нашего журнала? Сегодня; утром за мной приехал момк с конем, и я отправился в город. Чрез полчаса ко мне пришел Спасич, директор училищ, с просьбой от имени Вучича, чтобы я пришел к нему обедать. Это господин Милован Спасич — молодой человек, бывший три года в Берлине и Галле, проведший там время с нашими Поповым (См. прим. 58), Панаевым (По-видимому, Панаев Иван Иванович (1812-1862) — писатель) и Елагиным (Елагин — неустановленное лицо). У него чувство любви к отечеству чисто, из него выйдет деловой директор, и только министра из него не сделаешь. Он теперь приготовляет географию к напечатанию и имеет уже 1100 подписчиков. Он объезжал школы и только 5 дней как воротился. Всех школ 190; довольно для начала. Он им дает устав и наставление учителям. Остальное запишу завтра. Чтоб не забыть, вот что: Вучич, обычаи, жена, Понелевич (Понелевич — неустановленное лицо), молодой секретарь, разговоры и физиономии молодых людей, что они будут. Отношения их к Вучичу. Стеич (Стеич Иован (1803-1853) — сербский писатель. В 1840 г. был на службе в Попечительстве внутренних дел, в 1845 г. — главный секретарь Государственного совета), Янкович (См. прим. 110). Вечер с Гарантийным и Петроневичем. Вопрос о Боснии, перевод (Так в оригинале) иезуитов. Мои предположения. Проповедь католического священника.

Ветер теперь такой со вчерашнего дня, что это ужас; у меня выбило окна. [224]

Июля 18/6. Проспал немного, или, лучше, провалялся, да еще пробежал Венелина (Венелин Юрий Иванович (1802-1839) — славист, историк и этнограф. Автор истории древних болгар).

Идем мы к Вучичу в первом часу, его еще нет дома; я попросил моего спутника зайти к Петровичу, нашему переводчику, спросить о здоровье. Потом опять приходим, еще не возвращался: мы прошлись в крепость и видели там пашу, прохаживающегося по двору. Еще приходим и остались дожидаться. Вошла жена; сегодня она мне показалась очень милой женщиной, и, должно быть, очень неглупа, но еще сербиянки мало входят в разговоры, а главное — мы, залетевшие с Европы, совершенно чужды их быту, а потому трудно нам и заговорить с ними, по крайней мере, мне. Театр, Европа, Италия, литература — общие места разговора с европейской женщиной — здесь не имеют места. Она спросила меня, курю ли я, и велела подать чубуки. Скоро пришел молоденький человечек, второй, или младший, секретарь совета; ему меня отрекомендовал мой товарищ, и тот начал со мной говорить по-французски. После нескольких слов я перешел к сербскому. Я не помню фамилии, после запишу, но записать надобно, потому что все это новое поколение — будущие правительственные лица Сербии; случится с ними и столкнуться. По мне, это секретарик и будет секретарем, будет уметь найти все, что надобно. Он очень порядочно говорит по-французски, потому что жил в Париже. Мы говорили о Франции, о том, о сем. Он постоянно улыбается; это есть и у меня, — одна из самых скверных привычек. У меня она прекратилась долгим житьем самому с собой, тут же поуничтожилась и природная хитрость.

Приходит Вучич; снял в передней башмаки, вошел в туфлях, извиняясь, что заждались, спросил: где же Николаевич? (Николаевич Константин (1821-1877) — сербский политический деятель и историк). Весь разговор наш был с том, о сем в соединении с Сербией. Я начал с оружия, т.е. с пистолетов, которые лежат подле подушки на диване. Я говорю: у вас пистолеты и ружья, как у меня перья. «Да, — он говорит, — что вы хотите? Необходимо, — все это политика». Тут я ему рассказал, как владыка (См. прим. 127) умно ответил австрийскому майору, показав на ружья, что то их дипломатика. Он тут начал говорить, как они много обязаны России, что Россия им сильно всегда помогала. Так мы протолковали до обеда. Пришел Николаевич — молодой [225] человек приятной наружности; он тоже долго жил в Париже; обратился ко мне, и мы начали толковать о Франции. Не знаю, хорошо ли я делаю, что всего больше говорю о двух предметах: о славянах и ненависти моей к Австрии. Через несколько минут позвали обедать. Вучич предложил мне взять шляпу, потому что надобно было идти через двор. Взял он меня под руку, и мы отправились в флигелек на дворе. Приходим, нам подают мыть руки — турецкий обычай; я исполнил его с величайшей охотой; жаль, что его оставили. Каждому подали по полотенцу. Хозяин указал мне почетное место; по правую руку у меня сел секретарь, потом Николаевич и директор, по левую — Вучич, потом жена его. Вучич мне предложил ракии; я отказался и сказал, что вообще вина не пью; этим совершенно избавился от потчевания вином. Обед был очень обильный, Mehl Speise (Мучное блюдо (нем.)) было в середине, на конце — сласти и фрукты. Между ними — одно турецкое блюдо. В разговоре Вучич говорил немного, но все очень метко, и видно, что он сильно смекает. Нет, с этими людьми можно так неделю, а жить — тогда надобно приподняться, только, не оскорбительно для них. Николаевич обещает, с первого взгляда, всех больше; разумеется, по тому, что мы говорили, ничего нельзя было заключить, потому что все больше я говорил, — это сильная моя ошибка давать себя узнавать, не узнавая их. Но и то дело, что не худо обрисоваться сильным русским. За обедом, между прочим, Вучич сказал, говоря о делах Сербии: «Как меня укоряли в том, что мы были кривы» (Виновны (серб.)). Я сказал: «Вы, господа, были кривы, а не мы». Нет, слово держать надобно каждому. Наполеон сказал, что я не девушка и не купец, что нужно держать слово; вот и погиб. Я думаю: «вы молодцы, хорошо на (вольном житье)». Еще одно замечание Вучича было удачно и вряд ли не сатирически сделано. Он говорит: «Вот мне это нравится, — он никого не любит, кроме русских; и я тоже не люблю никого, кроме сербов». Я тут начал говорить многое в похвалу французам, немцам и австрийцам и обрисовывать австрийцев самыми мерзкими красками (Так в оригинале).

Чтобы узнать политическое состояние Сербии, необходимо со всем вниманием вникнуть в жизнь Белграда и познакомиться со всеми лицами и даже с молодежью.

После обеда. Погода ужасная, и я совершенно под ее влиянием. Нервы глупеют, мне тяжело, дурно, скучно, грустно, [226] недостает характера и духа, чтоб оставаться самому с собой, невозможно идти, потому что дождь, ветер, слякоть и грязь. К счастию, пришел Попов, предложил мне свою комнату; я с восхищением принял его предложение и теперь живу в том же доме, только наверху. Италия, Италия, Италия, нет, нельзя плыть противу воды. Занятия, климат, природа, искусство — все зовет меня в Италию; трудно противустать такому зову. Увидим, что будет. Попов — так, но, кажется, он очень не делит понятий Данилевского. Слава Богу, по крайней мере, я теперь в большой комнате и признаюсь — приятно жить с удобствами жизни, а надобно действовать противу этого. К черту удобства!

После обеда у Вучича тоже подали воду и даже мыло; мне это тоже нравится. Мы пошли в другой зал, там подали кофе, чубуки нам двум, ему и мне, молодежи не подали. Через несколько минут жена его принесла нам всем цветов, — кажется, базилика или что-то в этом роде, мелкие цветочки и приятный, но сильный запах. У нее на голове была общая сербская уборка и напереди над лбом брильянтовая булавка.

От Вучича я пошел домой и тут зашел к Спасичу, молодому директору училищ. Как видно различие влияния Парижа и Германии! Спасич — немецкий студент, но серб душой; у него альбом с именами друзей его, небольшая немецкая библиотека; он написал всеобщую географию, скоро издаст ее и уже имеет 1100 подписчиков. Он мне передал в разговоре много замечательного, например, что в Боснии католики ревностно действуют, что они много говорили с нашей молодежью в Берлине, чтобы иметь капиталы, на которые бы воспитывать молодых священников-босняков, дабы поддерживать православие. Я все это забрал в голову, чтобы поговорить с Петроневичем, что он думает. Спасич — добряк и может быть хорошим директором, но [истова] просвещения трудно ждать. С ним мы пошли к Стеичу, здешнему первому литератору. Он был доктором, потом сделался секретарем совета и литератором. Говорили о литературе; я ему передал план мой издавать всеславянский московский вестник, он очень был рад. Кажется, впрочем, что составление лексикона — именно его дело. Он защищает именно народный язык и требует избегать смеси наречий, только непременно, в случае надобности, брать из общего источника церковно-славянского или даже из других славянских наречий и придавать сербский вид. По этому посещению я пока не могу ничего заключить о Стеиче, но многого он не обещает, да и обещать уже нечего, потому что он человек лет за 40. Он напечатал первую книгу на новом сербском при [227] Милоше. Он вдвоем с другим, который был издателем «Новин» («Новине српске» — первая сербская газета. Издавалась в Вене с 1813 по 1822 г. под редакцией Д. Давидовича и Д. Фрушича. «Српске новине», о которой пишет Чижов, — официальный орган сербского правительства. Выходила с 1835 по 1919 г. в Белграде), понудил Милоша подвинуть или начать ход литературы. По его словам, пока еще состояние литературы сербской очень плоховато. Пишут стихи, переводят с немецкого, вот и все. Он мне подарил свои две книжки, но я не мог взять с собой; после получу.

От него пошли к Поуну Янковичу, министру, или, как прекрасно назвали сербы, попечителю просвещения. Шарик с пухлыми щеками, кругленьким брюшком, носом, ушедшим в глубину лица, редкими поднятыми волосами, — одним словом, такой человечишка, что вызывает улыбку. Он порядочно говорит по-русски и, как все они, старается говорить, т.е. выговаривать, хорошо, делая ясно слышимым «а» вместо «о». Но он уже хорошо говорит. Он жил 11 лет в Петербурге, товарищ Лоди Цветковича (Цветкович Лоди — неустановленное лицо) и других. С удовольствием вспоминает Петербург и желает еще хоть на короткое время побывать там. Вид его не дал другого предмета для разговора, и потому, с расстановками и перерывами, все мы вертелись на Петербурге, его отстройке и тому подобном. Он кажется очень доволен тем, что живет. Вероятно, он добр, мелочен, бесхарактерен, упрям по мелочности, пороху не только не выдумает, а даже вряд ли и с выдуманным сладит. Я хотел было войти в состав его попечительства, но никак что-то не вязалось. Это один из немногих неудачных выборов, и я не знаю, чему это приписать. Вообще у них люди препорядочные, а этот — шут гороховый. Может быть, в исполнении он что-нибудь и значит. Только как прервется разговор, сейчас же он — да, мне хотелось бы побывать в Петербурге. Как у других, так и у него нам подали трубки только нам двоим, а директору нет. Пришел тут начальник отделения; если б он не сказал мне этого, я принял бы его за управляющего домом. Жаль, что они построили у себя модель России; лучше было бы попроще и поменьше, да посущественнее. К чему им Попечительство просвещения? Не лучше ли бы его соединить с Попечительством внутренних дел или просто сделать директора школ, а управление всем составить из него, директора гимназии и директора лицея; каждый управлял бы своей частью, а совет всем вообще.

