Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ЧИЖОВ Ф. В.

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СЛАВЯНСКИМ ЗЕМЛЯМ

8 июля. Новый Сад. Вторник. Жара неимоверная, в тени больше 30 градусов, на солнце больше 40. Сегодня утром я долго проспал, потому и не уехал. Днем было невыносимо жарко. Ходил я в крепость в Петерварден — городок маленький и далеко больше немецкий, чем Новый Сад. За городом стоят коло; с меня просили 2 цванцигера, но я не дал, поупрямился. Вид из крепости очень хорош, виден весь Новый Сад и Дунай на далекое пространство. Новый Сад велик, только вдали он разбросан между садами. Вообще вид совершенно иной, нежели городов европейских. Близ Дуная, не на самом берегу, немного дома потеснее и побольше, и потом во все стороны идут сады и садики, все зелень, и между зеленью кое-где белоснежные маленькие домики или виднеются крыши. Широко любят жить славяне, любят сады и природу. Как взглянешь на город, припомнишь города немецкие и французские и придет на ум мирный нрав славян. Живут посреди садов и полей, никого не трогают, только их не трогай. В крепости, чтобы идти наверх, есть лестница и под ней кровля по всей длине ее. Я бы стоял охотно и дольше, да неприятен звук цепей невольников и еще неприятнее видеть, как они в этот жар работают, таская свои цепи. Отсюда хорошо видно Каменицу. Дунай отсюда, как и с средины его, некрасив, именно потому, что левый берег его очень неявственно обрисован, а зелень чересчур единообразна. У города он нагибается и обтекает несколько островков, тоже некрасивых. За Петерварденом есть какое-то небольшое селение; я думаю, что там поселены немцы, потому что все говорят по-немецки, но и в Петервардене тоже мало слышно славянского языка. Утром, когда я шел купаться, смотрю — что-то сильное движение, все за чем-то или за кем-то бегают. Что же? Ловят или хотят убить змею. Она вертелась в воде, вертелась, пока, [190] наконец, они ее убили, — величиной в аршин, зеленоватого цвета, змея ядовитая. Второе происшествие: сейчас я выхожу, слышу звон колокола; многие лавки, даже большая их часть, заперты; спрашиваю, что это значит. Где-то пожар, но, говорят, небольшой. Я по этому случаю разговорился о пожарной команде; мне сказали, что она здесь, как и везде в маленьких городках, плоха, но что более всего помогают сами граждане. Окна моей комнаты выходят на галерею; близ меня живет какой-то военный, старый австриец, который был с австрийцами близ Москвы; он целое утро ходит по галерее и говорит сам с собой. Я начал прислушиваться к словам его, решительно, только и слышишь: «Acht und vierzig Kreizer» или «Drei und zwanzig»; («Сорок восемь крейцеров» или «Двадцать три» (нем.)) решительно одно это, и это в продолжение двух-трех часов...

Я теперь, если приходит охота читать, все читаю песни сербские. Сейчас от книгопродавца Стояновича получил объявление об издании «Новин» — словенских народных новин и Орлове Татранском (Ohlas о slovenskih narodnich novinach a Orlovi Tatranskem) (Так в оригинале). (Новины словенские» — «Slovenske narodne noviny» (1845-1848), основаны Людевитом Штуром. «Orol tatransky» — литературное приложение к «Новинам»). Их будет издавать Штур (Штур Людевит (1815-1856) — деятель словацкого национального движения, писатель, публицист, основатель газеты «Slovenske па odne noviny»).

9 [июля]. Карловцы. Много писать, но все надобно по порядку. Вчера я выехал из Нового Сада. Выхожу за ворота Петервардена, где я был утром: только одно коло на одной лошадке, и то кучер говорит, что ждет своего господина. Я спросил, может ли он свезти меня; он сказал, что свезет за 10 крейцеров серебром. Я сейчас же, разумеется, согласился и худо делал. Мне было совестно переменить слово, а, между тем, пока я ждал, приезжали три коло и могли бы отвезти меня немногим дороже. Но все к лучшему. Пока я жду, приходит какой-то полупорядочно одетый, нанимает коло. До того он уже нанимал другого, но разошелся в цене. Тот другой потихоньку говорит хозяину коло: не бери мало, он даст и больше. Этот господин, как услышал это, не говоря доброго слова, хвать бедного мужика по загривку так, что тот с ног свалился. Только что поднялся, он вдругорядь. Меня это сильно возмутило: говори он, что хочешь, но за одно слово бить, и бить безнаказанно, — это ужасно! Я не мог промолчать и [191] вступился за мужика, другие тоже; только один мужик, тоже немец, взял сторону того, что бил. Скоро тот господин и уехал. Я все жду да жду. Смотрю, идут трое; кучер и говорит: «Вот мой господин». Я говорю: «Который?». Он отвечает: «Все три». Тут у нас поднялся шум. Я начал кричать, что он плут, что он обманул меня, сказал, что ждет господина и на вопрос мой, стар он или молод, он еще мне ответил, что не стар, а теперь выходит — трое, так что мне негде сесть. Господин был священник нашего православного исповедания из Карловца; мы начали говорить, но сейчас же, услышав, что я русский, принял во мне участие и распорядился так, что я имел доброе место. Дорога от Нового Сада до Карловца очень красива, и хорошо проведено шоссе, хотя оно еще и ново. По левую, руку Дунай, по правую — высокий берег, покрытый виноградниками. Сам город Карловац тоже довольно живописен. В нем три православные церкви, а народонаселение почти все православное. Только гостиница грязная, слуга пьян, комната нечиста, ничего нельзя добиться, беспорядок ужасный. Сегодня рано утром, часу в девятом, пошел я к митрополиту Раичичу (Раичич — Раячич Иосиф (1785—1861), патриарх сербский. В 1842 г. был карловацким митрополитом). Он принял меня весьма ласково, начал со мной говорить о Москве, расспрашивал о нашей литературе, очень хорошо отозвался о хорватах и о хорватском духовенстве, особенно о том, что большая часть истинные славяне и они сильно заботятся о народе. Домик у него небольшой, в комнатах очень опрятно, чисто, хотя и нет богатства. В зале по стенам висят портреты различных духовных лиц, владык сербских. Когда я коснулся в разговоре до их библиотеки и сказал, что у нас многие ждут напечатания рукописей, хранящихся в ней, он отвечал, что они и рады бы, но содержание их так скудно, что едва, и то с нуждой, достает на главнейшие и необходимые потребности. Потом послал за архидиаконом Груичем (Груич Никанор (1810-1887) — сербский поэт, духовный писатель, с 1861 г. — епископ) и предложил мне посетить с ним вместе библиотеку.

Вечер. Да, еще раз нужно сказать, что здесь истинные славяне, истинно православные. До самого вечера все были со мной и все меня напутствовали. Поневоле я должен изменить намерение и остаться здесь, так что завтра я пойду по монастырям к Фрушкой Горе, послезавтра здесь праздник, а потом уже и в путь.

В библиотеке я преимущественно смотрел рукописи; вот особенно замечательные: [192]

Иоанна Раича. Краткое святых вселенских и поместных, от восточной церкви приемлемых соборов описание, в котором:

а) история каждого собора,

б) благочестивое веры исповедание,

в) правила строения церковного

предлагаются с прибавлением «Истории о разделении восточных и западных церквей, устроенных тщанием Иоанна Раича», 1766, in folio.

Догматическое Богословие в 5 книгах, in folio.

История скифийская, 1692.

Царьставник, или родослов [зованая] святых и блаженных царей и архиепископов сербских в обители Хиландаре, во святой обители Афонской в лето 1763 (список).

Житие и подвиги же в пустыни и своим отцем и особо хождения и от части чудес поведения, еже во святых отца нашего Саввы (Савва (1179-1235) — первый сербский архиепископ), первого архиепископа и учителя сербского. Сказано преподобным Дометианом, иноком и пресвитером монастыря, Хилендара нарицаемого; списано Феодосием, монахом того же монастыря.

История Бранковича (Вранкович (Юрий II Иованович) (1645-1711) — автор хроники, охватывающей историю Сербии и соседних стран) in 4°, толщиной в добрую четверть аршина.

Между книгами печатано в Карлштадте Иоакима Вуича (Вуич Иоаким (1772-1830) — сербский писатель), славяно-сербского списателя, живописание, 1833.(Карлштадт).

Из библиотеки я пошел к Груичу и пробыл у него до часу пополудни. Он много говорило о том, что Россия — перводержавное государство в славянском мире и, кто не признает ее властителем, тот не может быть истым славянином. Он говорит: теперь все славяне разделяются на 3 части: одни, которых зовут панрусисты; другие — панслависты, которые боятся российской власти, ждут чего-то и не определяют, чего именно; третьи — враги, не понимающие идеи славянства. Вообще здесь сильно наклонны к России. Остальное запишу завтра.

Прихожу к митрополиту к обеду; он был во все время чрезвычайно ласков и обходителен. Старик седой с седой бородой. Только жалко, что они многое изменили в одежде. Покрой совершенно иной, с талией; потом монахов никак не отличишь, это мне не нравится. Даже есть кое-что западное, например красная маленькая скуфейка. Разумеется, все это неважно, но зачем изменять? За столом сидели все [193] священники и духовные, только два недуховные, какие-то плохо одетые. Стол был весь рыбный. После обеда Груич был у меня; после я толковал с другим монахом, и так прошло до вечера. Мне понравилось еще одно в словах Груича. Он демократ в величайшей степени. Наша религия, говорит он, — религия [кметская]. В ней есть демократизм в недрах самой себя, между тем как в католической церковь деспотствует над народом. В России он видит много движения и особенно великие надежды, и видит отчетливо. Я душевно рад для самого себя, что я поехал в эти страны, а то после Европы не вдруг бы примирился с несозрелостью.

