ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

(1751-1758).

В начале 1751 г. великий князь, так же, как и я, очень сблизился с посланником венского двора, графом Бернисон, и вздумал поговорить с ним о своих делах в Голштинии, о долгах, в то время обременявших эту землю, и о датских предложениях, к выслушанию которых он уполномочил Пехлина. Великий князь, однажды, сказал мне, чтобы и я также поговорила о том с графом Бернисон. Я отвечала, что непременно поговорю, так как он мне приказывает это. Действительно, в первый же маскарад я подошла к графу Бернису, остановившемуся недалеко от балюстрады, в середине которой танцовали, и сказала ему, что великий князь велел мне поговорить с ним о голштинских делах. Граф Бернис слушал меня с большим участием и вниманием. Я ему прямо сказала, что я молода, и мне не с кем советоваться, что, может быть, я плохо смыслю в делах, и вовсе не имею опытности, чтобы вести их в свою пользу; но что смотрю на вещи так, как понимаю их, и хотя, вероятно, многого не знаю, но мне кажется, во-первых, что голштинские дела вовсе не в таком отчаянном положении, как хотят их представить; а [256] во-вторых, относительно самого обмана, я очень хорошо понимаю, что он может быть гораздо полезнее для России, нежели лично для великого князя; что, конечно, ему, как наследнику русского престола, выгоды России должны быть милы и дороги, но что, если уже необходимо ради этих выгод, чтобы великий князь разделался с Голштиниею и тем положил конец нескончаемым размолвкам с Даниею, то для этого нужно выждать удобного времени, а что покончить дело в настоящее время было бы по-моему вовсе неблогоприятно ни для выгод России, ни для личной славы великого князя. Между тем, — продолжала я, — может наступит такое время, и будут такие обстоятельства, когда этот обмен получит большее значение и совершится с большею славою для великого князя и, может быть, с большею выгодою для самой Русской империи; теперь же все это дело ведется явными происками, и если удастся, то все будут считать великого князя человеком слабым, так что он, может быть, во всю свою жизнь не в состоянии будет оправдать себя в общественном мнении. Про него станут говорить, что он правил Голштиниею всего каких-нибудь несколько дней, любил эту землю страстно и, несмотря на все это, позволил склонить себя к уступке и без всякой особенной причины обменил Голштинию — на что же? — на Ольденбург, вовсе ему неизвестный и отдаленный от России. Наконец, заметила я, самая Кильская гавань, в руках великого князя, может быть очень полезна для русской навигации. Граф Вернись подробно разбирал все мои доводы и в заключение сказал: "Как посол, я не имею на этот счет никаких предписаний от двора моего, но, как граф Бернис, я думаю, что вы правы". После я узнала от великого князя, что граф Бернис сказал ему: "могу вам посоветовать одно, слушайтесь вашей супруги, которая очень верно судить об этом деле". Вслед за тем, великий князь очень охладел к этой негоциации, что, конечно, было замечено, и вследствие чего с ним стали реже говорить о ней.

После Святой, по обыкновению, мы поехали на несколько времени в Летний дворец и оттуда в Петергоф, где с каждым годом проживали меньше времени. В этот год в Петергофе случилось происшествие, главною причиною которого, были происки господь Шуваловых, и которое послужило предметом толков между придворных. Вышеупомянутый полковник Бекетов пользовался великою милостью до такой степени, что со дня на день ожидали, кто из двух фаворитов уступить друг другу, т. е. он ли Ивану Шувалову или Шувалов ему. Но, тем не менее, он очень скучать, и от нечего делать заставлял у себя петь мальчиков — певчих императрицы. Некоторых из них он особенно полюбил за [257] их прекрасный голос. Бекетов и друг его Елагин были оба стихотворцы и сочинили для мальчиков песни, которые те распевали. Этому дано было самое мерзкое истолкование. Все знали, что императрица ни к чему не чувствовала такого отвращения, как к порокам этого рода. Бекетов, в невинности сердца, беспрестанно гулял с певчими по саду. Эти прогулки были ему вменены в преступление. Императрица на несколько дней уехала в Царское Седо и потом возвратилась в Петергоф, а Бекетову приказано было оставаться там под предлогом болезни. Он остался с Елагиным, вынес горячку, от которой едва было не умер, в бреду беспрестанно твердил об императрице, которая занимала все его мысли, и, наконец, опять явился во двору. Но милости уже не было; он должен был удалиться от двора и потом переведен был в армию, где не имел никакого успеха. Его чересчур обабили, и он не мог уже заниматься военным ремеслом.

В это время мы ездили в Ораниенбаум, где ежедневно бывали на охоте. К осени, в сентябре месяце, мы возвратились в город. Императрица определила камер-юнкером к нашему двору Льва Нарышкина, который только что возвратился из Москвы с матерью, женою брата и тремя сестрами. Это был человек самый странный, какого когда-либо я знала. Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всякой науке и обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про, историю, что не любить истории, в которой есть истории, и что для того, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике: самые серьезные люди не могли удержаться от смеха. Он говорил еще, что хорошо написанные комедии большею частию скучны. Вслед за его определением ко двору, императрица приказала старшей сестре его выходить замуж за некоего Сенявина, который по этому случаю также был определен камер-юнкером к нашему двору. Приказ этот поразил девушку, но она должна была идти к венцу, хотя с великим отвращением [258] к жениху своему. В публике очень порицали этот брак и обвиняли в нем фаворита императрицы, господина Шувалова; он некогда ухаживал за этой девушкой, и теперь ее заставили нарочно сделать дурную партию для того, чтобы он мог потерять ее из виду. Это было своего рода преследование, поистине деспотическое Нарышкина вышла замуж, заболела чахоткой и умерла.

В исходе сентября мы перешли опять в Зимний дворец. Дворец в то время был так бедно меблирован, что зеркала, постели, стулья, столы и комоды перевозились из Зимнего дворца в Летний, оттуда в Петергоф, и даже ездили с нами в Москву; при перевозках, разумеется, многое ломалось и билось, и потом без всякой починки ставилось на свои места. Мебель сделалась, наконец, почти никуда не годна; чтобы получить новую, надо было просить нарочного позволения императрицы, добраться до которой, большею частью, было очень трудно или даже совсем невозможно, и потому я решилась исподволь покупать на собственный деньги комоды и другую необходимую мебель для моих комнат, как в Зимнем дворце, так и в Летнем; и, переезжая из одного места в другое, я находила свои комнаты совсем прибранными; при том же не было ни возни, ни ломки при перевозке. Такое распоряжение понравилось великому князю, и он то же сделал для своих комнат. В принадлежавшем ему Ораниенбауме, в комнатах моих во дворце, все нужное нам было сделано на собственный счет и на собственный издержки. А нарочно тратила свои деньги, чтобы избежать споров и возражений; ибо его императорское высочество хотя вовсе не жалел денег для собственного увеселения, обыкновенно скупился, когда нужно бывало что-нибудь сделать для меня, и вообще не отличался особенной щедростью; но так как я из собственного кошелька убирала свои комнаты, и это служило к украшению его же дворца, то он оставался совершенно доволен.