Вечер. Целый день дождик. Я не выходил со двора. У меня был Спасич, потом я был у него, и все с ним толковали. Они [228] очень хорошо оценивают нашего консула, видят, что он неглуп и добр, но не на своем месте, принимает их чересчур по-военному. О вчерашнем вечере не буду много писать. Дело в том, что мы с Петроневичем и Гарашаниным много говорили о делах Боснии; я им говорил, что эти дела им не чужды при их все еще нетвердом положении. Спрашивал их совета, как действовать. Они не знают. Петроневич рассказывал, как поставлены там епископы за деньги, все греки и все мерзавцы. Надобно было бы России принять участие, но это трудно, потому что России надобно говорить сильным голосом. Я еще расспрошу у Петроневича о том, как там ставят епископов. Теперь иезуиты есть уже в Боснии. Между прочим, Петроневич говорил, что он был в тюрьме в Турции 5 лет. Обреновича здесь не терпят, и все говорят, что он даже препятствовал свободе Сербии, что он не терпел России, хотел отдаться Англии, которая находила выгоды в политическом отношении. Когда Вучич и Петроневич возвратились, их принимали с величайшим восхищением,— до 5000 конных шло навстречу, была пальба, иллюминация. Все это описано в «Новинах сербских», 1843; надобно прочесть, даже бы и купить. Я много толковал со Спасичем о том, что их просвещение не на должном пути; он и разумеет, да не имеет ни силы внешней, ни внутренней. Да, быть бы консулом, можно было бы все перевернуть. Тоже я восставал против употребления модного европейского платья, а соглашался на чепаны, какие у него. У Петроневича два сына; один в Гейдельберге, другой здесь, в лицее. Довольно одной программы — я по ней могу написать. В прошедшее воскресенье в церкви консула австрийского Мейергофера католический священник говорил проповедь, где восставал против схизматиков, — и это на земле православных. Нужно эту проповедь передать в моих записках, т.е. в письмах. Я говорил еще о министерствах, что просвещение могло идти к внутренним делам; но теперь внутренних дел (Так в оригинале) есть чисто полиция, а это по обстоятельствам и внутренним врагам сильно важно. Министром (Над словом «министром» написано: «попечителем») просвещения все недовольны (Имеется в виду Янкович Паун). Много в службе здесь австрийских славян, обезнравственных австрийской службой; они здесь... (Конец фразы остался непрочитанным)

Теперь закон больше не принимать чуждых подданных. Католики все стараются иметь свое кладбище, но им не уступают. Они все хотят просить позволения у турков на их земле построить [229] церковь: этого сербы запретить не могут. Я было думал, чтобы сербы покупали больше домов у турков, чем чтобы так их совсем выжить, но теперь паша запретил продавать христианам, а только позволил туркам, да и сами они делают это только в самой крайности. Еще я подбивал сильно Спасича уставить вечера, и если можно, то холостым неимущим учредить общий стол, чтобы между ними было больше соединения. Священники пока еще здесь весьма неучены, а в Боснии часто и «Отче наш» не знают и читать не умеют. Несмотря на то, православных 64 тысячи домов, турков 36 тысяч, а католиков — 24. Многие остались еще от времен маджаров, а другие после переменили религию. Турки больше обращаются к католичеству, хотя и любят нашу религию. До сих пор есть монастыри, которым они дают помощь. В случае сильных болезней просят наших священников молиться над больными и тоже над могилой умершего. Как бы легко было и их обратить, умевши взяться! Но однако же они весьма крепко держатся за свою веру магометанскую. По-турецки не говорят...

Июля 19/7. Вечер. Утро я все писал и даже писал до 5 часов пополудни; много написал статей о русских художниках. Потом дождь немного перестал, я пошел к Шафарику, он не очень здоров. Он дал мне две рукописные вещицы, писанные па сербском языке и относящиеся к России; одна — на день тезоименитства Николая Павловича (Николай I), другая — что-то я не посмотрел. Потом я прошел к Xаджичу; с ним много говорили о состоянии законов в Сербии. Вся Сербия разделена на 17 округов, потом округи подразделяются на срезы. В каждом округе суд вместе и гражданский, и уголовный, в срезе только суд примирительный. В последнем три человека и большею частью, т.е. лучше, все, не умеют ни читать, ни писать; поэтому тут нет обыкновенно никакой письменности. Спорящие являются туда, а если их не примирят, они получают печать, то есть бумагу не писаную, только с приложением печати, которая служит им доказательством, что они были в том суде. С этой печатью они идут в окружной суд, там их слушают, записывают их показания, судят и подписывают заключение. После этого решения им дается 8 дней на подание апелляции; если они подают ее, тогда все дело пересылается в апелляционный суд в Белград. Этот суд состоит из 5 членов и находится в ведении Попечительства правосудия, которое соединено с Попечительством просвещения. Когда и этим судом недовольны, тогда имеют право жаловаться попечителю, а потом даже и князю. [230] Князь имеет право велеть снова рассмотреть дело, но переменить решение суда не может. Адвокатов нет здесь, но прежде каждый имел право брать поверенного. Только недоброжелательные настоящему правительству начали говорить, что (Одно слово не разобрано) адвокатов, восставали против них, не делали то, что теперь положили, дабы не было таких поверенных, но чтобы каждый сам мог, появляясь пред суд, защищать свое дело. Хаджич против того, и, мне кажется, совершенно справедливо, потому — где же для всякого дела оставлять место жительства и свои занятия и идти в Белград или в тот город, где идет суд. Это, он говорил, постановили с тем намерением — пусть противники видят неосновательность своих требований и потом покорятся прежнему, лучшему порядку вещей. Спрашивал и о законах наследства; они мне не нравятся, потому что дочери совершенно исключаются из наследия. Если остаются братья и сестры, то братья обязаны содержать сестер и, если они не выданы, давать приличное приданое; но как тут ничего не определено законом, то поэтому все зависит от личной доброты братьев. Он говорит, что предлагал было положить что-либо сестрам, но что на это не согласились. Братья получают все поровну. Жена после мужа не получает ничего. Главная беда, говорит он, в судах та, что еще нет грамотных, потому все идет кое-как; даже и в совете много еще безграмотных. Между духовенством тоже множество безграмотных, а в Боснии есть такие священники, которые и «Отче наш» не знают. Позабыл я спросить об уголовном суде и его ходе. По всему видно, что теперь главные силы у них направлены на полицейское управление; оно самодеятельное; так и должно быть; потому еще едва прошло два года, как основалось новое правительство, и противные партии до сих пор не уничтожены. Хаджич сам из Нового Сада, учился в Вене. Все из наших против него; сегодня и Петрович, наш драгоман, говорил, что он человек, не имеющий понятия о благородстве, что он умен и хитер, хитер до того, что обманул самого Вучича, несмотря на всю проницательность этого господина. Я много всматривался в лицо Хаджича, но не мог ничего прочесть, решительно оно мне ничего не определило. Видна лень, но это еще ничего не значит. Все тоже говорят, что он умен. Жена его одета по-европейски, она тоже из Нового Сада; живет он хорошо. Он меня звал завтра обедать; поспрошу еще кое о чем. После я завел с ним речь об устройстве школ и сказал, что оно мне не нравится. Он говорит: «И мне тоже; но, чтобы вам понять, надобно знать историю [231] всего здешнего просвещения, и ход основания школ. Сербию считают независимой с 1815 года, но она сделалась упорядоченной кое-как не больше как лет шесть, да еще и меньше. Вот ход школ. Когда был Милош, все желали основания школ. Все толковали об этом. Милош говорит, что нет денег. Ему предложили собрать с народа добровольное приношение, он согласился, и собрали. Он велел построить здание, построили, он его назвал школой. Не было ни учителей, ни учеников, были одни стены, и когда ему напоминали о школах, он обыкновенно говорил: «Да, вот вам школа». После он из нее сделал магазин. Школы начали образовываться с 1830-х годов, и вот как. Пришел сюда оборванный, полунищий просить хлеба, говорит, что он учился, прошел все школы. Обренович говорит: «Куда же мне его, у нас и то много писцов и всего, — нам ненадобно». Ему отвечают: «Да его можно употребить». — «Куда?» — «Учителем малых ребят. Нека (Пусть (серб.)) учит». Вот и первое основание. Так пришел другой, третий. Приходят Милоша просить, он говорит: «Куда же мне его девать?» — «Учителем».— «Да у нас в Крагуевце и то есть уже учители». — «Ну, да он может открыть следующий класс». — «Нека его учит». Вот и другой. Так и третий, и таким образом образовалась Крагуевская гимназия. После точно таким же образом составился лицеум. Милош вздумал было вдруг учредить военную академию и мне поручил вызвать Николича профессором математики; пока я писал, как он отвечал: «Академия пропала и уничтожилась, и Николича сделали профессором в лицее». Так было до последних времен. Тут настала новая революция, забыли обо всем и Крагуевская гимназия закрылась. Потом, когда все учредилось снова, поставили Попечительство просвещения, но, разумеется, о просвещении и ходе его никто не думал, — как знали, так и устроили школы, гимназии и лицей. Теперь устроили совет при Министерстве просвещения из 9 членов, на которых возложили работу об улучшении. Вообще все надобно считать не далее как за 6 лет, и то при смутах и беспорядках». Говоря далее, я заметил, что положение Белграда выбрано не совсем удобно, потому что он совершенно на краю Сербии. «Да что же вы хотите, — отвечал он; — прежде был средоточием всего Крагуевац, но Милош так правил, что все избегали жить близ него и переселялись в Белград, так что тут и основался новый город. Знаете ли, что еще в 1837 году здесь нельзя было иметь ни белого хлеба, ничего подобного, — все надобно было покупать в Землине? Во всем городе только [232] двое ходили в шляпах, и то показывали пальцами». Говоря о порядке наследия, я спросил, отчего они все сочиняют законы, а не обращаются к обычаям. Он говорил, что Милош уничтожил все обычаи, потому что при нем он был единственным законом. Где какое дело — суд не мог решить, а должно было относиться к нему; он не знал никого, а отдавал кому вздумается или кто ему заплатит. Случалось, что он по нескольку раз переменял решение, так что решительно ничего не было определительного и никто не был ни безопасен, ни обеспечен. Наконец, нельзя же не верить таким отзывам о Милоше, когда все единогласно говорят одно и то же. Еще мне остается узнать подробности от самого Милоша и Вука Караджича. Любопытно будет слышать, как они оправдают: один — свое поведение, другой — поведение любимого им князя. Странно мне, что Ригельман ничего мне не говорил о Милоше и вообще очень мало о Сербии. Здесь его никто не знает. Он худо сделал, что так мало сблизился с сербами, особенно с первыми лицами... Они, особенно Вучич, Петроневич и Гарашанин, решительно на своих местах, и я не думаю, чтобы их можно было заменить лучшими. Наш драгоман Петрович очень хорошо относится о Вучиче. Вчера Вучич был у него, спрашивал, доволен ли я был его обедом, говорил, что у них нет прихотливых блюд, все сербские, и потом прибавил: «Вот он не любит немцев, а мы так совсем пошвабились». При мне пришел к Хаджичу Янкович — не попечитель просвещения и правосудия, а директор канцелярии княжеской. Он тоже вряд ли не из засавских сербов. Поговорив со мной, он говорит: «Да, вы хорошо говорите по-сербски, разве вы долго уже здесь?». Я сказал, что только неделю, но что был в Загребе 5 недель. Он отвечал, и в голосе было заметно негодование: «Да, вот полковник Данилевский больше двух лет, а ни полслова не говорит по-сербски, до такой степени, что если кто из простого народа не знает по-немецки, тогда он не может говорить с ним. Иващенко жил здесь недолго, да и тот скорехонько научился, а жена его еще лучше». Я говорю, что Иващенко был малороссиянин, следовательно, ему было легче. Тогда он возразил: «Да князь Ливен — немец (Ливен Вильгельм Карлович, барон (ум. в 1880 г.). В 40-х годах был с особой миссией в Сербии), а скоро тоже мог говорить так, что его легко было понимать». Тут, чтобы отвратить разговор, я перешел к тому, что один язык для иного легче, другой — труднее. «Вот, — говорю, — как я скоро научился по-итальянски и по-испански, а по-немецки не могу научиться». Видно, что они не любят Данилевского, и все [233] в один голос говорят, что он обращается чересчур по-военному. Это правда, нечего сказать.