О народе, т.е. о здешней стране, он говорит: «У нас одна надежда — простой народ, одно утешение для славянина. Помещики (спаи) все понемечены или помаджарены. Купечество, по своему занятию, якшается с немцами и немчится невольно». Только в простом народе живет чистое славянство, и когда им скажешь, что ты русский, они все радуются ему, как своему брату, или лучшей вести нельзя принести. Это для меня сильный задаток, добуду еще. Они часто говорят: «Да, как бы не было у нас батюшки-царя, то ли бы с нами сделали!». Это замечательно. Вечером мы встретили здешних женщин, и, когда они между собой говорили иногда несколько слов по-немецки, Груич говорил им: «Что вы со мной делаете, это ужас; я только хотел было вас представить русскому, чтобы показать пример нашей любви к своему языку». Вообще здесь славянство сильно. Все говорят преимущественно по-славянски. Досадно, что я немножко, даже больше, чем немножко, [завзят], где коснется России. Другой монах, с которым я ходил по митрополичьему саду, мне все говорил из Мицкевича, как у нас сенат и вся правительная машина — мертвое тело, как Петр уничтожил патриарха и много такого. В словах его было видно, что он во всем этом принимает некоторое участие и берет немного ту сторону, несмотря на его заключение: «как было бы лепо (Хорошо (серб.)), когда было всеобщее политическое тело». Но мне кажется, что то неискренне.

Вообще здесь в духовенстве сильно видно влияние Запада, хотя ему славянство и дало прекрасное направление, как в Груиче. Здесь видна личность каждого во всем, начиная с одежды, довольно щегольской; у нас — масса, в которой уничтожается всякая частность. Монах, как только вы его видите, — отшельник от мира; здесь он соединен с миром. Я, если будет кстати, поговорю об этом с Груичем. Вчера сюда [194] пришел один словак — Краль, славянский поэт; с ним мы тоже раза два сцепились, то есть я, за то, что он все у нас отдает монгольству, например, наше [батюшко] производят из монгольства. Мне самому ужасно досадно на себя за эту глупую завзятость, а что станешь делать?

Карловцы — самый демократический город, начиная от зданий до самих жителей. Епископ, то есть митрополит, разводит сад — и славный садик, природа много работает. Мне здесь хорошо остаться, чтобы видеть епископское служение и то, много ли введено изменений против нашего. Сколько я мог заметить и сколько можно судить с виду, новое поколение духовенства резко делится от старого. Старики — простаки, как и наши сельские священники, молодые — видно уже, что были все в ученьи и что читают много европейского. В обхождении монахов со светскими гораздо больше близости, чем у нас; с ними же приятелями даже и женщины.

12/29 июня. Карловцы. Вчера надо было бы записать, да я вечером до того устал, что но в состоянии был писать ни строчки. С утра мы, то есть я, архидиакон Груич, Колларович (Колларович — неустановленное лицо) и Янко Краль, — пришедший сюда словак, — все мы отправились по монастырям. Прежде всего — в монастырь Крушедольский; там настоятель принял нас ласково и после нескольких минут посоветовал нам взять его коло и отправиться в [Гргет] (Гргетег) — другой монастырь, для того чтобы оттуда потом возвратиться к обеду. Так мы и сделали. Гргет меньше Крушедола и уединеннее, он уже в Фрушкой Горе; всего 9 монахов, народ простой, кажется, немного замешались, когда мы сказали, что к ним приехали в гости; потому замешались, что не ждали гостей. Церковь у них маленькая, другого мы ничего не видали, потому что архимандрит уехал и ключи от библиотеки взял с собой, а у них у всех библиотека — вместе и хранильница богатств и редкостей. Дорога чрезвычайно живописна — все между зеленью, между деревьями, преимущественно сливовыми, ореховыми, вишнями и яблонями. Растительность превосходная, множество лугов. Вообще земля весьма и весьма изобильна. Отсюда мы возвратились в Крушедол к обеду.

Когда утром мы ехали с Колларовичем, он сильно говорил против политики русской, говорил с горечью, так что я защищал тоже с горечью. Он, наконец, сказал: «Дай бог России всего, но только главный символ нашего политического [195] верования: избавь нас, Боже, от России. Лучше нам принадлежать кому бы то ни было, только не России. Везде можно сохранить народность, между тем как Россия глотает ее львиной пастью. При Марии-Терезии 35 тысяч наших сербов перешли в Россию, и теперь только потому и узнаешь их, что носят имя, даже и язык позабыли». Вообще всю дорогу мы только что не бранились. В монастыре мы примирились; он говорит мне: «То мое политическое верование, но, как серб, я люблю русского; если бы видели, как мы читаем, когда что есть, об успехах русских, то и передать того не можно».

За обедом мне сильно не понравилось, что ели скоромное. Вообще здесь духовенство тоже далеко в исполнении от того, что на словах, но твердо на словах защищает православие. За обедом мы все напали на Янко Краля и начали ему доказывать, что лютеранство не есть религия и никак уже не славянское исповедание. После обеда, еще за столом, пошли приветственные пения «Многая лета». Архидиакон сказал, что здесь народнее не «Многая лета», а «Господи помилуй».

Смотрели библиотеку, все больше книг церковного содержания. Все собственно церковные книги присланы из Москвы. Есть одно Евангелие — оковано серебром и позолоченное; оно прислано из Москвы, когда здешний иеромонах Аввакум (Аввакум (Миланкович) — иеромонах (ум. в 1792 г.), архимандрит Донского монастыря с 1778 г.) был поставлен в Москве, в Донском монастыре, архимандритом. Тут хранится и портрет его, сделанный во весь рост, в архимандритской мантии.

Когда все вышли из библиотеки, настоятель показал мне дипломы, данные им еще во время великих князей Петра (Петр Алексеевич — Петр I) и Иоанна Алексеевичей (Иоанн V Алексеевич (1666-1696) — царь и великий князь, сын Алексея Михайловича, брат Петра I), и потом бумагу из Иностранной коллегии, при которой присланы были им деньги, назначенные еще Петром Великим. Теперь одна стена монастыря развалилась, ее починивают и нужно делать больше починки; поэтому архимандрит думает обратиться к нашему двору с просьбой о милостыне. Из рукописей я не видел особо замечательного, кроме хорошо писанных двух Евангелий.

Вечером из Крушедола мы отправились в третий монастырь, еще ближе к Карловцу, — Ремет. Он беднее обоих других. В нем всего три монаха, церковь маленькая. Все они построены в виде четырехугольника, в середине которого церковь. Греческая церковь новая, потому что старая сгорела. [196] Крушедольская и реметская одной архитектуры — в виде креста, которого один конец отходит под алтарь. Свод опирается на четыре четырехугольных столба. Крушедольская вся расписана весьма плохими фресками, если можно удостоить это именем фрески. Но, несмотря на плохость работы, в ней сохранена вся чинность, требуемая нашей церковью, и видно различие от стенной живописи. Это для меня было весьма поучительно. Постройка алтаря совершенно по древнему нашему обычаю. В полукруглом углублении за алтарем три окна; боковые два полные, среднее — только половинное, а где бы должна быть нижняя часть его, тут устроено в стене седалище для настоятеля. Во время чтения церковного он тут сидит. Под средним окном «Воскресение Спасителя» на стене, под боковыми — «Тайная вечеря» и «Сошествие духа на апостолов». В простенках и углублениях окон лики святых, облаченных в епископские одеяния.

Подъезжая к Карловцу, все видим виноградники; совершенно все поля покрыты виноградом. Здесь хорошее вино крейцеров 16 (серб.) бутылка. Не понимаю, отчего к нам не возят ни отсюда, ни из Сербии, ни из Булгарии, ни из Боснии. Отсюда по Дунаю, оттуда по Саве и Дунаю.

Вчера вечером я был так слаб, что едва двигался. Не столько утомила меня поездка, как то, что я весь день должен был быть с другими, говорить, слушать и ни минуты быть одному. Италия, как часто я вспоминаю тебя, даже и посреди моих братий и там, где все мне говорит о братстве. Сегодня утром тоже я чувствовал себя слабым, быть может и от жары. Пред обедней я встретил Янко Краля, и мы пошли с ним вместе в церковь. Это молодой словак, бедный, который при всей своей бедности, путешествует пешком по славянским странам, только чтобы видеть народ, которому он предан всей душой. У него много благородной восторженности, он полон жизни и надежд на великую судьбу славянства.

30 июня (12 июля). Землин. За обедней вчера служил сам митрополит. Когда он подъехал, выстрелили три раза из небольших [земляных] пушечек. Служение совершенно то же, как и у нас. Разница в том, что его одевают стоящего. Потом, что вместо седалища ему выносят простой стул. Еще в самой обедне, что благоденственное и мирное житие и все многолетие говорят пред чтением апостола. Остальное, все как у нас. Разумеется, здесь менее величия, потому что беднее, — всего служили 4 священника. Посвящали одного в дьяконы. Во время многолетия, чтения Евангелия и приношения Св. Тайн, именно во время пения «Тебе поем, [197] Тебе благословим...», стреляли из пушек. Жар был нестерпимый. После ко мне зашел архидиакон, и мы вместе с Янко Кралем пошли к митрополиту на обед. Я восхищен тишиной и спокойствием его; он с такой любовью говорил с Кралем, обходился с ним так ласково, несмотря на его весьма и весьма бедную одежду, что этого я никогда не забуду. С ним он занимался исключительно, расспрашивал его об обществе воздержания по тому случаю, что тот не пил вина. После обеда мы пошли к нему в комнаты и начали говорить о протестантстве. Митрополит говорит: «Ну, Янко, нет вам помилования, пока вы не обратитесь к православию». Тот начал защищать, мы на него, но все это без всякой желчи. Тут митрополит вынул нам книгу, я нарочно списал ее название: Tractatus theologici orthodoxi de processione Spiritus Sancti a solo parte, elaborati autoro Adamo Zearnicov (Зерников Адам — Адам Черниговский, богослов, живший в конце XVIII в). Batturino in Parva Russia. Anno 1682, in 4°. Regiomontani. MDCCLXXIV.