В течение этого лета, Чоглокова очень привязалась ко мне, и привязанность ее была до такой степени искренна, что она не хотела отходить от меня и скучала, когда мы не были вместе. Главная причина этого заключалась в том, что я вовсе не отвечала на привязанность, которую супруг ее вздумал мне оказывать. Это чрезвычайно возвысило меня в ее глазах. Когда мы поселились в Зимнем дворце, Чоглокова почти каждый день после обеда присылала звать мена к себе. У нее тоже бывало не многолюдно, но все-таки веселее, чем у меня в комнате, где обыковенно я сидела одна одинехонька за книгою, если не являлся великий князь, принимавшийся шагать по комнате и говоривший со мною о предметах, которые имели цену в глазах его, но для меня вовсе не [259] были занимательны. Его прогулки по комнате продолжались час либо два и повторялись несколько раз в течение дня; надо было ходить с ним вместе до истощения сил; надо было слушать его внимательно и отвечать, между тем, как он говорил, большею частью, сущую бессмыслицу, и, нередко, занимался просто игрою воображения. Помню, что в течение всей этой зимы он беспрестанно толковал о своем намерении выстроить близ Ораниенбаума увеселительный дом на манер капуцинского монастыря; он, я и весь двор должны были ходить в капуцинском платье, которое он находил восхитительным и удобным; у каждого должен был быть свой ослик для того, чтобы по очередно ездить за водою и привозить приказы в так называемый монастырь. Он хохотал до упаду и восхищался заранее своим изобретением, рассказывая, как будет приятно и весело жить в таком монастыре. Он заставил меня нарисовать ему карандашом план будущей постройки, и каждый день я должна была что-нибудь прибавлять или уменьшать. При всей моей твердой решимости угождать ему и быть с ним терпеливою, очень часто, признаюсь откровенно, его посещения, прогулки и разговоры надоедали мне до чрезвычайности. Все это было так бессмысленно, что я ничего подобного не видала в жизнь мою. Когда он уходил, самая скучная книга казалась мне приятным развлечением.

В конце осени снова начались при дворе публичные и придворные маскарады, с тем же богатством и изысканностью в нарядах, как и прежде. Граф Захар Чернышев возвратился в Петербург. По старому знакомству я всегда ласково встречала его и на этот раз могла объяснять себе его любезности, как мне было угодно. Он начал с того, что сказал мне, что я очень похорошела; в первый раз в жизнь мою мужчина говорил мне подобного рода приветствие. Оно мне понравилось; мало того, я имела добродушие поверить ему. На каждом балу — какое-нибудь новое замечание в этом роде. Однажды, я получила от него девиз через княжну Гагарину, и, вскрывая коробочку, заметила, что она раскрыта и расклеилась. В ней был, как и во всех, печатный билетик со стихами, но два стиха эти были очень нежного и чувствительного содержания. После обеда я приказала принести себе девизов и стала искать билетца, который бы, не выдавая меня, служил ответом на его билетец. Нашедши такой, я положила его в девиз, имевший вид апельсина, и отдала княжне Гагариной, чтобы она доставила его графу Чернышеву. На другой день она принесла от него еще девиз, но на этот раз на билетце было написано несколько строк его руки; я тотчас же отвечала, и вот между [260] нами завязалась правильная, очень чувствительная переписка. В первый маскарад, танцуя со мною, он сказал, что у него пропасть, о чем нужно поговорить со мною, чего он не решается поверить бумаге, тем более, что княжна Гагарина может сломать девиз у себя в кармане, либо обронить дорогою. Он просил, чтобы я назначила ему минуту аудиенции у себя в комнате, или где я найду удобным. Я отвечала, что это решительно невозможно, что комнаты мои недоступны, и сама я не могу из них выйти. Он заметил, что готов, если нужно, переодеться лакеем, но я начисто отказала, так что все ограничилось лишь этою перепискою через девизы. Княжна Гагарина, наконец, заметила, в чем дело, бранила меня, что я делаю ее посредницею, и больше не соглашалась переносить девизы.

Так кончился 1751 г. и начался 1752 г. В исходе масленицы граф Чернышев уехал в полк. За несколько дней перед его отъездом я пускала себе кровь. Это была суббота. В следующую среду Чоглоков пригласил нас к себе на остров, на устье Невы. Там у него был дом, состоявший из залы посередине и нескольких комнат с боку; недалеко от дома он устроил катальную гору. Приехавши туда, я встретила графа Романа Воронцова, который, как только увидал меня, сказал: "я буду катать вас, у меня для этого сделаны прекрасные маленькие санки". Он часто катал меня прежде, и потому я приняла его предложение. Тотчас он приказал принести санки, в которых было устроено что-то в роде маленького кресла. Я села, он стал позади, и мы начали спускаться; но на половине склона граф Воронцов не мог удержать саней, и мы опрокинулись. Я упала, а граф Воронцов, весьма полновесный и неуклюжий, упал на меня, или лучше сказать, на левую мою руку, из которой дня четыре или дней пять тому назад была пущена кровь. Я поднялась, он также, и мы пошли пешком к придворным саням, который ждали спускавшихся с горы и взвозили опять на гору, если кто хотел еще кататься. Я села в эти сани с княжною Гагариною, которая была со мною и графом Иваном Чернышевым (граф Воронцов встал на запятки) и едучи почувствовала, что в левой руке начинается какой-то странный жар, причину которого я не могла себе объяснить. Чтобы узнать, в чем дело, я просунула правую руку в рукав шубы и вынула ее всю в крови. Я сказала обоим графам и княжне, что у меня открылась жила, и что из нее течет кровь. Они велели саням ехать скорее, и вместо катальной горы мы повернули в дом. Там никого не было, кроме человека, накрывавшего на стол. Как скоро я скинула шубу, он дал нам уксусу, и граф [261] Чернышев принялся исправлять должность хирурга. Мы уговорились не сказывать никому ни слова об этом происшествии. Перевязавши руку, я возвратилась на катальную гору, остальной вечерь танцовала, ужинала, и мы приехали домой очень поздно. Никто не подозревала что со мною случилось; около месяца у меня не наростала кожа, но это понемногу прошло.