Грязь здесь непомерная; что всего хуже — что под вечер не видно камней, того и смотри, что вместо камня ступишь в воду. Заходил я к Петровичу, потолковали с ним кое-что, но ничего не услышал занимательного. Взял у него «Отечественные записки», да Ami Воue (Буэ Ами (Ami Воue) (1794-1881) — французский геолог). Еще не забыл записать, спрашивал я у Хаджича об источниках сербской истории. Для древней — Раич, Енгель (По-видимому, Энгель Иоганн Христиан (1770-1814) — немецкий историк, автор истории Венгрии, Галиции и Украины) и еще Давидович (Давидович Димитрий (1789-1838) — сербский государственный и общественный деятель, историк, издатель «Новин сербских» и «Летописи матицы сербской»), что напечатан в «Летописях сербских» («Летопис матице српске» — литературно-научный журнал (1825-1925). Начал издаваться в Будиме (Буда-Пеште), позднее выходил в Нови-Саде), издаваемых в Пеште. Для новой — Ранке (Ранке Леопольд (1795-1886) — немецкий историк), Милютинович, французы, немец Отто Пирх (По-видимому, Пирх Отто Фердинанд Дубислав (1799-1832) — прусский офицер-топограф, в 1829-1830 гг. посетивший Сербию и другие южнославянские страны). Осветление наиновых приключений в Сербии. Фактический додаток к ним. Еще совершенно новая книжечка: Sur 1а Serbie dans les rapports avec la question d’Orient par Bystrzonewsky. 1845 (Очевидно, Быстршоневский Людвик Тадеуш (1797-1876) — польский офицер, путешественник, автор работ о Сербии, Алжире и по военной истории и тактике).

Пошел было я к Петроневичу, да не застал его дома.

Заходил в церковь, совершенно не похожа на нашу православную. Много значит, что пока нет еще иконостаса, а просто разделили занавеской, т.е. перегородкой, из синего коленкора и по бокам поставили два образа — Спасителя и Божией Матери. Потолок исписан фресками, вероятно, какого-либо венского художника. Оно, пожалуй, для маленького городка и недурно. Тут уже нечего смотреть на искусство, о чем нет и помину. То есть все же, как и во всех новых фресках, особенно французских, по крайней мере, нет уродливости. Хочется дописать страничку, потому что это урок. Петрович спрашивал Вучича, зачем он пригласил Мариновича (По-видимому, Маринович Иван (1821-1893) — сербский государственный деятель. В 40-х годах был членом и секретарем Государственного совета); тот сказал, чтобы [234] иногда служил переводчиком, но в нем не было надобности. Я думаю, вряд ли не для того, чтобы показать мне образованную сербскую молодежь, потому что она тут вся собралась. Жаль мне, что я не могу по этой скверной погоде таскаться, чтобы отыскивать Николаевича, а было бы не худо с ним познакомиться. Я думаю, что у Вучича я им не очень понравился, потому что все почти я один говорил. Постараюсь завтра повидать Николаевича или у него, или у Спасича. Спасич сказал мне, что у австрийского консула хорошенькая жена, что тоже была хорошенькая гувернантка-француженка, и что он завел эту из политики, дабы привлекать к себе все общество. И точно: Данилевский и другие бывали у него каждый вечер. Это тоже глупо, хотя Данилевский и сказал мне вскользь: наше правительство желает, чтобы мы были в ладу с австрийским консулом. Я думаю, что он это сказал просто в свое извинение.

Писавши о Сербии, не забыть написать о состоянии духовенства. Здешний митрополит завел семинарию, сначала было на два года, только чтоб немного подготовить, но потом видит, что мало успели в такое короткое время, он предложил еще на год, и после еще на один. Так теперь и существует семинария с четырехгодичным течением ученья; она решительно зависит от него одного. В сегодняшней «Подунавке» («Подунавка» — приложение к газете «Српске новини» (Белград). Выходила в 1843-1848 гг. под редакцией Милоша Поповича) есть перевод воззвания Мицкевича к молодежи (Можно предположить, что Чижов пишет о переводе «Оды к юности» Мицкевича. Она была впервые опубликована на сербском языке в издании «Српске летописи», 1837, кн. XI, стр. 66-68. В сообщении Ж. П. Иовановича «Прилог библиографии Адама Мицкевича у книжевности код срба», «Квьижевност», 1956, № 2, стр. 199-202, нет упоминания о публикации «Оды к юности» Мицкевича в «Подунавке» за 1845 г. Но он сообщает, что в «Подунавке» за 1843-1845 гг., в «Бачкой виле» за 1844-1845 гг., в «Српски народен лист» за 1845 г. печатались исследования Мицкевича о сербских народных песнях. Чижов, возможно, видел все эти публикации и перепутал название издания); судя по переводу, подлинник должен быть превосходен. Он тут виден, но либо в самом деле слаб, либо ослаблен в переводе, а виден ясно в том, что призывает молодежь против земных и людских мерзостей. Завтра, если я достану, я выпишу из нее кое-что.

Июля 20/8. Все еще скверная погода, хотя и меньше дождя. Думаю с завтрашнего дня пуститься в путь. Право, сам не знаю, что одевать. Сейчас просмотрел «Отечественные записки»; есть много доброго в летописи. Но можно ли так [235] нагло ругать Языкова и Хомякова (Хомяков Алексей Степанович (1804-1860) — поэт, писатель, славянофил)? Он допускает талант, а потом разбирает наглейшим образом. Решительно и явно высказывает противурусское направление. Разумеется, нам, будучи оригинальными, трудно спорить в занимательности с Европой.

Вечер. Сегодня я обедал у Хаджича, после у меня был Лазарь Арсеньевич, потом я сидел долго у нашего переводчика Петровича. Много, много, а все неутешительно.

У Хаджича мы ничего не говорили особенного. Он живет на европейскую ногу до того, что я подал руку жене его, чтоб повести к столу. Я был очень худо расположен; может быть, даже меня женировало то, что я был дурно одет. После обеда пришел [канцлер] (Очевидно, Чижов подразумевает секретаря консула или управляющего канцелярией) австрийского консула, франт; я немного конфузился. Это смешно, но со мной это всегда бывает. Этим я даю большое первенство пред собой; еще бы это ничего с порядочными людьми, но с австрийскими консулами это скверно.

Я узнал только то, что, пока в уголовных делах судопроизводство не определено, суд может решить и обречь на смерть, а для исполнения необходимо подтверждение князя. Лазарь Арсеньевич нес все свое обычное, почему-то обходился со мною холоднее прежнего, был сух. Я его спросил, куда он, он мне сказал, что был у меня, пошли мы ко мне, он опять против наших агентов. Между прочим, говорил, что мой хозяин, то есть Попов, никогда ему не кланяется. Я много спрашивал его о Боснии; он сказал мне одно, — что когда начнут думать дельно, тогда и придумают; теперь главное — воспитание молодых людей, на что нужны деньги. Опять повторил тот случай, что в 1837, 38-м годах здесь такие люди, как Петроневич, Вучич, Гарашанин, Янкович, жертвовали жизнью, чтоб узнать, какими путями Милош сносился с Англией, а потом, когда прибыли в Константинополь, Титов обошелся с ними очень дурно. Разумеется, они все делали для себя, но все-таки держались стороны России.

Петрович говорит одно, — что здесь все на интригах, что партий мелочных бездна, что искренности нет ни малейшей, что с ними надобно бояться перевесить — словом, что они все взвешивают и всему дают свое толкование. Отложу до завтра, все неутешительно, особенно то дурно, что я искренен. Когда говорят при мне о консуле, мне надобно было бы [236] вступаться за него, и, например, как не защитить того, что он не говорит по-сербски. Он не хочет иметь никаких тайн. Может быть, Хаджич не с намерением ли усиливает вражду к консулу, а под видом его и к России. Но всегда лучше не входить во все эти мелочи. Право, всему виновата наша ложная политика — чересчур осторожна. Да, при таких обстоятельствах легко понять, что здесь консулу решительная каторга.

Что скверно для меня, то все говорят, что я не могу сделать путешествия, мною предположенного, раньше 15 дней. Это меня расстраивает и заставит ограничиться очень немногим. Чтоб не забыть написать здесь род программы. В Боснии терпят, но раи турецкие терпят так же, как и христианские; в Булгарии христианам ужасно. От митрополитов часть хуже, чем от турков. Страна Сербия в таком нравственном состоянии, что все интригуют, потому что никто не может терпеть высшего, все были равны. Когда я сказал Петровичу — зачем же у них поставлены и попечители, и советники на всю жизнь, он мне отвечал, что «без этого было бы хуже». Это их понятие, а между тем посмотрите — теперь положено начало чиновной аристократии, между тем как прежде того не было. Все это скверно, все это гадко. От одной беды впадают в другую. При случае я это выскажу кому-нибудь из них. И то правда, что та аристократия не может оставаться долго, потому что основы равенства в установлениях народных: нет никакого не свободного, следовательно, все доступно каждому. Но вот еще одна мерзость — князь, и, может быть, будет наследственный. По-видимому, это может успокоить страну, а на деле, не дай Бог, — тут опять водворится зло горше минутного неспокойствия. Так что на поверку выходит, что спокойствие всего хуже. Только бы народ немного повысился, а там все пойдет своим чередом. Но поднятие народа, т.е. развитие его, — дело не шуточное. Нет, против Европы идти трудно, — далеко еще доходить до того, что она внесла в жизнь человека.

22/10 июля. Вчера я пробыл у консула; там обедали Вучич и попечитель финансов. После обеда охотились. Консулу очень не понравилось, когда я сказал, что я говорил со многими о Боснии и спрашивал, каким путем ей помочь. Он уверял меня, что, может быть, они давно уже рассказали это паше и что это может повредить делу. Странно, если это так, а, пожалуй, не мудрено. Петрович тоже уверял меня, что все здесь основано на личном своекорыстии и что любовь к отечеству есть пустой звук. Сегодня митрополит прислал мне письма в монастыри. [237]