Этот Зерников из протестантства обратился к православию; прежде он объехал все библиотеки и прочитал все возражения и споры между двумя церквами и, написав эту книгу, не хотел принять ни епископского, никакого другого сана, остался простым монахом в Батурине, где и умер. Главнейшее возражение Янко было то, что он не хочет быть апостолом своей церкви; на это я ему сказал, что не будете потому, что церкви лютеранской нет, есть учение, университетская кафедра. Митрополит сказал, что он только поправит ошибку предков, два раза изменявших религию: в первый раз отторгнувшихся от православия, потому что когда Кирилл и Мефодий пришли к ним, они были православные; после отказавшихся от католичества и принявших лютеранство. Так провели мы около часа. Я слушал и восхищался пастырской добротой митрополита Иосифа. Обед был весь рыбный. После обеда и вечером Янко все был у меня, говорил много о Штуре и об их «Татране» («Татран» («Tatrin») — литературное словацкое общество, основанное в 1844 г. М. Ходжою, последователем Л. Штура), обществе славянском, имеющем целью помогать всеми путями народу и народности. План его и намерения далеко обширнее и далеко благороднее «Матицы Загребской» («Матица Загребская» — Чижов имеет в виду научно-литературное общество «Матица иллирска». В 1838 г. возникло в виде «Иллирской читальни», организатором которой был граф Янко Драшкович. С марта 1839 г. приняло название «Матицы иллирской». Просуществовало до 1850 г.) и [198] вообще матиц, которые мне вовсе не нравятся. Одно их оправдывает — что им одно позволено действие: книжность и распространение языка; второе — что язык в стране, где он совершенно затерт, — один из самых верных путей к возрождению народности. Под конец обеда у митрополита отворили дверь в переднюю, и там запели певчие; пели очень хорошо. Один важный недостаток — нет басов. Это я заметил и в церкви, где пели плохо, потому что поют все воспитанники гимназии без определенного хора и без управителя хором. Сначала пели какой-то стих, более итальянской музыки, потом народные славянские и сербские песни. Это превосходно. Вот еще одна из поддержек народности в православном исповедании — тут все народно, и славословие Божие в церкви идет из уст народа, на его языке и его собственными устами. Как это пение перенесло меня в Россию! У наших епископов тот же самый обычай. Обедали все более духовные лица, из светских — весьма люди небогатые; владыка церкви дает приют бедным и сирым. Как хотите, но разница здесь ярко является между католической славянской церковью и нашей. Наша истинно народная. Выезд митрополита величественен, у него за каретой гусар, превосходно одетый, и егерь. Это уже венгерское магнатство. Здесь оно пока необходимо для поддержания внешнего величия. Жилище его — всего три комнаты, четвертая — большая зала. По стенам залы все портреты прежних митрополитов. Все это точь-в-точь, как у нас. Даже странно видеть такое сходство во всех подробностях жизни.

Под вечер. Сейчас я ходил к генералу, здешнему правителю. Он меня принял очень вежливо и после нескольких, впрочем самых законных, вопросов дал мне certificatum (Удостоверение (лат.)), что я могу ехать в Белград и вообще в Сербию. От него я пошел на берег Дуная. Не могу определить себе, действительно ли так хорош вид Белграда или он мне таким кажется. Весь город расположен на скате горы; наверху тоже есть какие-то здания, род укрепления, и потом влево на довольно далекое расстояние тянутся жилища, а между ними высятся тонкие минареты. Смотря хладнокровно, в этом виде нет ничего особого, хотя ему много придает прелести широкий Дунай, который здесь едва ли не шире Волги под Костромой, и еще чистый, совершенно необитаемый на всем протяжении, обнимаемом глазом, берег сербский. Все это так, но для меня есть еще тут какая-то непонятная и необъясняемая прелесть: Восток, родной язык и родная земля, наконец, славянство в [199] действительности, а не в идее славянства, пока еще не испорченной Западом. Оно остановлено в своем развитии турками, в него вошло много и дурного, но с развитием все отпадет, между тем западная порча, как яд, впущенный в соки, он исказит [лепоту] и прелесть всего растения. Славянство! Славянство! Долго ли великой идее твоей быть идеей? Долго ли ей блуждать в умах отдельных, находивших приют в частных верованиях? Придет ли пора и придет на моем веку, придет ли пора твоего осуществления? Полного нельзя ждать так скоро, но хотя бы были видны шаги к достижению того великого совершенства человеческого, какое хранится в имени Славянина. Славянин, Человек, Христианин — эти три имени сольются воедино, и славянство внесет в мир деятельный, в мир жизни то, что Иисус Христос внес в мир религии. Братство церковное будет братством жизни. Если б поболее чистоты, поболее удаления от личности, быть может, Бог и ниспослал бы в награду счастье видеть славянское величие! Чистоты, чистоты и чистоты — вот должна быть мольба каждого славянина,— остальное все приложится нам.

Сегодня я выехал рано из Карловца; Краль пришел ко мне. Что соединяет нас, кроме славянства? Решительно ничего. Как хотите, но и этого уже много. Я был во францисканском монастыре принят братом — за что? Одно достоинство — я славянин. Янко принят у нашего митрополита братом за одно достоинство — он славянин и по рождению, и по душе, и по восторженным, прекрасным и благородным его надеждам. Он еще молод и поэтому все поэтизирует. Как славянин он не терпит подчиненности системе ни в распределении времени, ни в ходе, ни в расположении трудов и занятий. Я много говорил ему об этом. Брат Янко, мы — славяне, входим уже в тот возраст, когда приходит нам пора овладевать самими собой... Тут великая задача каждого, особенно задача деятеля. Он отзывался личностью, я не стал спорить. Он молод; для молодости у него пока довольно, именно: благородство намерений, чистота и бескорыстие исполнения. Время, лета исправят остальное, а опытность научит хозяйственному распоряжению временем.

Дорога от Карловца сначала идет все между полями; мы видим необозримые пространства нив, и все кругом обработано; потом пойдут луга, тут начинается большое скотоводство. Сегодня жара чрезвычайная, так же как прочие дни; жар склонил меня ко сну, а я не приметил, как прошли 8 часов дороги. Я заплатил за коло на одной лошади 3 гульдена серебром — дороговато, да делать нечего; меня уверили, что нет Быстрохода — Гальвагена, а, кажется, был. Вообще же о [200] порядке здесь не спрашивают, никто ни о чем не заботится и ничего не знает.

Город Карловцы состоит все из небольших домиков, два-три-четыре двухэтажных дома и еще дом митрополита, тоже двухэтажный, вот и все. Как я посмотрел сегодня на длинное растяжение Карловцев, потом на села, мимо которых мы ехали, после на Землин, тоже разбросанный на пребольшом пространстве, мне пришло в голову — как будет в славянской жизни, что разница между городами и селами совершенно уничтожится? Это будет совершенно противоположно Франции и вообще Западу. Там вся жизнь сосредоточена в одном месте, все вне его полужизненно; у нас жизнь разольется повсюду и так же будет полна, гармонически стройна и обща во внешнем мире, как полагается ей быть полной, стройной и общей во внутреннем ее значении. Уничтожьте только крепостное сословие, и все граждане [сблизятся] между собой; время истребит различие между богатыми и бедными, а развитие народных способностей возвысит народ и приблизит его к тем, кто составляет теперь какую-то исключительность и пользуется особыми правами в умственной иерархии. Наука возьмет свое, у нее ничего не отнимется, но ученый поймет, что он такой же деятель в мире человеческом, как и все прочие. Писатель не лишится уважения, но работа его не будет прихотью и отдохновением, а правильной деятельностью, основанной на уважении к своим собратьям. Все, что я ни слышу прекрасного в европейских частных действиях, в их отдельных попытках, вместе с прекрасным вводящих часто и несообразности, — все это в самом чистом виде вижу я в мире славянском. Чистота такая не есть мое предположение и не говорится мне пристрастием, она есть законное явление истории. Запад Европы, что бы ни ввел прекрасное, сейчас же он встречает оковы в привычных образах жизни, потому что самая жизнь составилась в них, потом он уже не имеет полноты и свежести силы для начинания светлого и истинно чистого, опять потому, что силы истощились на благородные стяжания человечеству. Мы поведем вперед мир, пред нами вся яркая, христианская его будущность.