Постом у меня была сильная перебранка с Чоглоковой, и вот по какому случаю. Матушка моя с некоторого времени жила в Париже. Возвратившийся оттуда старший сын генерала Ивана Федоровича Глебова привез мне от матушки две штуки очень богатых и прекрасных материй. Я велела Шкурину у себя в уборной разложить их и, любуясь ими, сказала про себя, что материя эти очень хороши, и что мне даже думается поднести их в подарок ее величеству. Действительно, я выжидала минуту предложить их императрице, которую я видала очень редко, и то, большею частью, в публике. Но я ни слова о том не говорила с Чоглоковой, предоставляя себе сделать этот подарок лично, и приказала Шкурину, чтоб он решительно никому не говорил о том, что у меня сорвалось с языка в его присутствии. Вместо того, он не замедлил тотчас же отправиться к Чоглоковой и рассказал ей все, что от меня слышал. Через несколько дней, в одно прекрасное утро, Чоглокова пришла ко мне в комнату с объявлением, что императрица приказала поблагодарить меня за материи, что одну она оставляет у себя, а другую посылает мне назад. Услыхав это, я едва могла опомниться от удивления. Как так? — спросила я. Тогда Чотлокова сказала, что она относила мои материи к императрице, узнавши, что я назначила их для ее величества. Это меня до чрезвычайности рассердило, и я не помню, чтобы я когда-нибудь была так раздражена. Я почти не могла говорить и только бормотала. Однако, я сказала Чоглоковой, что я, как праздника, дожидалась минуты, чтобы поднести эти материи императрице, и что она лишила меня этого удовольствия, унеся их без моего ведома и представив ее величеству; что она не могла знать моих намерений, потому что я никогда не говорила с нею о том, и что она узнала их через изменника-лакея, который выдал госпожу свою, ежедневно осыпающую его благодеяниями. Чоглокова, любившая всегда стоять на своем, возражала, что я не могла ни о чем прямо говорить с императрицею, что она сама сообщила мне это распоряжение ее величества, что слуги мои обязаны были передать ей все, что я говорила, что, следовательно, Шкурин исполнил только долг свой, точно так же, как и она, отнесши материи, которые я назначала императрице, без моего ведома к ее величеству, и что все [262] это очень естественно. Я не прерывала ее, потому что не могла говорить от раздражения. Наконец, она ушла. Тогда я вышла в маленькую прихожую, где обыкновенно по утрам сидел Шкурин, и где были мои платья, и сколько было у меня силы, дала ему пощечину во всю щеку. Я сказала ему, что он поступил, как изменник и самый неблагодарный человек в свете, осмелившись пересказать Чоглоковой, о чем я ему запрещала говорить, что я осыпала его благодеяниями, а он выдал меня и не задумался донести даже о таких невинных словах, что с этого дня он ничего больше не получить от меня, что я его прогоню и прикажу отодрать. Чего ты ждешь от своих переносов? — говорила я ему: — я останусь все та же, а Чоглоковы, нетерпимые и ненавидимые всеми, когда-нибудь да будут прогнаны императрицею, которая рано или поздно узнает, до какой степени они глупы и неспособны к исполнению должности, доставшейся им, благодаря интригам злого человека. Если хочешь, ступай сейчас и донеси обо всем, что я тебе сказала; мне из того наверное ничего не выйдет, а с тобою — увидишь, что будет. Мой Шкурин упал к ногам моим и, обливаясь горькими слезами, просил прощения. Его раскаяние показалось мне искренним. Мне стало его жаль, и я отвечала ему, что посмотрю, как он будет вести себя, и что от его поведения будет зависеть мое обращение с ним. Он был толковый малый и не без ума. Он никогда больше не обманывал меня, напротив, я имела случаи убедиться в его усердии и искренней верности в самые трудные для меня времена. Дело с материями я нарочно рассказывала всем, кому могла, для того, чтобы императрица узнала, какую штуку сыграла со мною Чоглокова. При свидании ее величество благодарила меня за мои материи, и я знаю через третьи руки, что она не одобряла поступка Чоглоковой. Тем это и кончилось.

После святой мы приехали в Летний дворец. Еще прежде я стала замечать, что камергер Сергей Салтыков что-то чаще обыкновенного приезжает ко двору. Его всегда можно было встретить с Львом Нарышкиным, всех забавлявшим своими странностями, о которых я выше говорила подробно. Княжна Гагарина, которую я очень любила и к которой даже имела доверенность, терпеть не могла Сергея Салтыкова. Лев Нарышкин слыл просто чудаком, и ему не придавали никакого значения. Сергей Салтыков всячески вкрадывался в доверенность к Чоглоковым, и как сии последние вовсе не были ни умны, ни любезны, ни занимательны, то можно было наверное сказать, что он дружится с ними из каких-нибудь скрытных видов. Чоглокова, в то время беременная, часто бывала нездорова; она уверяла, что моя беседа так же [263] дорога для нее летом, как и зимою, и часто присылала звать к себе. Когда у великого князя не было концерта или при дворе комедии, к ней обыкновенно собирались С. Салтыков, Лев Нарышкин, княжна Гагарина и еще несколько человек. Концерты надоедали Чоглокову, однако, он не пропускать их. Сергей Салтыков изобрел оригинальное средство занимать его. Не знаю, каким образом в этом тучном человеке, в котором было всего меньше ума и воображения, Салтыкову удалось возбудить страсть к стихотворству. Чоглоков стал беспрестанно сочинять песни, разумеется, лишенные человеческого смысла. Как только нужно бывало отделаться от него тотчас к нему обращались с просьбою написать новую песенку: он с большою готовностью соглашался, усаживался в какой-нибудь угол, большею частью к печке, и принимался за сочинение, продолжавшееся целый вечер: песня оказывалась восхитительною, сочинитель приходил в восторг и принимал приглашение написать еще новую. Лев Нарышкин клал песни на музыку и распевал их с ним; а между тем у нас шел непринужденный разговор, и можно было говорить все, что хочешь.