29/17 июля. Возвратился сегодня из путешествия. Не мог писать, решительно не мог. Теперь опять не могу, потому что довольно будет и настоящего. Вот подробная программа. Во вторник, 22-го выехал верхом. Плата. Седла с почты. По неопытности — скорая езда. Жар сильный. Дорога полями. Проехал 9 часов, до вечера. Меня переломало. Останавливаюсь на ночлег в кофейне. Что такое кофейня сербская или турецкая? Молока нет, вареные яйца; не могут понять, что такое всмятку. Ложусь спать. Ноги болят. Необходимость накрыться. Жара, комары, блохи, клопы, какие-то еще насекомые. Ходят беспрестанно со свечой. Задувают — смрад. Буря, молния. Мне постлали было в переднем углу, почему я отказался. Все успокоилось. Свиньи. Я не сплю целую ночь. Решаюсь возвратиться. Полчаса сна успокаивают нервы. Совестно возвращаться, решаюсь ехать далее. Выезжаю на ларе. Отъехавши два часа (23/11), ложусь под деревом. Приятность утреннего отдыха. Дорога лесом. Станция, 6 часов езды. Еду дальше. День сплю на рогожке. Вся пища — немного молока овечьего и яйца. Ночь еду. Утром уснул на рогожке, еще ночью на открытом воздухе. 24/12 [июля] в Чупри. Дорога — леса и горы. Тут ведут главную Царьградскую дорогу. Простота жизни. Общность всего и единство. Малое народонаселение. Мало церквей. Церкви бедны. Всякий бедняк — политик. Все нас зовут покровителями. Имена Вучича и Петроневича у всех на устах. Общее устройство сербских городов. Воинственность видна в ношении оружия. Торговое направление. Бедность в деньгах. Изобилие в жизни. Сербская народная жизнь. Прием начальника г. Богдано. Дорогой писарь из Бессарабии. Щегольство образованностью русского шваба. В Чуприи один писарь — шваб, почтовый смотритель — русский; жалованье почтовому смотрителю 10 талеров в месяц. Окружному начальнику — 800. Окружной начальник приглашает меня к себе. Его житница. Жена. Я ложусь отдыхать. Обед. Турок и разговор его. Его удивление и простота (т.е. начальника), когда он узнал, что у меня дядя был генерал-лейтенант, а братья — майоры и капитаны. Сам он подполковник. Стол его. Турок подает мыть руки. Я ложусь спать. Прежде он показывает мне свою одежду и оружие. Рассказы о Милоше, что он убил Кара-Джоргия. Что он всех грабил. Общие о нем показания. Правосудие Кара-Джоргия. Нанимают мне за червонец верховых лошадей до Свилейницы (Свилайница) чрез Раваницу и Манасию. Дороговизна [238] оттого, что все работают. Дорога веселее. Множество слив — сливовица. Подъезд к Раванице; тут 3 или 4 часа езды. Раваница между горами. Архитектура церкви. Игумен в Белграде. Портреты государя и наследника. Проезжают несколько телег. Больные пред кострами, дети для крещения. Волы и буйволы близ огней. Ужин их и ночлег. Никого нет из монахов. Развалины небольшого укрепления, главная крепость их — башни. Общее с нашими древними укреплениями. Здесь, нет почти никаких указаний, кроме остатков стен. Приходит настоятель. Принимает меня ласково. Пока готовят ужин, показывает дипломы князя Лазаря (Лазарь — последний князь сербский (1372-1389). Погиб в битве на Косовом поле в 1389 г.). ????, переписан 1768; им дано монастырю 148 сел, «пана Буро, сиречь вашара, — 5, бродов на Мораве, сиречь скел, — 3; год Майдана сребреного, литар 150 на год». Села поименованы, их теперь не существует. Рассказы монахов о прежнем состоянии монастыря. Усердие настоящего игумена. Прежние монахи не умели читать. Теперь 4 монаха. Грамота от Петра и Иоанна Алексеевичей в лето от сотворения мира 7201.

Июля 31. Грамота от Синода, 1748, февраля в 30; подписали: Симеон, архиепископ Псковский и Нарвский; Арсений, архиепископ Переяславский и Дмитровский и архимандрит Свято-Троицкой обители (Арсений (Могилянский) — архиепископ Переяславский и Дмитровский с 1744 по 1752 г.; позднее — архимандрит св. Троицкой обители); Владимирского Рождественского монастыря архимандрит Платон (Платон Петрункевич — архимандрит Владимиро-Рождественского монастыря. С 1748 г. епископ Владимирский. Умер в 1757 г. в Москве). Эта грамота говорит, что они видели предыдущую и будут производить плату. Монахов сербских очень мало, по сказанию настоятеля. Ужин — перцу донельзя. Утро. Служба. Молебны. Особенное служение, когда святят день своего ангела, — поют святыя мученицы и Исаия ликуй («Оканчивают: “Христос, посети нас есте и будете"» (прим. Чижова)), вертят хлеб, поливают вином и ломают. Службы над больными, с крестом и свечой в руке больной, помазание елеем больного места. Вера их спасает. Сами турки часто просят о молении за больных и о чтении над гробом. Архитектура церкви. Ее простота. Изящество, размер и стройность частей, удивительная целость. Плохое исполнение. Неумение справиться со сводами. Пристройка паперти. Алтарь и его устройство. Живопись по стенам. Изображения святых. Удивительная тонкость и изящество. Одеяния. [239] Полнота выражения. Сохранение типов. Высота школы в складках; благородство положений, наброски платья. Как испорчена живопись. Выше окон — евангельские повествования: исцеление слепорожденного, купель Силоамская. [Высокость], сочинения. Обдуманность и уменье сохранить евангельский рассказ. Различие с итальянской живописью. Купол — там святые. Сосуд из России, я думаю, 1748 г. Крест, который Милош взял было к себе. Он не берег даже церковного. Гостеприимство наместника. Об архитектуре и живописи пообдумать и подробнее написать. Дурнота исполнения зависит и от материала. В карнизе линии грубы, их изменяет штукатурка. Надпись наверху на башенке: «Обновися сия церковь божия помощию Римского Цесаря KAROLЯ VI свободою i трудом Стефана Иеромонаха (Так в оригинале). 1715». На фресках видны древние одежды царские. Иконостас беден. Правительство дает по 200 талеров на монастырь. Дорога до Манасии. (Больной крестьянин рассказывает мне историю Сербии). Все поля. Изобилие природы. Кукурузы больше всего. Леса из диких фруктовых деревьев. Множество шелковичных деревьев. Ореховые леса. Более всего дубовые. Ресава. Подъезд к Манасии. Прелесть архитектуры. Величие развалин. Еще забыл в Раванице — пещера на 24 часа ходьбы и еще другая, небольшая. Подробности. Говорят, будто в другой прятали утварь. Различие между архитектурой Манасии и Раваницы. Единство. Мои заключения об архитекторах. Игумен, простота его, радушие и гостеприимство. Босняк-монах говорит о их бедствиях. Показания его совершенно одинаковы с белградскими. Там 3 епархии. В Зворницкой 300 священников; кто что даст, того и поставят попом; он и читать иногда не умеет, а не только знать, что такое священник. Вопросы игумена о городе в Италии и о числе держав в Европе. Их хозяйственные занятия. Работы над церковью. Живопись; замечательно — Христос между учителями. Вшествие в Иерусалим еще не мог рассмотреть. Изображение деспота Стефана (Стефан-Лазаревич (ум. в 1427 г.) — сербский деспот (1389-1427)), коим построена церковь, а Раваницкая — князем Лазарем (песнь об ней взять из Собрания песен). Высокость живописи. Теперь все испорчено. Превосходство над римской. Монастыри в Сербии сохранили религию и народность. Это мне сегодня говорил Спасич. Народ туда собирался, там слышали молитвы и укреплялись в силе, поддерживались в вере. Там молодые учились читать и поставлялись священниками; без того епископы, так же [240] как теперь в Боснии, были все подкупные греки. Там собирался народ тысячами, друг другу рассказывали свои беды и неудачи и взаимно передавали свои надежды, а потом намерения и приуготовления. Там рассказы об истории монастырей доводили до ушей слепцов, и они передавали их в песнях своих. Таким образом, монастыри сделались и хранителем народности и подвигателем на освобождение. Монахи ходили в Россию, там передавали свои страдания, находили сочувствие и приносили надежды. Тоже приносили книги и подарки. Все это поддерживало сочувствие народа к русским и сохранило ту неразрывную связь сердечную, которая теперь видна во всех и во всем. Различие в исполнении различных фресок. В алтаре одно лицо удивительно. Монастыри эти могут быть [темой] наших архитекторов и живописцев церковных. Непременно надобно изучить их и издать в свет.

Как едят в кофейнях (маленькие столики), как пьют прямо из графинов; чаши или стаканы только для ракии и вина, вода не удостаивается такой почести. Ракия вкусна и не крепка. Опрятность. Прекрасная сторона всего этого.

30/18 [июля]. Продолжаю сокращение путешествия. Дорога от Раваницы до Манасии превосходна; кругом то поля, то прилески, горизонт открыт, и холмы слегка волнуют землю. Тут, особенно же прежде, близ Чуприи, множество цыган. Здесь немного, а там — близ Чуприи. Их бедность. Муж имеет право переменять жен, сколько хочет. Они ведут кочевую жизнь; на дороге некоторые живут в землянках. В Манасии укрепления все состоят из башен; они окружают весь монастырь. Здесь всего три монаха. Игумен честолюбив, но сильно прост. Я ел скоромное в пятницу по его предложению. Накануне в Раванице монах со мной ужинал мясное. Земля — больше чернозем, довольно глубокий. Болезни — больше лихорадки; против них водяное лечение. Я не встретил ни одного урода, ни одного нищего, ни одного больного, расслабленного или изувеченного болезнью. Все показывает нравственную целость страны. Здесь бедность не больше как неразвитость. Плата каждого. Чиновники оплачены хорошо. Воевода — три тысячи талеров, советники — по 2, попечители по 2 1/2. В Свияльницу я приехал вечером. Начальник, или не начальник, а кмет, то есть примирительный судья, дал мне у себя квартиру. Его дом. Простота и чрезвычайное гостеприимство. Он лечит мою ногу. Ужин. Что есть в печи, все на стол мечи. Овечий сыр. Нигде я не встречал коровьего масла. Жена служит нам. Утром первое — варенье; обыкновение недурное. Сам он пьет черный кофе у порога. К нему приходят гости; одно [241] угощение — трубка. Братство видно везде. Здесь я нанял коло до Пожаровца (Пожаровац), т.е. на 8 часов езды, за 35 грошей; четыре гроша в одном цванцигере. Дорога очень хороша местоположением, окрестностями, но сильный жар лишает меня возможности ею любоваться. Где мы кормим, там меня допрашивают, сербин ли я? На мой ответ, что я русский, они говорят, что все [правые] русские — сербы. Пир двух цыган и цыганки по случаю именин. Главное — ракия, вино и баран. Они потчуют всех, кто ни подойдет к ним. Один просит меня полечить его ногу. Гомеопатия в Сербии существовать не может.

В Пожаровац мы приехали еще довольно рано. Начальник принял меня не довольно приветливо. Коло было найти нельзя, потому что все были на работе. Когда я услышал имя кофейни, я испугался и во что бы то ни стало хотел ехать. Тот же извозчик взял с меня 20 грошей, я отправил[ся] в Смедерево. Только один такой неприветливый начальник. Я его нашел на дворе, он брил бороду. С виду очень груб; письмо попечителя дал он прочесть священнику.