Вечер. Слава Богу, сильный дождь; после него, думаю, такая будет грязь, что и Боже упаси. Еще раз прошел я по городу — все маленькие одноэтажные домишки, изредка двухэтажные. Я восхищен тем, что начинают попадаться восточные одеяния и сербки, одетые уже иначе, нежели здешние женщины. Это так меня восхищает, как нельзя больше. В Востоке есть так много неопределенного, особенно так много [201] сердечного, что оно невольно пленяет, когда его и не знаешь. Сейчас читал «Загребские новины»; там описывают возведение верховного жупана Мирко Лантулайм (Лентулайм — Лентулай Мирко (1778-1864), хорватский политический деятель) в Вараджине; тут же был выбор послов на главный собор и положили требовать, чтобы маджары прислали законы на хорватском языке. Если они пришлют на маджарском, отправить обратно, написав, что их не разумеют. Если они пришлют потом копии на латинском, то подлинники маджарские отправить и написать, что хорваты не могут принять копий за истинные законы. Новый верховный жупан говорил по-хорватски, и его приняли с всеобщим восторгом. [Природный] верх[овный] жупан гр[аф] Ердёлли (Ердёлли — Ердёди, граф (1760-1806), хорватский государственный и общественный деятель) (кажется так) протестовал, что, по древним законам, не могут избирать как из их крови (Так в оригинале). Протестации его не приняли, и один возразил, что на скупщине имеют право принимать возражения, касающиеся jus privatum — частного права, а не jus publicum — права общественного, — иначе, говорит, может быть, кто-нибудь подаст возражение, по какому праву царствует Фердинанд (Фердинанд I (1793-1875) — император австрийский).

1 июля (13). Белград. Вот я и в Белграде. Ночь была ужасная. Утром темно, и потому я кричал и должен был взять для себя лодку отдельно. Дунай в соединении с Савой под Белградом очень широк, далеко шире Волги, чем она под Костромой. Сегодня было дождливо, сумрачно, потому вид не имел ничего привлекательного. По приезде в город я только зашел записать имя, больше мне не было никаких опросов, ни осмотров. Мне дали момка (Слуга (серб.)), одетого по-сербски, то есть по-турецки, вооруженного; он меня проводил в трактир, потом в дом консула. Консул (Данилевский Григорий Иванович, полковник, был русским консулом в Сербии с 1840 по 1850 г.) живет вне города, а здесь какой-то господин Петрович (Петрович — переводчик из русского консульства в Белграде), который мне сказал, что есть ко мне письмо из Венеции, но что оно у консула. Первое, что я встретил в городе при входе в дом, где записали мое имя, — с десяток бедных сербов с женами и детьми лежат и сидят на земле. Бедность, нищета и какое-то притом странное спокойствие. Когда я прошел мимо них, некоторые привстали, потом опять легли. Нищета эта поразила меня. Вот первая встреча в [202] южнославянском мире. Неужели везде нищета — непременный спутник славянской жизни? Иду по городу, нечистота донельзя, грязь, слякоть, неопрятность, — разумеется, все это действовало не совсем приятно. Мне отвели какую-то походную каморку, т.е. дали приют на время. Я просил хозяина, чтобы отвели мне комнату; он все говорил — сейчас, сейчас, но между тем предложил мне тут переодеться. В комнате то же, что и на улице. Разумеется, и это не было мне приятно. Но я не смел укорять в самом себе моих бедных братьев, едва вышедших из самого варварского рабства: могут ли они заботиться об удобствах жизни? Слава Богу, что есть жизнь, не запрещенная и не купленная ценой свободы, чести жен и дочерей, и то слава Богу. Город представился мне странным, когда я пошел пешком. Уличенки, закоулки, лазейки — все это прескверно вымощено, все это окружено не домами, а какими-то лачугами. Ряд лавок, большей частью закрытых, таких, что человек среднего роста достанет рукой до крыши. Черепичные кровли, спущенные длинными, далеко вперед выступающими навесами. По местам кофейни — род какой-то галерейки или крыльца, где крыша поддерживается столбиками не толще руки. В отпертых лавках, в кофейнях сидят турки в их восточной одежде, поджавши ноги, и курят из длинных чубуков, которые – из кальянов. Вообще все бедно, и бедно ужасно. Есть брадатые чалмоносцы, порядочно одетые, в своих шубах; несмотря на лето, они их не оставляют; иные одеты порядочно, за иными один или два слуги несут чубуки и трубки. Все народонаселение курит, и курит беспрестанно, так что увидеть без трубки — великая редкость. Вид лавок или этих лачужек — совершенно восточный, но далеко без той роскоши, какую мы привыкли соединять с именем Востока. Тут на возвышении постлана рогожка; на ней сидят, поджав ноги, бородатые и безбородые турки, некоторые в чалмах, большей частью в красных фесках, и вся жизнь их на виду. Одни работают, крошат табак, портничают, другие тут же, подле них, спят, третьи курят трубки. В иных лавках, и это частехонько, преогромные печи, и хозяин тут же месит тесто, тут же сажает в печь, вынимает, и все это на виду. Все это в самом наинеопрятнейшем виде. Язык больше слышен сербский, редко-редко — турецкий. На улицах все лавки, в боковых — все почти одни каменные стены или ограды и из-за них виднеются крыши; дома большей частью окнами на двор. Окна частехонько без стекол, с какими- то драничными решетками или затянутые рядинами. Все бедно, но не без поэзии. Пестрота одежды — все большей частью синие или красные куртки и широкие, как юбки, шаровары; [203] иногда белые куртки и ярко кармазинного цвета шаровары; ниже колен они обтягивают ноги до лодыжки, потом расширяются немного по ступне и тут вышиты или оторочены. Сербиянки одеты очень мило: на них род душегрейки немного ниже перехвата стана; тут, начиная с перехвата, по бокам разрезаны, оторочены соболем или другим мехом — больше соболем; на голове красная феска, обвязанная чем-то вроде платка, и кругом ее коса обвивает голову. Иногда ниже косы, и также на шее, на нитке нанизаны червонцы и золотой полосой идут по голове. Ниже душегрейки юбка. Турчанки ходят в каких-то широких красных и пепельного цвета балахонах, без всякого перехвата, без всякого обозначения частей. Сзади, от плеч, по спине висит четырехугольный (капюшон) лоскут, кругом отороченный или золотым позументом, или желтой окромкой. Голова вся завернута в белое покрывало, видны одни глаза и немного носа. Это и живописно, и величественно. Жаль только, что на ногах туфли. Они ходят медленно, и эта медленная походка вместе с тем, что они все завернуты и закрыты с ног до головы, придает какую-то таинственность. Яркость цвета еще более украшает все это, — вы видите одни красные движущиеся пятна и сверху белые, совершенно закутанные головы. Впрочем, вообще мало видно женщин на улицах. Может быть, причиной и дурная погода. Я пошел было в настоящий турецкий город, но там уже неопрятность и бедность донельзя. Многие женщины мне показались цыганками; может быть, и действительно то были цыганки. Полуодетые, с детьми при иссохших грудях, сами немытые, черные и в лохмотьях. Мальчишки тоже едва-едва прикрыты от наготы. Странно между лавками видеть кузницы; в них, кто ближе к огню, совершенно нагой, только прикрывает его какой-то лоскут; близ него тоже едва одетые черные турки. Огонь, раздуваемый мехами, по временам ярко освещает полудикие их лица, искры разбрасываются, падают на нагое их тело, но оно не чувствует уже ничего. Во всем городе довольно мечетей, но все очень бедные; вообще, куда ни посмотришь, везде бедность и нищета. По местам, но и то вне середины города, есть дома в европейском вкусе, почти все двухъярусные, никак не выше; но и у тех ворота заперты и в них не видно никакой жизни, ставни затворены, все примерло. Только в одном доме видел я какого-то господина в большой красной шубе с трубкой, он сидел на балконе. Я думал, что это турок, но потом, смотрю, к нему вышла молоденькая и очень миленькая сербияночка — я нижу, что это должен быть серб. Долго я шатался но городу, мне сделалось грустно донельзя. [204] Все, что ни встречаешь — такого, что кажется ни с кем нельзя променяться словом, — с чего и как начнешь изучать эту страну. Дай, думаю, отыскивать Шафарика (Шафарик Янко (1814-1876) — племянник П. Й. Шафарика, профессор физики и истории в Белградской Великой школе в 40-х годах XIX в.). Опросил о нем в [Анчене] и тотчас же отыскал его. Та часть города, где он живет, гораздо лучше. Тоже нечисто, но совсем не то. Надобно проходить чрез ворота; там стоит турецкая стража в куртках, белых панталонах и туфлях на босу ногу. Прихожу я к Шафарику, он меня принял очень радушно. Мы с ним все толковали о Сербии и были как будто давно знакомы. Странно, странно, что значит единство убеждений и единство верований. Нам не нужно было знать ни достоинств друг друга — с пятого, шестого слова мы уже были знакомы. Я его спрашивал, он мне давал советы, как близкому человеку. По его словам, я могу многое иметь здесь и в Пеште для истории Сербии. Этого-то мне и надобно. Говорил он мне, что здесь сильно заботятся об устройстве школ, что теперь их всех более пятидесяти, три гимназии и один лицей. Гимназии по немецкому образцу — это жалко. Надобно будет больше повникать в состав школ, в них тоже много немецкой основы. Шафарик готовит издание древних сербских монет, показывал мне 6 листов, оттиснутых в Праге. Я с ним говорил о преднамереваемом мною ежемесячном вестнике всеславянском; он очень рад и предлагал даже свои услуги. Все это хорошо. Он здесь профессором физики и литературы всеславянской, разумея под нею более всеславянство, нежели его литературу. Он говорит, что бездна дела в Сербии. Хвалил мне консула нашего, говорил, что он военный и с первого приема видно, что человек, привыкший повелевать. Может быть, это и хорошо для Сербии. Тоже говорил, что мне будет легко путешествовать, особенно когда мне дадут пандуру (По-видимому, здесь в смысле разрешения, а может быть сопровождающего) от правительства, а не от консульства. Здесь, говорит, сильно любят русских, только надобно быть с ними обходительну. Я спросил его, от кого иметь письмо, он мне назвал трех или четырех лиц и говорит: здешние чиновники в отношении к народу совсем не то, что в Австрии или России. Народ их не чуждается, напротив, считает совершенно братьями и знает, что завтра каждый может быть тем же. О книгах Шафарик (Янко) думает, что всего бы лучше было пересылать чрез Одессу на Бухарест, а в Бухаресте есть [205] «Сербское общество» (Сербское общество в Бухаресте — не установлено), которое могло бы доставлять в Белград. Завтра утром он придет ко мне, и мы вместе отправимся по городу, а потом я пойду к нашему консулу. Когда я передавал ему мои впечатления, он сказал мне, что здесь почти все турки, которые жили по всей Сербии, что они бедны и теперь доживают награбленным ими прежде, продают старые крохи, но что вообще они чрезвычайно бедны. Затем много греков, они составляют главную часть торговцев. Также он говорил, что турки теперь решительно ничего не значат.