У меня была толстая книга этих песен; не знаю, куда она девалась. В один из таких концертов С. Салтыков дал мне понять, какая была причина его частых появлений при дворе. Сначала я ему не отвечала. Когда он в другой раз заговорил о том же предмете, я спросила, к чему это поведет. В ответь на это он пленительными и страстными чертами начал изображать мне счастие, которого он добивается. Я сказала ему: но у вас есть жена, на которой вы всего два года женились по страсти; про вас обоих говорят, что вы до безумия любите друг друга. Что она скажет об этом? Тогда он начал говорить, что не все золото, что блестеть, и что он дорого заплатил за минуту ослепления. Я употребляла всевозможные средства, чтобы выгнать из головы его эти мысли, и добродушно воображала, что я успела. Мне было жаль его; по несчастию, я не переставала его слушать. Он был прекрасен, как день, и, без сомнения, никто не мог с ним равняться и при большом дворе, тем менее при нашем. Он был довольно умен и владел искусством обращения и тою хитрою ловкостью, которая приобретается жизнью в большом свете, и особенно при дворе, ему было 26 лет, и со всех сторон — и по рождению, и по многим другим отношениям он был лицо замечательное. Недостатки свои он умел скрывать; главнейшие заключались в наклонности к интригам и в том, что он не держался никаких положительных правил. Но все это было скрыто от меня. Весну и часть лета я была совсем беззаботна, я видала его почти [264] ежедневно и не меняла моего обращения; я была с ним, как и со всеми, видаясь не иначе, как в присутствии двора или вообще при посторонних. Однажды, чтобы отвязаться от него, я вздумала сказать, что он действуете неловко; «почем вы знаете, — прибавила я, — можете быть, мое сердце уже занято?" Но это нисколько не подействовало: напротив, его преследование сделалось еще неутомимее. О любезном супруге тут не было и помину, потому что всякий знал, как он приятен даже и тем лицам, в кого бывал влюблен; а влюблялся он беспрестанно и волочился, можно сказать, за всеми женщинами, исключение составляла и не пользовалась вниманием его только одна женщина — его супруга.

Около этого времени Чоглоков пригласил нас поохотиться у него на острову. Мы выслали наперед лошадей, а сами отправились в шлюпке. Вышедши на берег, я тотчас же села на лошадь, и мы погнались за собаками. С. Салтыков выждал минуту, когда все были заняты преследованием зайцев, подъехал ко мне и завел речь о своем любимом предмете. Я слушала его внимательнее обыкновенного. Он рассказывал, какие средства придуманы им для того, чтобы содержать в глубочайшей тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не говорила ни слова; пользуясь моим молчанием, он стал убеждать меня в том, что страстно любите меня, и просил, чтобы я ему позволила быть уверенным, что я, по крайней мере, не вполне равнодушна к нему. Я отвечала, что не могу мешать ему наслаждаться воображением, сколько ему угодно. Наконец, он стал делать сравнения с другими придворными и заставил меня согласиться, что он лучше их; отсюда он заключал, что я к нему не равнодушна. Я смеялась этому, но в сущности он действительно очень нравился мне. Прошло около полутора часа, и я стала говорить ему, чтобы он ехал от меня, потому что такой продолжительный разговор может возбудить подозрения. Он отвечал, что не уедет до тех пор, пока я скажу, что не равнодушна к нему. — Да, да, — сказала я, — но только убирайтесь. — Хорошо, я буду это помнить, — отвечал он, и погнал вперед лошадь, а я закричала ему вслед: нет, нет. Он кричал в свою очередь: да, да и так мы разехались. По возвращении в дом, бывший на острову, мы сели ужинать. Во время ужина поднялся сильный морской ветер, волны были так велики, что заливали ступеньки лестницы, находившейся у дома, и остров на несколько футов стоял в воде. Нам пришлось оставаться в доме у Чоглоковых до двух или до трех часов утра, пока погода прошла, и волны спали. В это время С. Салтыков сказал мне, что само небо благоприятствует ему [265] в этот день, дозволяя больше наслаждаться пребыванием вместе со мною, и тому подобные уверения. Он уже считал себя очень счастливым, но у меня на душе было совсем иначе: тысячи опасений возмущали меня; я была в самом дурном нраве в этот день и вовсе не довольна собою. Я воображала прежде, что можно будет управлять им и держать в известных пределах, как его, так и самое себя, и тут поняла, что то и другое очень трудно, или даже совсем невозможно.

Дня два спустя, С. Салтыков сказал мне, что великий князь говорил у себя в комнате: Салтыков и жена моя обманывают Чоглокова, уверяют его, в чем им угодно, и потом смеются над ним. Это передал Салтыкову один из камердинеров его величества, Брессан, родом француз. По правде сказать, это отчасти было действительно так, и великий князь заметил это. Я советовала Салтыкову быть вперед осмотрительнее. Через несколько дней после того у меня страшно разболелось горло, и сделалась сильная лихорадка, так что я не выходила слишком три недели. В продолжение этой болезни императрица присылала ко мне княжну Куракину, выходившую замуж за князя Лобанова: я должна была убрать ей голову. Для этого ее посадили в придворном платье, с огромными фижмами, ко мне на постель. Я убирала, как могла; но Чоглокова заметила, что мне это очень трудно, свела ее с моей постели и сама окончила уборку. С тех пор я никогда больше не встречала этой дамы.

Великий князь в то время был влюблен в девицу Марфу Исаевну Шафирову, которая вместе с старшею сестрою своею, Анною Исаевною, была недавно определена ко мне по приказанию императрицы. С. Салтыков умел вести интригу, словно бес: он сдружился с этими девушками для того, чтобы разведывать через них, что великий князь говорить о нем с ними, и потом употреблять полученные сведения в свою пользу. Девушки эти были бедны, довольно глупы и очень интересливы; действительно, в самое короткое время они обо всем стали рассказывать Салтыкову.