Смедерево вознаградило за все с избытком. Начальник — молодой человек в военном сюртуке — принял меня вежливо. Я его нашел у кофейни. Он извинился, что не может принять у себя в доме, а предложил мне быть у срезского начальника Димитрия Лотића. Начальника не помню, как зовут, но потом узнаю. Со мной пошел писарь в гражданском, то есть обыкновенном европейском, платье. Здесь писарь совсем не то, что у нас. Он брат начальника. Дом, в котором меня поместили, очень маленький; хозяин обворожительно приветлив. Начали мы говорить с ним и с писарем; оба они, особенно хозяин (в народном костюме), оба превосходно понимают славянство, говорят о нем с жаром, отчетливо понимают политику и связь европейских выгод с невыгодами Сербии и вообще всех славян. Суждения их здоровы, просты и полны сердечного участия. Скоро пришел и начальник. Когда я въехал в город, вижу домик, построенный совершенно инаково, с воротами, как у нас в небольших городах, спрашиваю: «Чей?» — «Батюшки». — «Он русский?» — «Русский». Что же? После узнал, что это Пауна Янковича, которого прозвали Батюшкой, и верно прозвище. Весь вечер говорили о славянстве. Все сильно привержены к России, но все не понимают ее политики, хотя здесь больше и светлее судят. Ужинал я; после ужина еще толковали и спать. Все делала и приготовляла мать. В комнате крутом диваны; постлали мне на полу, и постлали прекрасно. [242] Ухаживали всеми способами. Я спал превосходно, несмотря на боль ноги. У начальника служит момком черногорец. Много говорили о Черногории. Когда я хвалил Милаковича (Милакович Дмитрие (ум. в 1858) — черногорский писатель и историк, секретарь князей Петра II и Данилы Негошей, автор истории Черногории) черногорец возразил, что он не юнак: «А вот, вы знаете, у нас есть... — и он назвал двух, — когда тем владыка скажет: подите и принесите мне такого-то турка живого или мертвого, они принесут непременно». Утро. Пришли начальник и писарь. Все прошло в самых братских разговорах. Мне дают понятие о воинском уставе, — он равняет всех. Все начинают службу с солдата, служат 4 года, после в статской службе. Варенье и кофе. Идем к обедне. Церковь маленькая, но чрезвычайно замечательная по архитектуре. С одной башенкой. В Раванице их пять; боковые осьмиугольные, средняя 10-угольная. В Манасии средняя 12-угольная, крайние 10-сторонние. В Манасии больше отделаны, высечено все из камня. В Семендрии (Смедерево) и кирпич, и камень. Думают, что построена церковь 1012 года; была надпись, турки сбили, священник покойный снова нацарапал. Вся церковь расписана. Живопись далеко старше манасийской. Сильно закопчена, хотя и не тронута. С одной стороны распятие, снятие со креста и положение во гроб. С другой — моление о чаше, предательское лобызание Иуды и Христос перед судилищем. Трудно рассмотреть исполнение, даже невозможно. Особенно солнце мешало. Много надобно сказать о живописи. После обедни пошли мы в град, т. е. крепость. Там живут турки. Мы зашли к начальнику — человек молодой. Его домишко беден. Он принял нас приветливо и не похож на турка. Говорит превосходно по-сербски. Он босняк. Говорили о крепостях, как турки заботятся только тогда, когда уже все развалится. После говорили о порохе; все единогласно хвалили турецкий и предпочитали его немецкому, потому что от него не остается никогда никакой влаги.

Также много говорили, как непонятно берегутся от пожара дома в Сербии, где всегда порох вместе с трубками. Они рассказывали, что делают порох и тут же курят трубки, а несчастий не случается. Отсюда обошли мы всю крепость. Она чисто славянской постройки. Римские камни с архитектурными украшениями, надписи и тому подобное показывают, что прежде здесь были римляне. Стены никак не римской постройки [243] и с зубцами, то есть для стреляния из ружей и пищалей. Есть одна надпись, но ее трудно прочесть; надобно было бы снять, пожалуй, хоть дагерротипом. Крепость очень любопытна по постройке, именно по славянству постройки. Но церковь, и живопись, и внутри церковь — величайшая для нас драгоценность.

Прошли к начальнику, у него очень милая жена и премиленькая дочка. Я ей оставил на память русский пятачок — больше у меня ничего не было. Посидели, наняли коло до Белграда за дукат, и пришло время обеда. Меня повезет на коло сам Лотић. Такой доброты, какую я нашел здесь, — трудно представить. Обед был приготовлен за городом, в саду начальника, под тенью большого дерева. Все это просто и радушно. Сидели на траве, то есть на коврах. Во время обеда приехало коло; после обеда тотчас же я поехал. Застигла нас буря, мы простояли часа три или четыре под деревом. Ничего было не видно, ехать было нельзя.

Приехали в Белград в 2 часа ночи. Комнаты нет; хозяин уступил свою постель. Вчера отдыхал; после обеда был у Шафарика, после у Вучича, где нашел Петроневича и.Симича. Просил Вучича и Петроневича рассказать мне их жизнь. Они обещали. Жизнь Кара-Джордгия пишет теперь профессор истории при Лицее. Сегодня напишу Шафарику о церквах, а он переведет в «Новины». (Не забыть написать о лицах, их выражении, русом цвете волос.)

Если написать порядочно, тут может быть много очень недурных мест. Описание церквей, в них — источник нашей архитектуры и живописи. Тут развитие различия между нашей и византийской школами, тут значение нашей архитектуры, соединение всех частей с ее потребностями богослужения. Потом церковь — источник и поддержатель народности, хранитель самых заповедных чувств народа, действительный освободитель от угнетения. Еще одно неудобство путешествовать... Простота жизни народа, идут все мерно и дружно, ничто одно с другим не враждует, в этом опять великие надежды. Братство и соединение всего народа в одно сословие. Противоположность с австрийскими славянами. Здесь все большей частью женаты; это спасает и нравственность, сохраняет силы и сосредоточивает деятельность. Не забуду я, как говорил мне смедеревский начальник: «Скажите (это его слова князю Ливену) мне, что я буду полезен боснякам и булгарам, я оставлю всё — жену, дом, детей, мое звание, мое отечество, которое имеет довольно слуг, и пойду с радостью биться за их свободу». И эти слова были сказаны с такой искренностью, [244] с таким огнем, что я невольно схватил его за руку и крепко пожал ее.

Милош — слепое орудие Меттерниха (Меттерних (1773-1859) — австрийский государственный деятель и дипломат). Он необразован и необуздан; австрийцы употребляют это в свою пользу, чтоб беспрестанно производить смуты в Сербии. Прошедшего года больше 30 человек засавских сербов перешли Саву с оружием и деньгами и произвели волнение в Шабаце, подкупая и поя вином тех, которые чем-нибудь недовольны. Тут австрийцы 30 человек не заметили, а обыкновенно они [пешку] не пропустят. Теперь австрийцы дерутся с босняками. Здесь опасаются этого, и я тоже опасаюсь. Мне кажется, что эти подлецы не тронулись бы, если бы не имели надежды. Разве частная ошибка, но вряд ли это так. Здесь все не терпят австрийцев. Нашего консула не любят за неискренность, за то, что он везде консул, и еще, что в два года не знает ни слова по-сербски. Это особенно производит неприятное впечатление. Иващенко, говорят, был груб, но когда искренен, то искренен. Князь Ливен, или барон Ливен, тоже говорил немного по-сербски, а что это, этот господин? Хорошо, если бы его умно заменили. Что бы дали мне это место, годика на два бы, не больше! (Далее запись на немецком языке).

21 июля/2 августа. Прошло несколько дней, ни одной строчки для журнала и почти ничего для деятельности. По моей глупости, я как-то подчинился нашему консулу, то есть, лучше сказать, мне вздумалось отдохнуть от длинной работы наблюдений, и я пробыл почти все время с ним и с ними. Между ним и его подчиненными сильно не клеится; он себя высоко ценит, а главное — любит, чтобы мир был для него. Так он требует от всех и каждого. Мы с ним поладили; другими словами, я уступал, потому что спорить было бесполезно. Так проходило время. Я всего только и был у митрополита, у Стояновича, у Милютиновича, и только. Весь этот литературный мир — потому литературный, что по назначению или по случаю взял перо в руки, или пишет, или дает уроки. Вообще пока от Сербии нечего ждать движения ума, ей нужно современное движение, то есть движение воли, укрепление сил, вкоренение порядка. За этим пойдет и другое. Лицей их, судя но составу, решительно ничтожное заведение. Шафарик — его светило; но что же Шафарик? Добрый славянин, и только. С молодыми я не познакомился, это досадно. Что, если бы мне [245] быть тут консулом? Я об этом говорил много с Поповым, зная, что я не получу этого места. Поговорю в Киеве с Бобринским (По-видимому, граф Бобринский Алексей Алексеевич (1800-1868) — агроном-экономист). Не знаю, отчего я сильно утомлен; мне ничего не хочется ни делать, ни думать. Скорее бы в Вену, а там домой. Пора что-нибудь определенное. На этих днях читал русские журналы; пожалуй, есть кое-что и порядочное, но что же все это? Решительно никакого направления, никакой цели. Сегодня пропишу все письма, завтра еду в Новый Сад. Там останусь как можно меньше — и в Пест, где Попов поручил мне отдать письмо одной венгерке. Положение Попова минутно, не хорошо, но его будущность много обещает. Теперь ему 22 года, и он уже секретарь консульства; это не шутка, а нам это все доставалось сильно тяжело. Теперь Сава пришла в свои пределы, она течет довольно красиво, извиваясь, или, правильнее, изгибаясь, подле Белграда. Этот изгиб превосходно видно с балкона австрийского консула. Австрийский консул — австриец, по-видимому, лучшей стороны нравственного состава Австрии, но австриец в нравах. Женатый человек, с детьми; говорят, жена дурна, и это составляет основу домашнего счастья...

22 июля/3 августа. Беда приезжать с книгами в Австрию. Не знаю еще, не удержат ли у меня чего-нибудь, но вся эта процедура прескучная. Боже мой! Придет ли то время, когда люди не будут бояться ума, и когда ум не будет воевать с действительностью? Мне надобно было бы иметь больше стойкости, я сильно упадаю духом, когда все идет в долгий ящик. Теперь бы я летел в Вену, а в Вене я знаю, что мне надоест, наскучит и будет меня мучить то, что я там остался. Увидим, как все будет.