В одном со мною трактире — священник с Военной границы, именно от страны близ Далмации. Он хочет отдать детей в школу в Карловцы, к митрополиту Раичичу. В четверг он обедал у митрополита. Как это хорошо, говорит он о митрополите, что он всех к себе принимает. Священник беден, а когда захотел ужинать, предложил мне разделить с ним его небогатый ужин; я этого не сделал, хотя, впрочем, и ужин мой состоял весь из стакана молока. Приятно видеть такое истинно славянское радушие. По его словам, там наши православные в довольно большом угнетении. Они не получают никакого жалованья ни себе, ни даже на школы, тоже не имеют книг церковных. Только то, что получили из России прежде, то и остается, и то мало-помалу скудеет. Вот, кстати, не забыть записать, что говорил мне Груич-архидиакон. Что прежде много ходило русских с образами и книгами, но что с 1795 года их больше не ходит. Рассказывают, будто бы в Сербии, в Боснии в то время их всех перерезали и с тех пор они перестали ходить. Теперь это было бы трудно; от нас нелегко выходить, а авст[рийское] правительство к себе тоже не пускает или пускает неохотно.

2/14 июля. Как только шаг в жизнь деятельную, так и наделаешь бездну глупостей. Я собой всегда бываю недоволен и нисколько не исправляюсь. Но прочь все — писать о деле.

Сегодня утром пришел ко мне Шафарик, и мы отправились бродить по городу. Сначала прошли ту часть города, с которой я вчера ознакомился, — это турецкая часть. Турки во всей Сербии имеют небольшое пространство, именно здесь, в городе, огороженное палисадом, вне которого они не могут селиться. Потом мы прошли по базару. Сербы и сербки одеты бедно, но бедность их одежды не есть следствие нищеты, а патриархальность, — они не введены еще в требования не только роскоши, но даже и удобств жизни. Часто у бедно одетой сербки видите на голове нитку с червонцами или убор из [206] серебряных монет. Простота в одеянии, та же и в них самих. При всех выходах из города ворота охраняемы турецкими солдатами. За воротами начинается христианская часть города, она совершенно иная. Правда, что доселе пока еще мало населена, но много приготовлений к населению ее. Куда ни посмотрите, везде строятся дома, и дома порядочные. Все больше одноэтажные, но это было бы и очень хорошо, если бы при них и остались или много-много — что не строили бы двухэтажных. При нашей славянской домовитой жизни нам не нужно больших хором: они хороши в городах торговых, где дом есть предмет промышленности, а у славян он больше строится для себя. Мы походили с час. Видно, что Шафарик полюбил Белград, да и немудрено: он здесь находит полноту деятельности, и деятельности для славянского мира. Управление здесь разделяется на 4 главных министерства: Авраам Петроневич (См. прим. 61) — попечитель иностранных дел, Илья Гарашанин (Гарашанин Илия (1812-1874) — сербский государственный и политический деятель; в 1843-1852 и 1858-1859 гг. — председатель Совета министров, в 1852-1853 и 1861-1867 гг. — министр иностранных дел) — попечитель внутренних дел, Паун Янкович (Янкович Паун (Бача) (1808-1865) — сербский государственный деятель. В 1840-1857 гг. — член Государственного совета) — попечитель просвещения, Вучич (См. прим. 56) — воевода. Предпоследний воспитывался в России; первый был в России, он представитель князя (Александр Карагеоргиевич (род. в 1806 г.) — сын Кара-Георгия, князь сербский с 1842 по 1858 г.) и во время его отсутствия занимает место председателя. По словам Шафарика, число турков ежедневно убывает в Белграде: они продают свои дома и землю; покупают сербы и строят на место их новые. Вот естественный ход совершенного освобождения. Вообще как ни смотри, а в Сербии уже свобода встала на твердую опору.

Пришедши домой, я чувствовал себя утомленным, лег и заснул. Потом, в 11 часов, мне привели с почты пару коней, и я поехал к консулу в Топчидер, загородный дом бывшего правителя Сербии князя Милоша Обреновича (Милош Обренович (1780-1860) — сербский князь; был правителем Сербии в 1815-1839 и 1858-1860 гг.). Да вот еще, кстати, к Обреновичу. Шафарик показывал мне его дома: один, занимаемый теперь лицеем, и другой, тут же вблизи, где назначено построить дом архиепископа. Теперь архиепископ в небольшом домике подле собора. При этом я спросил о [207] конфискации; он мне отвечал, что здесь ее не существует и что даже в случае политических преступлений и восстаний против князя берут под стражу, но имения не трогают. Если только правда, то это очень хорошо. Когда мы видели поселян, Шафарик заметил мне, что бедности и особенно нищеты между ними не может быть, потому что владеют землями, земли еще вдоволь. И точно, здесь я не видал нищих. Такое патриархальное начало много обещает хорошего.

Был я у консула (См. прим. 104), нашел в нем весьма обходительного человека. Не знаю, предупрежден ли он был обо мне или с именем профессора соединяют что-либо, только кажется, как будто бы он немного стеснен. Между тем в разговорах довольно военным, т.е. колоритным, образом спрашивал меня, что я нашел между славянами. Тут я увидел, как я больше привык быть в области мышления, нежели положительности, — я не нашелся, что ответить. Он, по-видимому, весьма и весьма разделяет славянское движение, но мне кажется, что это вряд ли не мысли Ригельмана, о котором он превосходно относится. Он говорил мне, в свою очередь, что здесь ему тем тяжелее, что он прямо ничего не может делать, а между тем бывает беспрестанным свидетелем страданий. Новое правительство, говорит он, революционное, но довольно умно, чтобы сделаться народным, и потому оно прибегает к другим средствам — ужасным жестокостям. «Ко мне относятся — я стараюсь помочь и, благодаря Богу, иногда успеваю». Также, говорит, часто обращаются к нему из Боснии; он пишет к посланнику в Константинополь (Титов Владимир Павлович — с 1840 по 1842 г. поверенный в делах, с 1843 по 1853 г. — чрезвычайный посланник России в Константинополе), но не получает удовлетворения. «Я не понимаю, — говорит он, — чего боятся наши правительственные лица; они не хотят продолжать и поддерживать то, что давным-давно начато Петром Великим. Посмотрите, нет ни одного монастыря, где бы наше правительство не делало вспоможений, теперь все оставили». «Я, — говорит, — писал уже вот больше месяца, чтобы прислали сюда церковных книг в двух экземплярах для того, чтобы именем здешнего архиепископа переслать в Карловцы, но до сих пор не имею ответа».

Судя по лицу его, он не должен иметь много идей. Может быть, уединение, начитанность дали ему все не то, а говорит пока хорошо и все очень положительно. Он спросил меня, не хочу ли я представиться князю; когда я сказал, что не имею с собой фрака, он предложил мне свой. Совестно, а делать [208] нечего, надобно будет взять. Дом, в котором он живет, построен и убран в совершенно турецком вкусе — все диваны и широкие подушки. Он советовал мне быть у всех перечтенных мною членов правительства.

Только что я отобедал, пошел к Петроневичу. Он живет в городе, дом или домик его на дворе и окнами на двор, — это было прежде турецким домом. Я его встретил на дворе, и с ним, должно быть, жена его. Тут же я ему представился; он принял меня радушно, и мы пошли с ним наверх по деревянной лестнице. Приемная его комната небольшая, с двумя большими диванами; на них шитые золотом ковры и подушки. Разумеется, разговор начался о России, о сербском языке, о том, как он хорошо говорит по-русски. А и точно он говорит хорошо, особенно принимая то, что он всего был в России только три месяца. Он расспрашивал меня о Загребе. Я сказал все, нисколько не заикаясь; может быть, и дурно, что я говорю прямо о том, что деятельность Гая не имеет чистоты. Он говорит, что на них имеет большое влияние Австрия и особенно католицизм.