Между тем, мы переехали в Ораниенбаум, где по-прежнему я каждый день каталась верхом и только по воскресеньям скидала мужское платье. Чоглоков и жена его сделались кротки, как агнцы. В глазах Чоглоковой я получила новое достоинство: я любила и ласкала одного из детей ее, бывшего с нею в Ораниенбауме, шила ему наряды и куклы и дарила разные безделушки. Все это восхищало матушку, которая была без ума от своего дитяти, сделавшегося впоследствии таким негодяем, что его по [266] судебному приговору за разный мерзости посадили на 15 лет в крепость. С. Салтыков стал другом, советником, ближайшим лицом Чоглоковых. Но человеку с здравым смыслом, без какой-нибудь особенной выгоды, невозможно было взвалить на себя такую тяжелую обязанность, как с утра до вечера слушать рассуждения двух дураков, эгоистов, гордых и притязательных. Стали подозревать и догадываться, из-за чего он с ними возится. Слухи дошли до Петергофа и до самой императрицы. Надо сказать, что в то время почти всякий раз, когда ее величество хотела побраниться, то начинала бранить не за то, за что бы можно, а выбирала какой-нибудь совершенно неожиданный предлог и напускалась. Это было замечено придворными, и именно Захаром Чернышевым, от которого я сама слышала об этом наблюдении. В Ораниенбауме весь наш двор, как мужчины, так и женщины, сговорились в это лето носить одинаковое платье, сверху серого цвета, остальное синее, и с бархатным черным воротником, без всяких украшений. Такое однообразие было для нас во многих отношениях удобно. К этому-то платью придрались теперь; мне же в частности было поставлено в вину, зачем я постоянно хожу в верховом платье, и зачем ездила в Петергофе по-мужски. В один из куртагов императрица сказала Чоглоковой, что от такой езды у меня нет детей, и что наряд мой вовсе неприличен, что когда она езжала на лошади, то меняла платье. Чоглокова отвечала, что относительно детей тут нет вины, что дети не могут родиться без причины, и что хотя их императорские высочества уже с 1745 г. живут вместе, но причины до сих пор не было. Тогда ее величество стала бранить Чоглокову и сказала, что она взыщет с ней, зачем она не позаботилась напоминать об этом предмете обоим действующим лицам, и вообще императрица была очень гневна, называла мужа Чоглоковой ночным колпаком и говорила, что он позволяет собою распоряжаться соплякам. Не прошло суток, как все это было пересказано доверенным лицам; по поводу выражения "сопляки", сопляки утерлись и держали между собою тайный совете, на котором было положено, чтобы точнейшим образом была исполнена воля ее величества, чтобы Сергей Салтыков и Лев Нарышкин притворились, будто получили строгий нагоняй от Чоглокова (тоже, по всему вероятию, даже и не знал об этом), и чтобы они оба, для прекращения ходивших слухов, недели на три или на месяц удалились к своим родственникам, с целью будто бы навестить их во время болезни. Так и было сделано; и на другой же день Салтыков с Нарышкиным отправились в изгнание к своим семьям, на целый месяц. Что [267] касается до меня, я тотчас же переменила наряд свой, тем более, что он уже сделался бесполезен. Мы придумали этот однообразный наряд по примеру того, который носился в Петергофе на куртагах: тот был сверху из белой материи, остальное зеленого цвета, и все окаймлено серебряными галунами. С. Салтыков, который был брюнет, говаривал, что в этом белом с серебром костюме он похож на муху в молоке. Впрочем, я не переставала по-прежнему ходить к Чоглоковым, хотя это сделалось мне еще скучнее. Муж и жена горевали об отсутствии двух главных героев из общества; я тоже, разумеется, поддакивала им. Сергей Салтыков заболел, что продолжило его отсутствие. В это время императрица приказала нам приехать к ней из Ораниенбаума в Кронштадте, куда она отправилась на открытие канала, начатого Петром I и тогда оконченного. Она приехала в Кронштадте раньше нас. В следующую ночь по ее прибытия поднялась сильная буря, и императрица, пославши звать нас, стала бояться, что буря застигнет нас на море. Всю ночь она очень беспокоилась о нас, глядела в окно на лодку, которая боролась с волнами, и воображала, что это наша яхта. В тревоге своей она прибегла к мощам, которые всегда были с нею в спальне, подносила их к окну и делала ими движение в сторону, противоположную той, где видна была обуреваемая морем лодка. Она несколько раз вскрикивала, говорила, что мы наверно потонем, и что это будете ее вина, потому что она недавно посылала нам выговор, зачем мы не скоро едем и что, вероятно, мы, желая сделать ей угодное, поторопились и тотчас поехали, как готова была яхта. На самом деле яхта приехала в Ораниенбаум уже после бури, так что мы сели в нее не раньше, как на другой день после обеда. В Кронштадте мы оставались трое суток и присутствовали при освящении канала, которое совершено было с великим торжеством: к первый раз канал наполнился водою. После обеда был большой бал: императрица хотела остаться в Кронштадте, чтобы посмотреть, как будут спускать воду из канала, но спуска не было, и на третий день она уехала. Канала не могли спустить с тех самых пор до моего царствования, когда я приказала построить особого рода мельницу, которая посредством нагревания выбирает воду из канала; иначе это было невозможно, потому что дно канала стоит ниже моря, чего в то время не замечали.

Из Кронштадта мы разъехались по домам: императрица в Петергоф, мы в Ораниенбаум. Чоглоков попросился и получил позволение съездить на месяц в одну из деревень своих. Когда [268] он уехал, супруга его начала очень хлопотать, чтобы буквально исполнить приказание императрицы. Прежде всего она вступила в продолжительные переговоры с камердинером великого князя Брессаном. Сей последний отыскал в Ораниенбауме хорошенькую вдову одного живописца, по фамилии мадам Грот; ее в несколько дней уговорили, обещали ей что-то, потом объяснили, что именно от нее требуется, и как она должна действовать. Потом Брессану было поручено познакомить его императорское высочество с этою молодою и хорошенькою вдовушкою. Я замечала, что Чоглокова чем-то очень занята, но не могла догадаться причины, пока, наконец, Салтыков возвратился из своего произвольного изгнания и мало-по-малу объяснил мне, в чем дело. Наконец, после многих трудов Чоглокова достигла своей цели, и уверившись, доложила императрице, что все идет согласно ее воле. Она ждала большой награды за труды свои, но обманулась на этот счет, потому что ей ничего не дали. Тем не менее она говорила, что оказала услугу империи. Непосредственно затем мы возвратились в город.