6 августа. Пест. Вчера вечером приехал я в Пест. Не знаю, оказывал ли на меня какой-либо город такое сильное впечатление, как Пест. Чему приписать то, не понимаю. Тому ли, что я вовсе не ожидал ни такой обширности, ни такого изящества? Тому ли, что я давно таскаюсь по небольшим городишкам? Или, наконец, тому, что тут представился мне спокойный отдых после двухдневного трудного путешествия? Но и без всего этого Пест — точно, город очень и очень красивый, живой и самодовольный. Приезжаем — трактиры полны; в огромном трактире под вывеской «Английской королевы» нет места; в другом, в котором на пяти языках — английском, итальянском, венгерском, немецком и французском — написано [246] «Трактир охотничьи рога», мы едва нашли две комнаты, и то под облаками; 110 приступков надобно пройти, чтоб дойти до нашего обиталища. В трактире порядок и роскошь. У ворот швейцар с булавой и в полном облачении. Как это странно после белградской простоты, после того как в трактире едва-едва найдешь приют, и то защищающий только от непогоды, то есть от внешних неприятностей, а внутренних — блох, клопов и всяких такого рода врагов людских — бездна. Прежде, нежели начну о Песте, несколько слов о путешествии. Для дешевизны и для того, чтобы немного видеть страну, я поехал в Штиль-вагене. Это стоит от Землина до Песта 7 гульденов 20 крейцеров. К тому же и скорее. Я выехал в воскресенье пополудни, а приехал сюда во вторник вечером. Ночевал два раза; первый — в Новом Саде, второй — в Бане. Дорога совершенно плоская, особенно от Нового Сада. При Карловцах надобно подниматься на Фрушку Гору, потом она же тянется между Карловцами и Новым Садом. Тут переехали мы Дунай, именно между Петерварденом и Новым Садом, и ехали все уже по левой стороне его. Впрочем, дорога идет не по берегу, а гораздо прямее. Везут хорошо, но экипаж пребеспокойный. Длинная телега, и, как в char a bаnе, она разделена сиденьями. Сверху покрыта кожей, натянутой на обручах, так что с виду совершенно то же, что в Южной России жидовская фура. Дорога, как я сказал, все идет по равнине, да и вообще — куда ни посмотришь, везде ровно, как в степях Малороссии. Все очень порядочно обработано, множество лугов и потому скотоводство огромное. Скот крупный и красивый. По дороге встречается довольно сел, все они чрезвычайно однообразной постройки: видели одно — знаете все. По длине большой дороги тянется длинная улица, и на нее выходят домики в одно, редко — в два окна, беленькие мазанки; подле них — дворы и огороды, пред ними — часто деревья, большей частию акации и липы. Эти домики идут вглубь длинными строениями и все совершенно на один лад. По всей дороге я не видал почти ни одного господского дома, только небольшая усадьба при городе Самборе (Сомбор), и то виден один сад. Города, и мы их встречали довольно, можно назвать — большие села. Они так же однообразны и так же, можно сказать, не занимательны для путешественника, как и села. Церкви, как в городах, так и в селах, невелики и не представляют ничего особенного. Первый город, мимо которого мы проехали, был Кула. Тут была преогромная ярмарка подле самого города, но такая, какой еще я не видывал, далеко [247] огромнее нашей роменской, хотя, может быть, и не так роскошна. Сколько можно было видеть проезжая, и проезжая тихо, потому что при страшной тесноте надобно было вести лошадей шагом и часто останавливаться, сколько было видно, товары все более для крестьянского обихода. Множество скота, очень много лошадей, но все это, особенно лошади, не роскошно. Может быть, еще она не в полном ходу. Покупающие и присутствующие — больше все простой народ; видел я двух-трех дам, и то низшего разбора. Колясок и карет вовсе не было. И то правда, что мы ехали не позже 8 часов утра. После Кулы следующий город Самбор — довольно большой, много больших домов; там мы обедали. Снами обедали немецкие актрисы городского театра; судя по ним, театр должен быть что ни попало. Общий характер венгерских городов совершенно почти тот же, что и славянских: широта жизни, раздолье, никакого средоточия, только разве немного более роскоши. В строениях проглядывает иногда и вкус, но его вовсе не столько, сколько бы можно было ожидать от такого раздолья жизни. При ней первое условие — прихотливая постройка зданий, следовательно, их разнообразие, между тем как здесь этого-то вы не видите, все похоже одно на другое. Не знаю, от жару ли или как следствие широты и разбросанности городов, только во всех них кажется чрезвычайно как пусто. В Самборе совершенно будто бы все вымерло. Я пошел на почту и с трудом мог найти, кого спросить, где почта. Что мне очень нравится — везде на вывесках написано по-маджарски, редко-редко по-немецки, хотя, впрочем, в разговоре больше слышен немецкий язык. Одежда народа очень некрасива и небогата. Черные куртки без рукавов, очень короткие и застегнутые спереди рядом оловянных пуговиц, которые положены одна возле другой; потом широкие холстинные шаровары, такие широкие, что совершенно с виду походят на юбку. На брюхе стягиваются гасником, тут множество складок, и той же самой ширины идут до ног. На голове шляпы с закрученными кверху полями, так что кругом тульи делается желоб. Они странны с виду и вовсе, кажется, неудобны. Некоторые сверху носят белые балахоны самого нескладного покроя. Женщины одеты в рубашках и юбках, и даже не юбках, а плахтах и запасках, как у нас в Малороссии. В простом народе ни мужчины, ни женщины не красивы. В городах мужчины гораздо красивее женщин... В трактирах хозяева, слуги и служанки большей частью, даже, я думаю, с весьма небольшими исключениями, все немцы и немки. Последние, как известно, очень добры для приезжих, и доброта их простирается до такой степени, что [248] не нужно ни особого ухаживания, ни просьбы. Два слова, три или два цванцигера — и она к услугам каждого. Вообще животность жизни видна повсюду. Город Баня, где мы ночевали, больше и красивее Самбора; тут есть и иллирийские церкви, да и везде, где мы ни проезжали, почти везде слышно много славянского языка, хотя господствующий везде — маджарский, общественный — немецкий. В маленьких городках мне ни однажды не случалось слышать латинского.

Еврейская синагога вряд ли не лучшее здание во всем городе. Вообще во всей Венгрии евреев очень много, и до Песта все, которых я видел, не отличаются одеждой от прочих, то есть носят немецкое платье; только сегодня встретил я множество одетых в длинных сибирках, как они одевались при мне у нас в южной России, с бородами и пейсиками. Я говорю «при мне», потому что теперь, после последних указов, я думаю, мало из них осталось, которые носили бы свою старинную одежду.

При хорошей погоде дорога, по которой мы ехали, хороша, но и тут в местах четырех грязь была выше ступиц, — это одно. Второе — для нашей легкой повозки, для 7 человек, нигде не запрягали меньше 5 лошадей. Третье — по всей дороге только средина уезжена, по бокам же засохшая грязь. Все это показывает, что осенью и вообще в дождливое время здесь должна быть грязь едва проезжаемая. В городах большие улицы вымощены, и то не всякая мостовая из больших камней, довольно неровных; от этого трясет так, что упаси боже. Мы проезжали чрез два или три канала, но ни на одном не видели судов и вообще мало заметно торгового движения, — не только нельзя сравнить, но нельзя даже и упомянуть здесь о торговом движении Западной Европы. Везде, во всех городах и деревнях, множество свиней и они откормлены не хуже, чем в Сербии, где их повсюду тьма тьмущая. В городах подунайских довольно движения, но и в пример нельзя поставить рейнским городам: так, несколько барок, похожих на наши, что приходят в Петербург с хлебом, — все, что я видел; больше все нагружены тоже хлебом. Лесов по всему пространству от Землина до Песта мы не видали, — все поля и луга. Странно такое потребление их в стране, где так мало народонаселения и где еще жизнь далека, и очень далека, от полного своего развития, даже не вступает в начало развития. Впрочем, может быть, при низменном положении страны их мало и было, тем более, что везде, где мы ни проезжали, по прудам и болотам очень низко. Почва земли большей частью хорошая, чаще всего встречается серая земля, чернозему мало, но, зато и песчаной почвы мало. [249] Поля засеяны всего более кукурузой, и очень много конопли. Кукуруза здесь, так же в Песте, как в малых городах и как в Сербии, подается в конце обеда, она как бы заменяет каштаны. В Венгрии я все видел вареную в воде, а в Сербии мне подавали печеную или припеченную на огне — печеная она очень похожа на каштаны. Обработка земли, кажется, идет по давно принятому правилу: это заметно, во-первых, потому, что много полей оставляется под паром, или что в Малороссии зовется... (Пропуск в оригинале), во-вторых, по молочению, которое здесь хуже даже нашего, не только что германского. Просто разбрасывают снопы по полю в кружок и заставляют по ним бегать лошадей. Разумеется, при этом нет хорошей вымолотки, да и солома вся мнется и ломается, так что потом она уже не может быть вполне хороша для крыш, даже я думаю, что она не так хороша и для постилки скоту в стойлах и хлевах. Хлеб употребляется, кажется, везде сыромолотый, потому что нигде не видно овинов для сушки. Сено и солома складываются без всякого прикрытия и чрезвычайно как небрежно. Все это объясняет то, что Венгрия далеко не так богата, как бы она могла быть, судя по количеству земли, по умеренности климата, плодородию нивы и роскошной растительности. Вникая больше, вряд ли не найдем объяснения всему в сильном рабстве и совершенной незначительности простого народа, точно так же как и в том, что здесь вовсе нет среднего класса, здесь — или богатые помещики, которым заботы о хозяйстве — дело постороннее, или бедные мужики, работающие не для себя, а для помещиков и не имеющие никакой собственности. Что можно назвать средним классом, то всё пользуется от тех и других или, приводя к простейшему выражению, от мужиков, как единственного деятельного класса народа. Сюда относятся торговцы, так называемые в Кроации литераты, которых большая часть суть пиявки, деньгососатели, адвокаты. По-видимому, духовенства в Венгрии немного. Торговцы — большей частью немцы и сербы, ремесленники — австрийцы и другие немцы, также французы, особенно для всего, относящегося к модам.

Вечер. Недаром Пест сделал на меня такое впечатление, — он, точно, хорош и таков, каким его никогда не воображал. Говорят, до 80 тысяч жителей, не считая войска, которого тоже очень довольно. Странно, что здания все новые, дома большие и чистые, улицы широкие. Сейчас мой товарищ объяснил мне это, сказав, что в 1835-м было все разрушено разливом Дуная, когда на нем остановился лед. Будим бедненький городишко [250] в сравнении с Пестом. Сегодня целое утро я таскался по городу, отыскал Felicie Lada (Знакомая С. Попова, секретаря русского консула в Белграде. Чижов передал ей письмо С. Попова); очень миленькая, но только кокетка напропалую. Был на выставке художественных произведений; нет ничего замечательного. Все больше портреты, есть недурные, не больше. Потом ландшафты и разные виды замков. Морские сцены, но вообще все не замечательно. Исторических картин мало, и те сильно плохие; в них видно французское влияние. Сочинения решительно никакого, все сбито. В картинах религиозного содержания, всего их три или четыре, и то незначительные, видна наклонность к пуризму, но несчастная наклонность. Когда я смотрел на них, мне пришло на мысль, что это такой же пуризм, как и евангельская простота сочинения аббата Ла-Мене (Ла-Мене — Ламенне Фелисите Робер де (1782-1854), французский реакционный публицист, философ, аббат) «Слово верующего». Такое щегольство чистотой, что она выходит далеко не чище весьма нечистого. Под чистоту нельзя подделаться, источник ее чистота внутренняя; только тогда внешность будет чиста, когда она будет облекать чистую душу. В подражании чистота как-то приторна и ханжевата.

Был я у Коллара; он живет небогато, весь обложен книгами, у него бездна книг. Он принял меня радушно, но как имел дело с книгопродавцом, то извинился и оставил меня на несколько минут с женой. Мы говорили по-немецки, и это стоило мне большого усилия; кое-как я тянул слово за словом. С Колларом говорили по-славянски, каким-то средним наречием между русским, иллирийским и славянским. Поговоря немного, мы перешли к Италии. Он говорит: я нашел в Италии совершенно новый мир и открыл, что все древние народы, населявшие Италию, были славяне. Тут он начал мне передавать это; все, что я видел, — искусное подбирание сходства слов со славянскими, впрочем, что весьма важно, сообразными с предметами самообозначаемыми. Он меня звал обедать на завтра, и тогда я услышу больше.

Сегодня я ходил по городу привычнее, но вчера поразило меня его материальное направление. Приходим в трактир: все столы заняты, все есть, между тем играет очень порядочная музыка. Все так беззаботно, весело и как будто бы покойно. В движении не видно суеты, зато не видно и дела. Торговли много, но между вывесками, относительно к другим, больше всего кофейных домов и табачных лавок. Кофейные дома и [251] вообще лавки для съестных припасов очень хорошо прибраны, с большим тщанием и роскошью. Вывески все надписаны по-маджарски и по-немецки, только две также и по-сербски; одна из них только по-сербски, — это учредительство «Новин». Был я у издателя Павловича (Павлович Тодор (1804-1854) — писатель и публицист, издатель. В 1836-1849 гг. издавал «Српске народне новини» в Нови-Саде) был два раза, но не застал его дома. Пойду завтра утром рано и, между прочим, спрошу его о речи Раичича. Лавки сербских книг я не мог найти, а других довольно; преимущественно все книги маджарские и немецкие; французских видно мало, английских и того меньше, даже, кажется, и совсем их нет на окнах.

Я не входил в средину города Будима, а только доходил на набережную и потом ходил к Палатинскому дворцу. Оттуда хорош вид — виден Дунай, виден Пест и Будим. Последний весь из маленьких хижин, расположенных рядами. Странно, что везде православные города беднее, и далеко беднее, католических, то есть не странно, а только так оно есть. Здесь, и по всей Венгрии, почти вовсе нет помещиков православных: все православные — народ бедный; вот и причина, почему дома малы, а с домами и города...