Вечер. Сейчас много было занимательного, но я не хочу удаляться от начатого. Петроневич говорил: «Вот теперь иллиры хотят непременно составлять свои слова и удалять нас от России под тем предлогом, что мы берем слова русские. Например, [деятельность] слово чисто славянское, они ввели отвасность. К чему это? — Чтоб не дать русского слова. Тут есть влияние Рима». Я ему при этом сказал, как они исключают нас из всеславянства. «Да, — он говорит: Они толкуют о панславизме; это составлено из греческого «пан» — весь. Я знаю эллинский язык, — какой же тут панславизм, когда они хотят все своего?». Идеи всеславянства он не понимает, да нечего тут и толковать, лишь бы был славянином, а там идея выйдет из действий. Я говорю, что «они упрекают вас в употреблении турецких слов». Он отвечал: «И точно — их много, но это выйдет со временем; и у вас много иностранных». При этом он показал мне «Северную пчелу» («Северная пчела» (1825-1869) — газета реакционного направления; выходила под редакцией Ф. Булгарина и И. Греча); и в самом деле, на двух строчках едва-едва были ли два русских слова, то есть слова славянского происхождения. Тут от языка мы перешли к религии, и он начал мне рассказывать спор его с католиками давно еще, когда он был в Константинополе. «Есть,— говорит он, — в Сирии секта маронитов; их папа привлек к себе в число униатов и, чтоб посредством их более забирать, [209] дал им одежду греческого духовенства. В самом деле, народ принимал их за своих священников, слушал и часто увлекался обольщениями. Греки просили в Константинополе, чтоб то запретили. Им запретили. Тогда все драгоманы, которые все там католики, научили их епископа пойти самому в Царьград и просить лично. Он пришел, за него вступились все — и французы, и немцы, и итальянцы. Все драгоманы собрались там. Случился тут и я. Рейс-эффенди (Рейс-эффенди — неустановленное лицо) (Реис-эфенди – аналог должности министра иностранных дел в Османской империи – OCR) говорит мне: «Приходи ко мне обедать». Я прихожу, его еще нет, а один драгоман-католик уже там. Рейс-эфенди приезжает и пригласил нас обоих обедать. Сидим мы, он спрашивает того: как, что у вас в Сирии, и напал на вопрос.

Потом обращается ко мне, говорит: «Ведь вы тоже христиане. Какая же между вами разница?» Я говорю: «Мы христиане, так же как и они, но меж нами есть различие! Они принимают главой папу, а мы не знаем иного главы, кроме Христа». — «А как же у вас митрополит?» — «Митрополит то же, что и прочие епископы, — только правительственные лица, и лицо, у которого все собираются, в духовной же иерархии он равен всем другим». — «Темно это, — сказал эфенди, — или есть еще что другое?» — Я говорю: «Да, есть, да то вам не будет понятно — то о происхождении св. Духа». — «Нет, растолкуй, я и то хочу слышать». — «Видите ли, мы признаем и славим Бога в трех лицах: Бог-Отец составляет основу; от него рождается Бог-Сын и происходит Бог — Дух Святой, и все они равны». — «А они разве не славят Бога в трех лицах?» — «Нет, и они тоже, только они говорят, что Дух Святой происходит от Отца и Сына. Например, вы говорите, что солнце имеет свой диск, от него свет и теплота, а между тем все вместе — одно солнце. Они же, принимая, что Дух Св[ятой] происходит от Отца и Сына и что Сын рождается от Бога, признают их первенство». Тут он вошел в разные подробности, как возражал католик и как турок с ним, то есть, с Петроневичем, согласился. И после еще рассказал третье различие о пургатерии (Очищение от грехов) и индульгенциях. Во всем его рассказе было видно, что он много думал о религии. И сейчас, когда я изъявил мое удивление, что он хорошо говорит по-русски, мне все отвечали, — потому что это наш богослов, он много читает Старый и Новый Завет, то — его лучшая забава.

Когда мы у него сели, нам подали по трубке с длинными чубуками. Я взял тоже, чтобы иметь что-нибудь в руках. [210] Потом подали воды и варенья; не знаю я, как то у них берут, но я просто положил варенье в воду и оставил у себя стакан. Варенье вишневое, без косточек, сварено очень хорошо; это я не мог не заметить, как великий любитель варенья. В продолжение разговора жена его входила несколько раз; она уже пожилая, еще не старая — так, лет за 40 женщина; он лет 50, если не больше. Он мне о ней ничего не сказал, и она была, как посторонняя: входила, спрашивала ключ и уходила. Домик у него маленький, убран просто. Слуга одет в турецком или албанском камзоле, вообще в полном одеянии, кроме юбки, и с кинжалом и с пистолетами, как и все сербы. Вообще этот визит сделал на меня приятное впечатление. Первый министр, наместник-правитель, — и живет совершенно просто, без всякой роскоши. Когда мы начали говорить о славянах австрийских, я говорю ему: «Мое таково верование, что если уже быть под ярмом, то лучше быть под турецким, нежели под австрийским. Здесь порабощали тело и тем самым укрепляли дух, там вводили всеми путями безнравственность». Он совершенно того же мнения. По-видимому, он совершенно русской стороны и очень хорошо относился о Данилевском. Я просил его предупредить князя, чтобы завтра представиться ему в полдень, и он обещался мне прислать сказать в дом консульства.

Вечером пошел я к Шафарику; он позвал меня в садик; там я нашел трех или четырех лиц: советника Государственного совета, хозяина дома — книгопродавца, еще их законописца, не помню имени, и одного молодого поэта. Первый был в России 13 лет и говорит очень хорошо. Слово за слово, мы прямо перешли к Сербии, ее положению и тоже положению других турецких славянских областей. Я принял себе за правило говорить прямо и открыто; старался в рассказах выказать им близость мою к славянам, и только. Старый советник говорит: «Да, русская политика иногда так запутывает, что и понять трудно». Я говорю: «Но, господа, тут, я думаю, руки связаны потому, что ваши провинции — гордиев узел европейской политики». Тут и пошла потеха. Он говорит: «Нет, если вы так разумеете, позвольте же вам сказать, что и вы не знаете нашего порядка вещей». Я старался объяснить, что распутывание его было бы к лучшему, потом признался в незнании. Он говорит: «Русский кабинет верит своим агентам, а они, не знаю почему, по незнанию ли, или по своим видам, представляют все так, что заставляют потом действовать совершенно по своей воле, между тем как дело просто. Если бы он послушал кого-либо из нас, он увидел бы истину. [211] Но этого быть не может, потому что он должен верить более своим агентам, нежели нам, которых не знает. Например, вот вам, когда мы при Милоше не имели еще 6 поветов, наш агент в Константинополе говорил Бутеневу (Бутенев Аполлинарий Петрович (1787-1866) — дипломат; с 1830 по 1842 г. был послом России в Константинополе): позвольте написать Милошу, чтобы он захватил все вооруженной рукой. Бутенев и руками и ногами: как это можно, ни за что в мире. А как после он не послушал, написал да Милош понял, Бутенев же говорит: вот это хорошо». Теперь — он говорит: «Мы, сербы, в таком положении к России, что между нами должна быть прямота, без всякой политики». Мне кажется, что они не совсем довольны нашим консулом, потому, может быть, и он мне сказал, чтобы я только познакомился с теми четырьмя, не больше. Я сказал просто этому господину, что мне бы сильно хотелось узнать дела Сербии и самую Сербию. Он говорит: «Вы легко можете это сделать, — только пробыть здесь несколько дней, а потом поехать по самой стране». Завтра придет ко мне Шафарик назначить ход моего путешествия. Еще я, между прочим, им говорил, как утешает меня народность их правительства, что правительственная особа так мало отличается от народа; и к этому прибавил, что, не зная Вучича, я не мог не уважать его, зная одно, — что этот человек не умеет ни читать, ни писать, а все европейские дворы в продолжение нескольких месяцев о нем толковали. Мы расстались с этим господином очень ласково, и он просил меня очень к себе. Надобно будет стараться встречаться с ними чаще и вообще не пропускать ни минуты времени. Когда коснулось дело до Милоша, они говорят: «Вот, например, был человек, который делал такие ужасы, что нельзя рассказывать». Я возразил на это: «Но согласитесь, что это уже не вина никакой внешней политики». Они все на этом [не] могли не согласиться. Мне и консул давеча тоже говорил, что Милош зверски поступал, отнимал жен у одних, отдавал их другим; духовных делал светскими, светских, самых безнравственных, — духовными. Любопытно будет войти во все эти подробности.