В это время я убедила великого князя прервать переговоры с Даниею. Я напоминала ему советы графа Берниса (который в то время уже уехал в Вену); он послушался и приказал прекратить негоциацию без всякого решения, что и было исполнено. Поживши недолго в Летнем дворце, мы переселились в Зимний. Мне казалось, что С. Салтыков стал не так предупредителен, как прежде, сделался рассеян, иногда совсем пусть, взыскателен и легковерен. Это меня сердило, и я сказала ему о том. Его оправдания были не очень сильны; он уверял, что я не постигаю всей ловкости его поведения; он был в этом правь, потому что, действительно, я находила его поведение довольно странным. Нам велено было готовиться к поездке в Москву, чем мы и занялись. Мы выехали из Петербурга 14 декабря 1752 г. Сергей Салтыков остался и приехал в Москву несколько недель после нас. Я выехала в дорогу с легкими признаками беременности. Мы ехали очень скоро — день и ночь. На последней станции перед Москвою признаки беременности прошли с сильною резью в животе. По приезде в Москву, судя по тому, какой оборот принимали обстоятельства, я не сомневалась, что легко могу выкинуть. Чоглокова оставалась в Петербурге родить последнего седьмого ребенка своего. Разрешившись дочерью, она приехала к нам в Москву.

Нас поместили в деревянном флигеле, только что выстроенном прошедшею осенью: вода текла по стенам, и все комнаты были чрезвычайно сыры. В этом флигеле было два ряда больших [269] комнат, по 5 или по 6 в каждом ряду; выходившие на улицу занимала я, а противоположный — великий князь. В той комнате, которая должна была служить мне уборною, поместили моих девушек и камерфрау с их служанками. Таким образом 17 человек должны были жить в одной комнате, в которой, правда, было три больших окна, но из которой не было другого выхода, как чрез мою спальню, и женщины за всякою нуждою проходили мимо меня, что вовсе не было удобно ни для них, ни для меня. Я никогда не видала такого нелепого расположения комнат; но мы обязаны были терпеть эти неудобства. Вдобавок они обедали в одной из моих передних комнат. Я приехала в Москву больная, и, чтобы как-нибудь устроиться получше, велела достать большие ширмы и разделила спальню свою на трое; но от этого почти не было никакой пользы, потому что двери беспрерывно растворялись и затворялись, а этого избежать было невозможно. Наконец, на десятый день меня навестила императрица. Заметив беспрестанную беготню, она вышла в другую комнату и сказала моим женщинам: я прикажу сделать другой выход, чтобы вы перестали таскаться через спальню великой княгини. Но что же она сделала? Приказала прорубить наружную стену и таким образом уничтожила одно из окон этой комнаты, где и без того 17 человек с трудом помещались. В комнате устроился коридор, окно, выходившее на улицу, обратилось в дверь, к которой приделали лестницу, и женщины мои должны были ходить улицею. Под их окнами устроили для них отхожие места; обедать они опять должны были идти улицею. Одним словом, распоряжение это было никуда негодно, так что я не понимаю, как эти 17 женщин, из которых иные были нездоровы, могли жить в такой тесноте и не занемогли гнилою горячкою, и все это возле самой моей спальни. Ко мне набиралось оттуда столько всякого рода насекомых, что я, бывало, не могла уснуть от них. Наконец, Чоглокова оправилась от родов и приехала в Москву. Через несколько дней после нее явился и С. Салтыков. Вследствие огромности Москвы все жили в ней как-то вразброску, далеко друг от друга, и Салтыков воспользовался этим обстоятельством чтобы оправдать им свое притворное или действительное отчуждение от двора. Сказать правду, меня очень огорчало, что он редко приезжал к нам; но он умел представлять такие основательные и разумные доводы, что, повидавшись и поговоривши с ним, я переставала тревожиться. С целью уменьшить число врагов его, мы уговорились, чтобы я сказала несколько любезностей графу Бестужеву и тем уверила его, что я не так чуждаюсь его, как прежде [270] Посредником в этом деле я выбрала некоего Бремзе, служившего у Пехлина в Голштинской канцелярии. Когда он не бывал при дворе, то часто ходил в дом к великому канцлеру. Он с большою готовностью взялся за мое поручение и уведомил меня, что граф Бестужев обрадовался всем сердцем и сказал, что готовь быть мне полезен, и что я могу располагать им всякий раз, как то будет нужно мне. Он просил, чтоб я назначила, каким путем мы можем безопасно сообщать друг другу то, что найдем нужным. Я поняла намек его и отвечала Бремзе, что подумаю. Когда я пересказала о том С. Салтыкову, тотчас решено было, что он отправился к канцлеру, как будто сделать ему визит по случаю недавнего приезда своего в Москву. Старик принял его чудесно, отвел в сторону, говорил о жизни нашего двора, о глупости Чоглоковых и между прочим сказал: "Хотя вы очень с ними близки, но я знаю, что вы одного со мною мнения о них, потому что вы — умный молодой человек". Потом он говорил обо мне и о моем положении, как будто жил у меня в комнате, и затем сказал: "В благодарность за доброе расположение, которое великая княгини изволить мне оказывать, я хочу сделать ей небольшую услугу, и думаю, что она останется довольна. Владиславова сделается кротка, как агнец, и будет готова на все услуги; пусть великая княгиня увидит, что я вовсе не такой зверь, каким меня представляли ей". С. Салтыков возвратился в восторге от графа Бестужева и от своей поездки к нему. Бестужев дал и ему несколько советов, столько же благоразумных, как полезных. Все это, совершенно без ведома посторонних лиц, сблизило нас с ним. Между тем Чоглокова, по-прежнему занятая своими попечениями о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: "Послушайте, я должна поговорить с вами откровенно". Я, разумеется, стала слушать во все уши. Сначала, по обыкновению, она долго рассуждала о своей привязанности к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и что не нужно для взаимной любви и для облегчения супружеских уз; затем стала делать уступки и сказала, что иногда бывают положения, в которых интересы высшей важности обязывают к исключениям из правила. Я слушала и не прерывала ее, не понимая, к чему все это ведет. Я была несколько удивлена ее речью и не знала, искренно ли говорить она, или только ставить мне ловушку. Между тем, как я мысленно колебалась, она сказала мне: "вы увидите, как я чистосердечна, и люблю ли я мое отечество; не может быть, чтобы кое-кто вам не нравился; предоставляю вам на выбор С. Салтыкова и Льва Нарышкина; если не ошибаюсь, вы отдадите [271] преимущество последнему — "Нет, вовсе нет!” — закричала я. — "Ну, если не он, — сказала она, — так наверное С. Салтыков." На это я не возразила ни слова, и она продолжала говорить: "вы увидите, что от меня вам не будет помехи". Я притворилась невинною, и она несколько раз бранила меня за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Святой.