7 авг[уста]. Пест. Остался сегодня на день, остаюсь и на завтра, потому что есть многое кое-что узнать и услышать. Вот мой сегодняшний день. Погода была мерзкая, пасмурно, сильно ветрено и дождь грозил каждую минуту. Товарищ мой оставил меня рано, нам подали счет; разумеется, как всегда в больших трактирах, свечи сосчитаны исправно; но делать нечего. Сами виноваты. Написал я письмо к Софье Александровне Галаган (Знакомая Чижова) и пошел. Был у Павловича, он в Вене; я в его квартире нашел его помощника Филиповича (Филипович Иован (1819-1876) — сербский государственный деятель); так, добрый малый и ошвабившийся серб, хотя он и не думает, что он ошвабился. Меня принял очень хорошо, сказал, что он давно уже писал к Раичичу, прося позволения напечатать его речь, и на днях ждет его ответа; обещался приготовить мне «Свеславiе» (Не установлено) и еще отобрал несколько листов «Народных новин» (См. прим. 146), где есть исторические статьи одного молодого писателя. Все это не худо иметь. Я говорил о составе их «Матицы» («Матица српска» — литературное общество. Основано в Пеште в 1826 г. Иованом Хаджичем; с 1851-го находилось в Нови-Саде); [252] он защищал ее бездействие, но защищал плохо. Вообще видно, что это так, ничего. Хочется спать, кончу завтра. Обедал у Коллара, познакомился со словаком Кадави (Кадави Ян (1810-1883) — словацкий писатель, просветитель), учителем словенским; с ним был у епископа. Загреб и серенада здесь под окнами у... (Пропуск в оригинале).

8 [августа]. Пест. Опять надобно ограничиться легким указанием. Коллар принял меня радушно. Обед его прост, жизнь плохая и совершенно рабочая. Мы не имели времени говорить об его итальянских изысканиях, все говорили о значении славян и еще о том, как подло поступили австрийцы на Загребской реставрации, начавши прямо палить пулями. Под конец обеда пришел Кадави (Kadavy), молодой славянин. Из разговора Коллара прямо видно, что он сильный рационалист. Когда я начал говорить о Мицкевиче и прибавил, что меня восхищала в нем чистота, что он чист в самых заблуждениях, он говорит мне: чистота может быть только тогда, когда голова владеет над сердцем. Я не стал спорить, потому что такое основное верование переходит за пределы спора, но не мог согласиться. Коллар не любит Штура и очень желает падения его «Новинам» (См. прим. 87) за то, что Штур начал писать каким-то языком, которого никто не разумеет. Это тоже старческое, или — лучше — застарелое убеждение, но всё убеждения, и потому можно и должно не разделять его, а нельзя бранить Коллара. Он зовет Штура фантастом. Когда я сказал о Янко Крале, он мне ответил, что его не знает. «Господи Боже мой, — думал я, — тяжесть ли гнева твоего лежит на славянах или такова судьба всего сотворенного: все эти господа толкуют о братстве, о взаимности, и соединении, и все — враги один другого». В разговоре со мной Коллар стал уговаривать меня быть проповедником терпимости и безразличия религий; я возразил, что это у нас невозможно, и если начать такую проповедь, то она будет мертвым звуком, а не новым гласом. Мертвый же звук произвести жизни не может; он, как звук от удара дерева, слышится, но не раздается и не вторится эхом; ухо его принимает и не сочувствует, — один живой звук металла отдается живой речью в дереве и, не говоря ничего определенного, находит в ней приют и сочувствие (Так в оригинале). Потом я ему старался прояснить, что у нас проповедовать терпимость — значит брать противуславянскую сторону; что, напротив, надобно или не касаться этого предмета, или обращаться к нему с надеждой на то, что [253] со славянской жизнью явится и [вполне] разовьется православянская (Так в оригинале) религия. Так мы то и оставили. Когда мы пошли с Кадави и я начал говорить об этом, он мне объяснил, что Коллар и другие, писавшие по-чешски, не любят Штура, во-первых, за то, что он начал писать языком народным. Тут мы много говорили, и я решительно с ним был заодно, то есть держался мнения Штура. Что такое язык? — Одно из явлений народной жизни. Переменить его или принять произвольный — значит уничтожить одно из главных явлений жизни, значит допустить, что или ее нет в народе, или так слаба, что народ может принять всякую форму. Штур говорит народу — это лучшее средство двинуть народность. Вообще видно, что Штур понимает славянство в современном его виде. Коллар — старик, почтенный старик, но уже сошедший с поприща живой деятельности. Такова участь всех деятелей. Hodie mihi, cras tibi, или hodie tibi, cras mihi (Сегодня — мне, завтра — тебе, или сегодня — тебе, завтра — мне (лат.)). Мне приятно будет познакомиться с Штуром. Все мои понятия находили отголосок в душе Кадави.

Вечером он повел меня к епископу (Неустановленное лицо) — человек добрый, воспитанный в Австрии, не любит ее, но ею же сильно и сильно нашвабен. Нет, это далеко не Раичич. Он просил меня прислать им устав и вообще все устройство наших семинарий, для того чтобы им руководствоваться при составлении устава их будущей семинарии. Это нужно сделать. Он прав, говоря, что римско-католические правила не могут быть им примером, потому что там другая основа духовенства, там духовные — полумонахи, а у нас не то. Много говорил нам о своей епархии; она простирается от Осека до Прессбурга (Братислава), содержит 16 комитатов и всего 21 тысячу православных. Есть приходы из 5 домов. Ужасная бедность. Им позволили иметь свой народный собор из всех епископов, из 25 духовных, 25 других сословий и еще 25, не знаю из каких, но до сих пор не определено время, когда — когда будет, где, под чьим председательством и о чем. Все еще тянут — общая и всегдашняя политика Австрии. Еще говорил он, что десятина следует православному духовенству по закону, но что теперь нельзя просить, потому что правительство думает взять ее и у католиков; что православное духовенство не имеет жалованья и не хочет иметь, потому что qui dotat — eligit, qui eligit — gubernat (Кто дает — выбирает, кто выбирает — правит (лат.)). А им этого не хочется. Видно хорошего [254] человека, проповедующего человеческое братство, но так, слегка; он бранит маджаров и сербов за то, что теперь народность заставила забыть человечество, что прежде следует быть человеком, а потом тем или другим. Одним словом, ему хорошо, он сыт и потому очень добр — только и есть. Со мной был очень ласков...

Сегодня был я у Кадави, он мне дал Раичича и еще кое-какие вещицы. Зашел к Филиповичу — сдул с меня за две книжонки «Всеславие» 4 гульдена серебром. Это ужас. Между тем как прагские книги и превосходно изданы, и дешевы. Не забыть бы в Вене спросить: Joan Christophori de Jordanis. De originibus slavicis. MDCCXLV, in fol. (Иордан Иоанн Христофор — историк VI в., епископ Картунский); но еще важнее Prolegomena zur Historiosophie. 1838.

В Вене библиотекарем вместо Копитара (Копитар Варфоломей (1780-1844) — словенский ученый, славист-филолог и общественный деятель) Franc Miklosich (Миклошич Франтишек (1813-1891) — словенский ученый, славист, исследователь славянских языков), который издал Kodices slovenici.

Меня ужасно разоряют проклятые книги; без них я жил бы двумя гульденами в день, при всей дороговизне трактирной жизни.

Еще Кадави мне говорил, что тут были польские пропагандисты и обещали все Татранскому обществу (См. прим. 99) и деньги, и помощь всякого рода, лишь бы они никак не соединялись с русскими, которые хотят завладеть всеми. Они же были и в Загребе и многих там приобрели; тоже ходили и в Сербии и вряд ли не возмутили Шафарика. Здесь Штур сильно против них и говорит, и действует антипропагандистски. Это все партии Четвертинского (Очевидно, Чижов имеет в виду партию польской эмиграции под руководством Адама Юрия Чарторыйского (1770-1861), центром которой был Париж). Я видел письмо к Кадави... Мне нужно в моем сочинении написать главу: «Враги славянства и Запад». Средства его у нас — мысль о космополитизме; здесь вражда с маджарами и распространилось, что Россия хочет завладеть всеми; то же и в Сербии, и еще — возмущение общ[его] спокойствия. В Булгарии, Боснии и Албании поддержание турецкого ига. В Далмации введение иезуитов и угнетение православных.

Адрес Kadavy: Pfeifer Gasse (близ Tabak’s Gasse) № 350, в Песте; Штура: Ludwig Stur. Auf der Nonnenbahn im Fernolayschen Hauf. [255]

Ейльваген стоит дорого, штильваген идет долго; первый, стоит 10 гульденов; поэтому я еду на пароходе — стоит 7 гульденов 20 крейцеров.

Вечер. Не знаю, бранить ли мне себя или нет. Дело в том, что я всего издержал на книги более 10 гульденов, но вот вопрос: замешалось ли сюда тщеславие? Замешалось ли что-нибудь, кроме знания? Что мне это необходимо — одно; второе — что я этим моим братьям, посвятившим всю жизнь на святое служение братству и едва имеющим кусок хлеба? Коллар, которого имя уважается в Европе не имеет 500 гульденов, чтобы отправиться еще раз в Италию для его изысканий. Его изыскания поколебали меня, — пусть Понтинийские болота, которые Катон (Катон Старший Марк Порций (234-149 до н. э.) — римский политический деятель и историк) называет Pomutinia (Помутинские) — случай, но случай ли Lavinia от Slavinia, Lavini от Slavini случай ли надпись в Помпее; Slavus medicus? Все еще и то я оставил (Так в оригинале); наконец, случай ли то место, что он мне показал в Beroci, где есть выноска, что Везувий звался Palensana, Раlensemla, то есть regio conflagrata? (Воспламеняющаяся земля или район (лат.)). Это я выпишу, когда буду в Вене. Не знаю, переменю ли я намерение, но я до сих пор решился написать только три вещи: «Проезд от Венеции до Вены», «Наши южные братья — славяне» и «Очерки истории искусства». Во втором изложении все о Сербии, Боснии, Герцеговине, Булгарии; прибавлю: 1) кто враги славян и какие их средства; 2) Россия хладнокровна к славянскому движению или нет; тут разовью, что это положение — краеугольный его камень и что на нем все его надежды; 3) что ждет славян впереди. Кадави об этом говорил с жаром; их верование то, что Россия должна владеть славянами, соединить их под своим скипетром и дать им единство жизни, а, следовательно, и единство форм ее. Что касается до языка дипломатического, то есть языка внешних сношений, то это они считают решенным, что он должен быть русским и никакой больше. Кадави говорит обо всем этом с жаром. Коллар другого мнения. Я держусь середины, то есть говорю им: что будет, то скажет судьба; нам нужно оставить пока будущее и всеми силами отдаться славянской деятельности, что также необходимость. Коллар меня провожал с братской дружбой, не раз целовал меня, посылал поклоны в Москву, просил сказать Погодину, что он получил «Остромировское [256] евангелие» («Остромирово евангелие» — памятник древнеславянской письменности 1056-1057 гг. Писано дьяконом Григорием для новгородского посадника Остромира), и напутствовал желаниями счастливого пути. Приятно было в Сербии, но здесь другая приятность — приятность тоже высокая: наслаждение умственное, идущее прямо к сердцу. Кадави всей душой хлопочет о школах; его понятия хороши, но мне кажется в них много исключительного развития ума. Разговор с ним навел меня на мысль писать для народа тетрадки, в которых в каждой излагать какой-нибудь предмет из природы; например, взять пчелу, описать ее, сказать о меде, о том, как ухаживать за пчелами и потом тут же нравственные наставления в притчах. Я думаю, что это могло бы пойти для народа. Еще тетрадками жития святых; и еще необходим народный календарь, или днесчетник, где против всякой недели — что нужно делать крестьянину. Это взято мной из немецкого; даже недурно прибавить и «предсказания», как в Риме.