3/15 июля. Сегодняшний день прошел хорошо. Утром в 7 часов я пошел к Вучичу — его нет дома, к Гарашанину — он еще спит. Первый давно уже в канцелярии, второй, говорят, больше работает ночью. Прежде еще у меня был Шафарик и дал мне маленький маршрут, но я вряд ли не переменю [212] его по совету Лазаря Арсеньевича (Арсеньевич Лазарь Баталака (1793-1865) — историк, государственный деятель, приверженец Карагеоргиевичей; с 1842 г. — государственный советник), который сам путешествовал и потому может все знать лучше. Шафарик же мне передал приглашение к этому господину на обед. В консульстве мне сказали, что князь ждет меня к себе в 11 часов; так как консул не вздумал ехать, то я, взявши его фрак, пустился один. Прихожу — дом, или дворец, князя построен на дворе; за ним дальше гауптвахта; солдаты все в мундирах нашего покроя. У крыльца два солдата, все это по форме. Правду, сказать, мне это не понравилось. К чему такая солдатчина? К чему такая охранительность? Вхожу — в приемной, род большой передней, сидит адъютант, т.е. кто-то в полковничьих эполетах и в военном сюртуке. Я ему сказал, что князь хотел меня видеть. Он пошел докладывать, через минуту вышел, отворил боковые двери; там меня встретил Петроневич, и встретил с радушием. У князя, говорит он, теперь австрийский консул (Австрийский консул Мейергофер); он едет отсюда и потому заехал проститься. Князь просит вас минуту подождать. Мы сели, начали разговаривать — и забыли о князе. Петроневич — добрая голова, простая, но смышленая, и он, должно быть, и сильный плут, может быть, во всем благородном значении слова. Он у князя распоряжается совершенно, как в своем доме. Спросил меня, видел ли я Вучича; я сказал, что нет; он пошел было во внутренние комнаты, но вышел один. От нечего делать я говорю, взглянув на какой-то портрет: «Надобно было бы к вам прислать хорошего живописца». Он на это отвечал: «Да, но к чему наши портреты? Я был в Петербурге и не сделал своего; потом же один живописец снял с меня портрет, и то неудачно». Тут мы все протолковали о Москве. Входит князь, я подошел и, не дожидаясь ничего, представился сам. Князь попросил в другую комнату и пригласил сесть на диване. Слово за слово, я начал говорить о Белграде; начал с того, что попросил его позволения проехать по Сербии. Он сказал: «Мне очень приятно, когда русские путешествуют по нашей стране», и потом обратился к Петроневичу, как будто желая спросить, что он скажет. Правду сказать, физиономия далеко не княжеская, особенно в военном сюртуке без эполет; это просто прапорщик, и то нет, — удалой кавалерист. Рисуется, и при его нескладности такое рисование смешно донельзя. Только начали говорить, я позабыл о его величестве или светлости, пустился в рассказы о римлянах, о том, о другом, и все [213] кончилось (Так в оригинале). Нам принесли варенья, подали мне, я взял с водой; после принесли трубки с длиннейшими чубуками и с тарелочками для трубок. В разговорах прошло около часу. Петроневич спросил позволения у князя и пошел чесать из Иезекииля, Илии и тому подобного. Он в Апокалипсисе находил предсказание того, что славяне будут терпеть под ним, что они его сбросят и врата адовы не одолеют их. Нашел пророчество, что Наполеон со всей Европой наводнит Россию, но земля поможет ей избавиться. Ну, это его слабость; к тому же Апокалипсис — такой источник для всех пророчеств, что только черпай. Князь говорил очень мало: несколько слов о посте у русских, тоже о том, что он в своей церкви хотел сделать иконостас, да некому писать иконы, он бы хотел иметь греческих художников. При этом я распустился о неуместности в наших церквах иметь итальянской живописи образа, и он сказал очень мило, что один серб видел такое итальянское изображение Богородицы; его спрашивают: какова она? Он ответил: так лепа (Красива (серб.)), что он забыл и молиться, все ею любовался. Не знаю я, против ли обычая или по обычаю, но я говорил, как в знакомом мне доме, забыв о всех условиях. Я вижу, что мы все говорим, что никогда это не кончится, то, не дождавшись, что князь встанет, я встал и сам откланялся ему. Петроневич при прощании говорит: «Мы еще увидимся». Я говорю: «Я буду просить вас позволить мне вас видеть». Потом я зашел домой, зашел за Шафариком и мы пошли вместе к Лазарю Арсеньевичу, одному из числа 17 советников. Пред обедом разговор наш все шел о Бессарабии, о том, о сем, довольно вяло. Он пенял на Бодянского за то, что тот был здесь 5 месяцев, жил со всеми дружно, проводил вместе дни и целые зимние ночи; он уехал — и хоть бы слово. Тут пришла его жена, которая тоже жила в Бессарабии; с нею кое-что мы потолковали и пошли обедать.

К концу обеда растолковались больше. Он высказал явное негодование на то, что нашими агентами выбираются люди, решительно не понимающие отношений, представляющие русскому двору дела совершенно в ином виде. «Вот, — говорит, — например, в 1837 и следующих годах, когда всем ясно было, что Милош вошел в сношения с Англией и хотел ей передаться, многие жертвовали всем для пользы России. То есть, — говорит он, — для пользы отечества, но в отношении к России — для ее пользы. Что же? Когда потом, в 1840 году, князь [214] Михаил (Михаил Обренович (1823-1868) — сербский князь; правитель Сербии в 1839-1842 и 1860-1868 гг.) сделал возмущение против Вучича и Петроневича, которых ему назначили быть воспитателями или, лучше, регентами, потому что он был малолетен, они отошли в Константинополь, явились Титову; он сказал им: «Да что же вы сделали для России? Россия вас ни о чем не просила». Нет, он говорил: «Кто бы меня ни уверял, я не поверю, чтобы Россия не имела мысли о восстановлении славян, потому что многие в этом уверены, но, с другой стороны, множество совершенно противоположных действий. Она выбирает агентов, которые или ничего не смыслят, или заботятся о личных своих пользах, жертвуя им совершенно пользами страны и пользами своего государства». О Данилевском он говорит как о полковнике, знающем ружье, и только, «а нам, говорит, нужно не ружье, а оружие ума». Я говорю, как к нему приходят многие из отдаленных мест и он помогает им. Помилуйте, — он говорит, — что он делает? Пересылает их письма и просьбы целиком в Петербург, — это ли его дело? Там не знают подробностей, а ему они должны быть известны; поэтому он должен представить не самые просьбы, а то, как на них нужно смотреть.

Спать сильно хочется, завтра допишу урок. Получил письмо от Алекс[андра] Андреевича (См. прим. 67). Завтра нужно ответить.

4/16 июля. Об Иващенке (Иващенко, иногда — Ващенко, Герасим Васильевич — русский консул в Белграде до Данилевского (с 1832 по 1842 г.) тоже отзывался с чрезвычайной неприятностью. Но когда произнес имя Долгорукого (Очевидно, Долгоруков Василий Андреевич (1803—1868) — шеф жандармов, военный министр. В 40-х годах был в Сербии с особой миссией), то и он, и жена его тотчас сказали: да, вот был человек, который умел обойтись с каждым сербом, умел всех привязать к себе. Мы долго сидели за столом, а результат разговора все был тот, что наши консулы форменно слушают просьбы — или ничего не понимают, или имеют виды не делать. Я не скрыл, что не сошелся внутренне с Данилевским, хотя внешне ему весьма обязан. Может быть, это и дурно, да нечего делать. Лазарь Арсеньевич говорит: «Однажды Данилевский сказал мне: «Будемте говорить откровенно», но после этих слов я не видел от него никакой откровенности. Много мы говорили и все в пределах этого. После думали было ехать к Вучичу, да увидели, что он проехал верхом, предшествуемый момком и сопровождаемый тремя, в Топчидер; поэтому мы вместе [215] с хозяином, в его коляске, отправились к Гарашанину, не застали его дома. Нашли у себя Симича (Симич Стоян (1797-1852) — сербский политический деятель), председателя совета. Мужчина огромный, голова сербская, одного сложения с головой Петроневича, — это решительно наш купеческий голова. Лицом невзрачный, на левой щеке рубец; все это вместе с его дородностью, не толстотой, а больше силой и крепостью природной, придает ему значительный вид. Это тоже замечательно, что все их первые сановники — народ физически сильный, крепкий и дородный. Буду продолжать после, теперь иду к Вучичу; сейчас пробило 7 часов, он в 8 уходит в канцелярию.

Пришел теперь от Вучича, и это будет после.

У Симича комнаты убраны по-европейски, но в его гостиной образница; там один образ архангела Гавриила (кажется), евангелие, окованное в серебре, и крест, тоже оправленный в золоте. Одет он по-сербски или полутурецки. Петроневич одевается инако — на нем чепан и европейское платье: жилет, брюки и башмаки. Они большею частью носят башмаки, потому что они доставляют им удобства сейчас же скинуть их и поджать по-турецки ноги. В разговоре Симича видна простота; он порядочно говорит по-русски. По обычаю подали нам трубки и варенье. Мы много говорили с ним о народности; разговорились о Черногорье и тут перешли к строгости сохранения обрядов и предписаний нашей церкви. Он мне сказал, что у них всегда бывало, что не только иногда хозяева молятся, да и гостей заставляют. «Так, — говорит он, — я помню Милоша Обреновича: бывало, молимся мы с ним и потом при конце молитвы он прибавляет: «Помоги мне Боже изгубить врагов моих», или: «Поживи меня Боже, пока не отомщу врагам моим». То есть нам, сербам», — прибавил Симич. От Симича мы проехали к архиепископу (Иованович Петар (1800-1864) — митрополит с 1833 по 1859 г.).

5/17 июля. Ну, я не виноват, никак не виноват, что задолжен пред моим дневником. Вчера поехал к консулу с секретарем его, думал там пробыть до вечера, а остался ночевать, потому что погода была ужасная. Ветер, буря, дождь — одним словом, все гадости. Итак, продолжение моего рассказа. Архиепископа не застал дома. Не прежде то, что езда по Белграду в тысячу раз хуже ходьбы. Мостовая выложена большими камнями, часть их выбита, и потому коляска едет, как будто по каменным кочкам, того и смотри, что вывалимся. Я был от души рад, когда мы выбрались за город. Архиепископ-[216]митрополит — молодой человек, лет около 40; для митрополита очень-очень молод. Приятной и очень приятной наружности. Черная большая окладистая борода, среднего роста, и очень доброе выражение. Не обещает ничего особенно замечательного, но предупреждает в свою пользу. Лазарь Арсеньевич представил меня ему с лестной для него маленькой речью; мы начали разговор о нашем путешествии, его продолжали долго, потом перешли к построению церквей, их византийской школе живописи. Вообще видно, что он не имеет ни особенного образования, ни даже особенной духовной начитанности и человек такой, которым руководить легко и очень легко. С ним мы оставались долго; он велел поставить столы, принести абрикосов, и мы провели время в разговоре. Моя цель — пленить их образованностью, заключенной только в русскую народность. Я много говорил об архиепископе черногорском (Вероятно, Чижов имеет в виду владыку Петра II Петровича Негоша (1813-1851) — черногорского правителя с 1830 по 1851 г.) и беспрестанно обращался к тому, что у нас религия — сильная сторона народности. Пусть, говорю, каждый имеет свое убеждение, тут судья — Бог, а не мы, но мы судьи внешности; кто наш, тот должен быть нашим православным во всем. Это не кажется, но, още соблазнит единого от малых сих, легче было бы тебе, если б привязали тебе камень и вверзили в море. Кажется, что тут разговор был очень удачен.