В то время или около того императрица подарила великому князю село Люберцы и несколько других деревень верстах в 14 или 15 от Москвы. Но прежде чем мы поехали в эти новые владения его императорского высочества, императрица отпраздновала в Москве годовщину своего коронования. Это было 25 апреля. Нам объявили, что она приказала, чтобы церемониал торжества был точно такой же, какому следовали в самый день коронования. Нам было очень любопытно посмотреть на все это. Накануне императрица переехала в Кремль и там ночевала. Мы оставались в Слободском деревянном дворце и получили приказание приехать в обедне в собор. В 9 часов утра, в парадных экипажах мы двинулись из нашего дворца; впереди шли лакеи; до Кремля было 7 верст; шагом мы проехали всю Москву и вышли из экипажей у самой церкви. Через несколько минуть явилась с свитою своею императрица; на голове у нее была малая корона, и камергеры по обычаю поддерживали сзади императорскую мантию. Она стала на обычное место свое в церкви. Во всем этом еще не было ничего чрезвычайного; так точно отправлялись и все другие празднества в ее царствование. В жизнь мою я не чувствовала такой холодной сырости, как в этот день в церкви; я вся продрогла и посинела от холода, стоя с открытою шеею, в придворном костюме. Императрица прислала сказать мне, чтобы я надела соболью пелеринку, но ее со мною не было. Она велела принести свои пелерины, взяла одну я надела; я видела, что в коробке лежала еще другая, и думала, что она пришлет мне ее, но ничуть не бывало; она велела отнести коробку назад. Я сочла это довольно ясным знакомь неблаговоления. Чоглокова, видя, как я дрожу, достала какой-то шелковый платок, которым я повязала себе шею. По окончании обедни и проповеди, императрица пошла из церкви; мы было хотели по обычаю следовать за ней; но она приказала сказать, что мы можем возвратиться домой. Тут мы узнали, что она будет обедать одна на троне, чем и будет соблюдешь прежний церемониал ее коронования, потому что тогда она обедала одна. Не удостоенные чести быть на этом обеде, мы двинулись нагадь с тою же церемониею, как и приехали, т. е. в предшествии дворцовой прислуги, и таким образом взад и вперед [272] сделали по Москве 14 верст, и возвратились, продрогнув и страшна проголодавшись. Если за обеднею императрица казалась нам в дурном расположении духа, то мы еще более убедились, что она сердита, увидав с ее стороны столь неприятный для нас знак пренебрежения (чтоб не сказать более). В другие праздники, когда она обедала на троне, мы имели честь сидеть с нею за одним столом; на этот раз она публично отлучила нас от себя. Дорогою, сидя вдвоем в коляске с великим князем, я говорила ему о том. Он сказал, что будет жаловаться на это. Воротившись домой, истомленная и окоченелая от холода, я жаловалась Чоглоковой на простуду и на другой день сказалась больною и не пошла на бал, бывший в деревянном дворце. Великий князь, действительно, что-то говорил по этому поводу с Шуваловым; они дали какой-то вовсе неудовлетворительный ответ, и больше о том не было речи.

Около этого времени мы узнали, что Захар Чернышев и полковник Николай Леонтьев поссорились за игрою в доме Романа Воронцова, что они дрались на шпагах, и что Захар Чернышев получил тяжелую рану в голову. Рана была так опасна, что он не в состоянии был переехать от Воронцова к себе домой и оставался там. Говорили, что ему будут сверлить череп. Это меня чрезвычайно огорчало, потому что я очень любила Захара Чернышева. Леонтьев, по приказанию императрицы, был арестован. В городе только и толковали об этом поединке, потому, что у обоих неприятелей было огромное родство. Леонтьев женат был на дочери графини Румянцевой и находился в близком родстве с Паниными и Куракиными. Чернышев также имел родственников, друзей и покровителей, и поединок произошел в доме у графа Воронцова, где и остался раненый. Наконец, ему стало легче, толки умолкли, и тем все кончилось.

В мае месяце я снова почувствовала признаки беременности. Мы поехали в Люберцы, имение великого князя, верстах в 12 или 14 от Москвы. Тамошний каменный дом, некогда построенный князем Меншиковым, развалился, и мы не могли жить в нем. Для нас разбили на дворе палатки. По утру, с 3 или 4 часов, я просыпалась от ударов топора и от стукотни плотников, которыми велено было поскорее выстроить новый деревянный флигель, чтобы мы в то же лето могли перейти в него. Они работали, можно сказать, в двух шагах от наших палаток. Почти все время мы охотились или гуляли; я больше не ездила верхом, а в кабриолете. Около Петрова дня мы возвратились в Москву, где со мною сделалась такая спячка, что я каждый день не просыпалась раньше [273] 12 часов, иногда едва могли разбудить меня к обеду. Петров день отпраздновали по обычаю; я нарядилась, была в церкви, за обедом, на балу и на ужине. На другой день я почувствовала боль в почках. Чоглокова привела повивальную бабушку, которая сказала, что я выкину, что действительно и случилось в следующую ночь. Беременность моя продолжалась всего два или три месяца. В течение тринадцати дней я была в большой опасности; боялись, что послед не весь вышел из меня, и не говорили мне о том. Наконец, в 13-й день оставшаяся часть последа действительно вышла сама собою, без боли и усилий. По этому случаю я должна была шесть недель оставаться в комнате, где было невыносимо жарко. Императрица навестила меня в первый же день моей болезни и, по-видимому, очень сострадала мне. Эти шесть недель я провела в смертельной скуке. Все мое общество состояло из Чоглоковой (да и та приходила довольно редко) и из маленькой калмычки, которую я любила, потому что она была премилое существо. От скуки я часто плакала. Что касается до великого князя, то он, по большей части, сидел у себя в комнате с камердинером своим, малороссиянином Карновичем, пьяницею и дураком, который забавлял его, как у мель, и доставлял ему игрушек, вина и других крепких напитков, сколько мог. Это делалось тайком от Чоглокова, которого, впрочем, все обманывали и над которым все забавлялись. Но на этих ночных и тайных вакханалиях часто случалось, что камердинеры, в числе которых было несколько человек калмыков, не слушались великого князя и не хотели служить ему, потому что напивались до бессознательности и забывали про своего господина, и что господин этот — великий князь. В таких случаях его императорское высочество прибегал к палочным ударам или обнажал шпагу; но, несмотря на то, прислуга плохо повиновалась ему, и он не раз приходил во мне жаловаться на людей своих и просил, чтобы я их вразумила. Я отправлялась к нему, держала к ним речь, напоминала им их обязанности, и они тотчас становились покорны и послушны. По этому случаю великий князь не раз говорил мне и повторял также Брессану, что он не понимает, как я умею обращаться с этими людьми, что он сечет их, и все-таки они его не слушаются, а я одним словом делаю из них, что мне угодно. Однажды по этому же случаю я вошла в комнату его высочества и была поражена представившимся зрелищем. По середине кабинета, который он устроил себе, прорубивши стену, была повешена огромная крыса. Я спросила, что это значить, и получила в ответ, что крыса эта совершила уголовное преступление и по военным [274] законам подверглась жесточайшему наказанию, что она забралась в бастионы картонной крепости, стоявшей у него на столе в этом кабинете, и на одном из бастионов она съела двух поставленных на стражу часовых из крахмала, что за это он приказал судить преступницу военным судом, что его собака-ищейка поймала крысу, которую немедленно затем повесили с соблюдением всех правил казни, и которая в течение трех суток будет висеть на глазах публики для внушения примера. Я не могла удержаться от хохота, выслушав эту удивительную нелепость; но это очень не понравилось великому князю, и видя, какую важность придает он казненной крысе, я ушла и сказала, что, как женщина, ничего не смыслю в военных законах. Но он не переставал дуться на меня за тот хохот и за то, что, в оправдание крысы, я говорила о необходимости прежде, чем вешать ее, расспросить и выслушать ее оправдание.