В венгерских песнях много малороссийского и очень много русского. Теперь [устал] и ложусь спать.

11 [августа]. Вена. Приехал вчера вечером. Много есть чего записать о Прессбурге; оставляю до завтра. Получил множество писем от всех; скоро надобно будет отвечать. Переехал жить к Софье Александровне Галаган; это меня спасает всего более от Вены; спасение немалое, и очень немалое. Вена мне решительно не нравится, просто гадка. Ничего не говорит душе, даже и Стефановский собор. Обо всем после.

12 [августа]. Оставил записывать в Песте. Там все остальное время я провел с Кадави. Его политическое верование таково, что Россия должна всем обладать, что без того не будет единства, ни порядка. Мне кажется, что оно прямо проистекает из положения: не имея ни настоящей независимости политической, ни политического быта в истории, оно не имеет ни надежды, ни воспоминаний; и, разумеется, им самое лучшее и одно, что остается, — сделаться частью огромного целого. Но как вы это скажете и потребуете этого от Сербии, которая в своих недрах имеет все начала самой прекрасной, самой благородной будущности? Как скажете вы это хорватам, жившим столько веков под своими конституциональными установлениями? То есть, говоря правду, истинно и справедливо здесь могут восстать одни южные славяне — они одни не знают рабства, то есть славяне засавские; что же касается до [257] прочих, то все они под ярмом своих конституционных постановлений...

Из Песта отправился я с пароходом утром рано, в 7 часов до Прессбурга; цена 25 гульденов 20 крейцеров. Все вещи клеймят, то есть прикрепляют номер, за прочие не отвечают. Это очень хорошо в отношении к порядку, но то с первого взгляда, но вселяет мысль, что тут не очень чисты на руку. Впоследствии, именно при проезде от Прессбурга до Вены, я имел случай в этом увериться на опыте.

Берега Дуная однообразны, довольно скучны, и потому я большей частью все сидел в каюте, потому что ветер был сильный. Все общество состояло из венгерцев и немцев; язык господствующий — немецкий; венгерского, то есть маджарского, слышно очень мало. Городишки на берегу все ничтожные. Больше других — Грон; тут на высотах строят, то есть уже оканчивают, соборную церковь самой уродливой постройки. Она лицевой стороной обращена к Дунаю, а по длине идет в глубь твердой земли; с лицевой стороны купол так же широк, как и вся церковь, без всякого уступа; он стоит на довольно высоком барабане, и все вместе кажутся какой-то нестройной массой. Шаль, потому что, судя по величине, эта постройка должна много стоить и к этому — место превыгодное: церковь стоит на высоте и видна за час езды, если не больше. В это время с изменением течения Дуная и вид ее беспрестанно изменяется.

Обед на пароходе довольно хорош и стоит 2 1/2 цванцигера с вином, а без вина дешевле. После обеда многие начали играть в карты — какую-то особую игру, и карты особые.

Часов в девять утра или около того мы были в Прессбурге. Издали показался опустелый замок на высоте, господствующей над городом. С час, как он не уходил из виду; он же встретил нас и при подъезде к городу. Это самая замечательная часть городских зданий. Сам городок Прессбург невелик, в нем видна смесь старого с новым; старина хотя и не сгладилась, но не имеет ничего отличительного — такого, чтобы исключительно привлекло к себе внимание путешественника. Для меня Прессбург был жилищем Штура; поэтому я смотрел на него мимоходом. Впрочем, вообще, сколько я ни видал венгерских городов, они все не привлекают внимания и не оставляют ни впечатления, ни воспоминаний. Пест поразил меня внезапностью и неожиданностью появления — это одно; второе — после Сербии, после простой жизни Славонии невольно бросился в глаза беззаботный разгул пестанский. Везде музыка, везде видно довольство или, правильнее, самодовольство; ни заботы не явится на лице, в разговорах не слышно ничего общего, все ест, пьет и думает [258] о дне настоящем. В Прессбурге тихо, уездно, мирно и, что мне понравилось, религиозно. Я приехал в воскресенье: пока прибрался, пока оделся, было уже часов около одиннадцати; иду, все выходят из костелов, в них стечение народа огромное. Сами по себе костелы незначительны. Нет ни живописи, ни особенного богатства.

Штур живет на конце города; отыскивая его, я часто заходил и туда, и это доставляло мне случай видеть город более, нежели как я надеялся. Прихожу к Штуру; нахожу в первых комнатах столько молодых людей: один пишет, другой читает корректуру — все за работой. В другой комнате он сам полулежа читает какую-то немецкую книгу. Бедность комнат, одна уборка их, книги, бедность одеяния молодежи — все это с первого взгляда предупредило меня в пользу сильно талантливого славянина, — славянин душой и телом. По одному слову: «я русский» я был встречен им с дружеским пожатием руки и с просветлевшим взором. Не знаю, с чего начался наш разговор, не знаю, как он сделался живым, но знаю только то, что два часа пролетели у нас так, что мы их не заметили, а в эти два часа мы успели поменяться нашими задушевными верованиями о быте славянском, нашими заветными понятиями о нашей взаимной будущности и о нашем значении в мире и человечестве. Странно, что, идя совершенно иными путями в ходе мышления, воспитываясь под совершенно различными и обстоятельствами и влияниями, мы беспрестанно сходимся с ним на одних заключениях. Один высказывался так, другой — иначе, но последний вывод был один и тот же. Между прочим, но это уже было после обеда, между прочим, говоря о задуманной мною истории искусства, я ему передал мои понятия о разделении человечества на периоды по различию форм, в каких является их мир сердечный; дошли мы до славянства. Он спрашивает меня: «Какое же искусство будут иметь славяне?» Я отвечал: «Это ко мне так близко, так сильно трогает струны моего сердца, что я боюсь из историка сделаться лириком». Но старался только как можно быть беспристрастнее: «Я думаю, что мы не будем иметь ни какого особо чувствуемого искусства. Такое мое заключение я вижу из того, что всякий отдельный образ искусства был выражением жизни или господства отдельного органа; мы соединим в нашей истории всю полноту природы человеческой; следовательно, все образы искусства должны будут войти в состав ее. Но вместе с тем ни один не будет жить полной своей жизнью, во-первых, потому, что тоже исчерпано (Так в оригинале), во-вторых, потому, что такая [259] жизнь требует исключительного напряжения того или другого органа; наша же врожденная нашему племени гармония — первый враг исключительности. Впрочем, по моему пониманию, искусство, несмотря на высоту свою и на высшее значение свое в каждом отделе жизни, из которого оно законно выходит в жизни всего человечества, не есть последняя, самая высшая ступень усовершенствования». Шт[ур]: «И я это всегда думал. Но мне кажется, что наше искусство найдет полноту своего образа в слове». Я: «Вы предупредили меня. Эта мысль наполняла меня несколько лет тому назад, но я потому на ней не остановился, что не изучал хорошо форму слова как искусственного создания». Шт[ур]: «Я много изучал поэзию всех народов и следил за ее ходом, а последний вывод моих изучений тот, что наша соединит в себе все совершенства, добавя их тем, что составляет истинное совершенство слова, — спокойствием и гармонией всего состава души человеческой». Я: «Именно я так представлял себе это, но неясно и неотчетливо. Входя в изучение всех образов искусства, я нашел, что слово везде было выражением того или другого, и нигде оно не было самостоятельно. У греков оно было исключительно пластическим, у итальянцев — выражением чувства, у немцев — романтизмом. Но все это не его собственное достоинство, т.е. во всем этом еще не высказалось полное достоинство человеческое, соединяющее в себе и пластику, и романтизм, и глубину чувств, и все, приводящее в полную стройность». Шт[ур): «Да, нельзя с этой стороны не восхищаться Пушкиным как началом великой славянской поэзии. У Мицкевича преизобилие романтизма, у Пушкина тоже, но в его «Полтаве» является уже эта последняя высота».

Все это было для меня ново, занимательно и даже поразительно. Мне никогда это не приходило в голову с такой отчетливостью; я буду просить Штура изложить это мне полнее, особенно, если это не скоро будет напечатано.

За обедом, т.е. у себя в квартире, я нашел какого-то венгерца. Когда я сказал несколько слов, он спросил меня, не курляндец ли я, потому что в моем произношении слышен курляндский выговор. Я говорю: это удивляет меня, а я думал всегда, что при нескольких словах, сказанных мною по-немецки, слышно, одно, — что я вовсе не знаю этого языка. Он спросил меня, какой мне язык знакомее; я говорю: французский и итальянский. Он начал говорить по-французски. Когда он на вопрос его, какого я народа, услышал, что я русский, мне показалось, что переменился в обхождении со мною. Вообще венгерцы сильно нас теперь не любят. Он спросил меня, давно ли я в Венгрии и долго ли я останусь в Прессбурге. Услышав, что я проездом, [260] он снова принял прежний тон. Мы много говорили; он выставлял мне силы Венгрии, говорил, что всего венгерцев 18 миллионов, хотя и пишут, что их только 14. Я, как будто мимоходом, спросил его об их конституции и есть ли в ней, что император имеет право посылать венгерские войска в другие страны, а в Венгрию — итальянцев. Он ответил: нет, но венгерцы знают, что это необходимо для Италии, и охотно этому подчиняются. Он спросил меня потом, видел ли я церковь, где коронуются короли, и когда я сказал — нет, предложил мне услугу показать ее. В этой церкви нет ничего особенно замечательного. За алтарем какой-то святой в венгерском платье, на лошади верхом, раздирает свое платье и половину своей епанчи отдает бедному. Мой спутник говорит: видите, пятно на ноге лошади — тут прошибла молния — после того, как заделали, но не могли найти тайны состава. Подобными рассказами добавлял он то, чего недоставало в достоинстве самых статуй. Потом он предложил мне осмотреть сокровища, и особенно demonstratio (Должно быть: «monstratio» (monstrum) дарохранительница (лат.)); и точно, это хорошая вещь, сделанная в виде готической башни вышиной аршина полтора. Но это всё, что может привлечь любопытство приезжего; остальное ризы — вещь, весьма скучная для рассматривания.

Вышедши из церкви, я пошел к Штуру; он ожидал меня со своим помощником Носеком (Носек Тимотей Игнац (1822-1879) — поэт, издатель; сотрудник Штура в 1836-1839 гг.) и другими. Все были рады видеть русского, все-все совершенно одного мнения с Штуром, даже более — мнение Штура есть закон для всех окружающих. Весь наш разговор вертелся на славянстве, им начинался и им оканчивался. Штур много думал в своей жизни, но всего более чувствовал, и видно, что всякая мысль его проходит чрез чувства. Они с восторгом принимают мое предложение об участии их в журнале, и вообще кажется, что, если только нам позволят, журнал пойдет и будет, быть может, явлением европейским. Надобно об этом написать к Языкову, чтобы он показал Хомякову и Киреевскому (По-видимому, Киреевский Иван Васильевич (1806-1856) — критик, публицист, славянофил). Остальное все напишу завтра...

Текст воспроизведен по изданию: Дневник Ф. В. Чижова "Путешествие по славянским землям" как источник // Славянский архив. Сборник статей и материалов. М. АН СССР. 1958

© текст - Козьменко И. В. 1958
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Анисимов М. Ю. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© АН СССР. 1958