От него мы поехали прокатиться вне города. Окрестности приятны именно тем, что вы видите все раздолье жизни. На необозримом пространстве поля, холмы, зелень, между которыми кажется что-то похожее на хижины, но глаз не видит ни одного большого селения. Все это богатое достояние живущих, и в их богатстве — наследие многим поколениям, наследие доселе и долго еще неистощимо. Вот новая надежда укоренению мирных, тихих, христианских начал в народе, избранном и назначенном от Бога для периода истинно христианской жизни людей, христианской в действии. Им много места, если не за что будет ссориться и иметь распри, когда они успеют свергнуть не только иго, над ними так долго тяготевшее, но уничтожить и следы того ига. Эти следы едва ли не губительнее самого ига; рабство губительно не столько в самом себе, сколько в том, что оно уничтожает самые благородные, слабые струны человеческой души. Здесь у всех заметна непрямость, в которой я не виню даже бедных сербов, — столетия проведя в положении таком, что они не смели вымолвить прямо ни одного слова, должны были скрывать порывы самых [217] священных чувств любви к родине, всякой свободной думе давали самые рабские образы. Они пребывали в таком положении, нельзя им в одну минуту уничтожить все это. Что время врезывает веками в жизнь народа, то и снимается с народа временем.

Вдали, направо, чернеется гора; на ней остатки, слабые остатки древнего укрепления; какого — мне не мог хорошенько объяснить мой спутник. Скоро мы поворотили назад, и тут Белград сосредоточил на себя и взор, и внимание. Турецкая башня, похожая больше на христианскую колокольню, господствует над городом; здесь — другая: колокольня собора, единственной белградской церкви, не считая кладбищенской. Около нее теснятся домишки; это средоточие турецкой части города; налево широкой и длинной полосой тянется новая часть восставшего христианского Белграда. Мне невольно пришло в голову: в христианском городе нет христианского памятника, нет церкви; это было бы необходимо и в память освобождения, и на потребности народа. Отдаленные дома чересчур далеко от собора, так что невозможно ходить туда жителям. Да не знаю я, вряд и в соборе бывает ли всякий день литургия. За Белградом видно широкое русло стечения Савы с Дунаем, множество зеленых островков и за ними тоже разбросанный широко славянский город — Землин.

Пока мы ехали, мы все говорили о Сербии. Мой спутник превозносил [имя] Хаджича (Хаджич-Светич Иован (1799-1869) — сербский писатель, юрист, политический деятель. Создатель сербского гражданского законодательства), теперешнего законодателя Сербии. Я говорю ему: «Признаюсь вам, мне эта мысль не совсем понятна: к чему Сербии непременно в настоящую минуту необходима округленная полнота законов? У вас должны быть они или писаные, или в обычаях. Для чего бы, например, не начать с того, чтобы собрать существующие и прежде всего просмотреть их?» Сначала он мне возразил очень мягко. Он говорит: «Когда вы заводите какое-нибудь заведение, не поставляете ли вы и правом его?». Я говорю: «Да, но заведение есть мое творение или творение нескольких, вызванное только необходимостью; тут необходимость в одном требовании того, чтоб оно существовало. Народ — творение Божие, и творение не мгновенное, а вековое; в недрах его сами собой образуются все существенные его необходимости, они не могут быть ничьим произволом. Испокон веков, всегда и везде, народ был и есть законодателем, то есть народные потребности. Они [218] образуются временем, каждый частный случай решается частным указом, приказом, предписанием; каждое частное улучшение дает новый устав. Все это идет с ведома народа. Даже законы. Значит, собрать все такие частности и пополнить из народа то, что еще не было развито во всей полноте, дать всему полный правильный вид; одним словом, изобразить в нем весь народ с одной его общественной стороны, то есть со стороны правосудия, внутреннего государственного состава, внешнего в отношении к другим и хозяйственного управления. У вас же теперь поручено писать законы, — разумеется, в них войдут совершенно чуждые начала, потому что они пишутся, творения, так сказать, в отношении к Сербии, а не составляются». Он отвечал: «Нам в настоящую минуту полнота законов — величайшая необходимость. Чем ограждена независимость нашего существования? Не сегодня — завтра, не завтра — послезавтра разделят Турцию; кому мы достанемся, Бог знает. Если нас застанет это в то время, когда мы не имеем ничего собственного, нам дадут все чуждое; если мы будем иметь собственные права, нам будет что защищать. И скорее можно будет допустить ошибки и неправильности, нежели безошибочную ничтожность и прямую погибель». Я не привык к скорому разговору, потому не мог возразить ему, хотя возражение шло само собой: «Если ваши необходимости ничем не ограждены и если у вас нет 100 тысяч ружей, то напрасно оставить знамя,— его возьмут так же легко, как взяли и беззнаменное здание». Я возразил одно: что разделение Турции, по моему мнению, вовсе не в виду современной нам политики, — и избави Боже, чтобы оно было. Может быть, и будет непременно ее распадение, но разделение отделило бы на десятки или, может быть, и на сотню веков те успехи народов и людей, которые предсказываются славянской жизнью.

Все наши разговоры были около этого предмета. Лазарь Арсеньевич говорил мне одно, — что г. Гаджич (Хаджич) берет все из австрийского падения, из Наполеонова кодекса и все приноравливает к своим собственным требованиям. Что это человек достойнейший, наиобразованнейший во всей Сербии, душой ей преданный, со здравой головой и превосходным сердцем.

Приехавши в город, я пошел к Шафарику; у него в садике нашел Гаджича, спрашивал, когда могу его видеть; он меня приглашал обедать, когда мне угодно. Тут же я нашел и книгопродавца Вазаровича; он мне подарил маленькую тетрадку. В его доме живет Шафарик. [219]

Вчера утром, в 7 часов, я пошел к г. Вучичу — воеводе. Да, вот еще о нем мы говорили с Арсеньевичем. Он говорит: «Это человек, много сделавший; он, собственно, человек военный, небогат, но в награду за его услуги ему дали имя воеводы, самое значительное в Сербии, которое мы не имели со времен Кара-Джоргия (Кара-Георгий (Георгий Петрович Черный) (1752-1817) — руководитель сербского восстания в 1803-1813 гг. В 1808 г. был провозглашен верховным вождем сербов, в 1811 г. стал правителем Сербии); потом также его сделали тайным советником князя. Он человек, неприготовленный к тому, чтобы занимать настоящее положение, но он лучше всех знает все те подробности и мелочи, которыми можно сблизиться с народом, и он — душа народа. В правительстве необходимы люди всякого рода».

Прихожу я к Вучичу; у него домик двухъярусный, с балконом, небольшой. Вхожу на двор; два момка лежат на скамье. Я спросил, дома ли воевода; мне сказали — дома, и я пошел наверх. Там другой момк, всё в сербском, то есть полуалбанском, наряде, отвечал мне, что он занят, что с него пишут портрет, но сказал так, что мне послышалось, будто бы он молится. Я говорю: «Когда же я могу его видеть? Скажи, что русский хочет его видеть». Слуга пошел и попросил меня войти. Вхожу, сидит рослый мужчина, совершенно сербской физиономии. Глаза немного прищурены, лишь улыбается с самодовольствием, — с первой минуты можно было видеть хитрого человека и с характером сильным. Он встал; я говорю, что я русский, что искал случая непременно видеть, давно знакомый с его именем, которое в 1842. наполняло все газеты. Кажется, ему это понравилось. Он просил меня сесть; подали трубку, потом сладости, т.е. варенье, после — кофе. Между тем, мы начали говорить. Ключом к разговору был вопрос его о Бодянском, Срезневском и Прейсе. Мало-помалу он перешел к немцам в России. Я говорю ему: «Славяне все были под игом, и большая часть их под игом долгое время. Мы несли тяжелое ярмо татарской власти, но благодаря Богу, с его единой помощью мы свергнули. Тогда вы были свободны; после мы подпали под ту же участь, и вы освободились. Но смотрите: освободясь, не подпадите под другое, с виду пленительное, но, в сущности, тяжелейшее, — под иго так называемой образованности». Говорили мы полу-сербски, полу-русски. Он немного говорит по-русски. Так как ему для портрета надобно было сидеть покойно, то больше все я говорил. К тому же мне нужно было захватить его на свою сторону. Между разговором он спрашивает меня: «Скажите, зачем у вас [220] дипломатический язык, особенно французский, когда пишут русские к русским? Вчера я долго был у вашего консула, мы с ним много толковали, и я его об этом допытывал; он мне сказал, что то — обычай». Я в ответ преспокойно начал ругать этот обычай и опять повел разговор на немцев и порядочно их честил. Так мы пробыли до 9 часов; ему было пора идти в совет.

Он рослый мужчина, одет очень просто по-сербски, по виду ничем не отличается от своих момков. В комнате приемной все очень просто, кругом диваны, в углу образная; образа простые, старого греческого письма. Когда момки входили в комнату, чтобы принести кофе или трубки, они оставляли туфли в передней. Мне принесла кофе жена его, одетая по-сербски, довольно приятной наружности. Чашечки маленькие и вставляются в какие-то серебряные, как бы рюмочки. Когда выпьешь и отдаешь момку, тот берет и прикрывает чашку рукой. Варенье подают обыкновенно на подносе серебряном. Тут стоят две стеклянные вазы превосходного стекла, баночки, тут два блюдечка с ложечками и вода.

Текст воспроизведен по изданию: Дневник Ф. В. Чижова "Путешествие по славянским землям" как источник // Славянский архив. Сборник статей и материалов. М. АН СССР. 1958

© текст - Козьменко И. В. 1958
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Анисимов М. Ю. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© АН СССР. 1958