Когда мы в этот раз жили в Москве, один из придворных лакеев сошел с ума и даже стал беситься. Императрица поручила первому своему медику Боергаву заняться этим человеком. Его поместили во дворце, в комнате, находившейся недалеко от комнат Боергава. Случайно в этот же год еще несколько человек сошло с ума. По мере того, как императрица узнавала о том, их брали ко двору и помещали по близости к Боергаву, так что при дворе образовалось небольшое заведение умалишенных. Помню, что замечательнейшие из них были майор гвардейского Семеновского полка Чедаев, подполковник Линтрум, майор Чоглоков, один монах из Воскресенского монастыря, отрезавший себе бритвою детородный части, и многие другие. Сумасшествие Чедаева состояло в том, что он воображал себя шахом Надиром, или иначе Тахмас-Кулиханом, тираном и похитителем персидского престола. Медики, подобно Господу Богу, не будучи в состоянии вылечить его от глупости, передали его на руки попам. Те убедили императрицу, что его следует отчитывать. Ее величество сама присутствовала при отчитывании, но Чедаев остался так же глуп, как был или казался прежде. Некоторые сомневались в его сумасшествии, потому что он говорил здраво обо всем, как скоро не заговаривал о Надир-шахе; даже старые друзья приходили к нему советоваться о делах своих, и он давал им весьма благоразумные советы. Подозревавшие его сумасшествие говорили, что он притворяется для того, чтобы этою хитростью развязаться с одним неприятным делом: с самого начала царствования императрицы он занимался поверкою подушных, был обвинен в взятках, должен был подпасть под суд, и, страшась [275] суда, выдумал свое сумасшествие, которое избавляло его от законного преследования.

В половине августа мы возвратились в деревню. Именины свои, 5-е сентября, императрица провела в Воскресенском монастыре; когда она молилась Богу, громовой удал упал в церковь; но счастию, ее величество стояла в приделе, а не в главной церкви, и узнала о случившемся только по испуганным лицам своих придворных; впрочем, не было ни раненых, ни убитых. Вскоре затем она возвратилась в Москву, куда и мы приехали из Люберец. В самый день приезда в город мы были свидетелями, как принцесса Курляндская целовала публично руку у императрицы, благодаря за то, что ей позволено было идти замуж за князя Григория Хованского: она поссорилась с первым своим женихом Петром Салтыковым, который, в свою очередь, тотчас после этого женился на княжне Сонцовой. 1-го ноября этого года, часов около трех после обеда, сидя в комнате у Чоглоковой, я видела, как Чоглоков, С. Салтыков, Л. Нарышкин и многие другие придворные кавалеры отправились в покои к камергеру Шувалову поздравлять его со днем рождения, который приходился в это число. Мы с Чоглоковой и княжною Гагариной разговаривали между собою, как вдруг услышали какой-то шум в небольшой молельной, находившейся рядом с комнатою, где мы сидели. Вслед затем явилось несколько человек из тех, которые отправились к Шувалову; они сказали нам, что в дворцовых залах загорелось, так что они не могли пройти ими. Я тотчас пошла к себе и, проходя одною из передних комнат, увидала, что угловая балюстрада большой залы вся в огне. Это было в двадцати шагах от нашего флигеля. У себя в комнатах я встретила солдат и лакеев, которые выбирали мебель и выносили, что было можно. Чоглокова была со мною, и так как больше ничего не оставалось делать в доме, который должен был непременно загореться, то мы с Чоглоковой вышли из него и, встретив у крыльца коляску капельмейстера Арайи, приехавшего на концерт к великому князю (которого я сама известила о пожаре), сели в эту коляску. На улице было очень грязно, потому что несколько дней сряду шел дождь, и мы, сидя в коляске, смотрели на пожар и на то, как выносили мебель из всех выходов дворца. Тут мне случилось увидеть удивительную вещь: необыкновенное множество крыс и мышей спускались с лестницы одна за другою, даже вовсе не торопясь. Не было возможности спасти это огромное деревянное здание: пожарных инструментов было очень мало, да и те стояли под самою тою залою, которая загорелась и которая [276] находилась почти в самой середине здания, занимавшего со всеми пристройками около двух или трех верст в окружности. Я вышла из него ровно в 3 часа, а в 6 часов от него не осталось уже никакого следа. Жар от огня был так велик, что ни я, ни Чоглокова не могли дольше выносить его и приказали кучеру отъехать на несколько сот шагов, в ближайшую деревню. Наконец, к нам прибыли Чоглоков и великий князь и объявили, что императрица перебралась в Покровский дворец, а нам приказала ехать в дом к Чоглокову, находившийся на правой руке, на первом углу большой Слободской улицы. Мы тотчас отправились туда. Дом этот состоял из залы по середине и четырех комнат на каждой стороне. Хуже помещения вряд ли можно было сыскать. Отовсюду несло сквозным ветром, окна и двери на половину сгнили, в щели между бревнами можно было просунуть три и четыре пальца, и вдобавок пропасть всяких насекомых. В нем жили дети и прислуга Чоглоковых; как только мы приехали, их тотчас вывели, и мы расположились в этом страшном доме, в котором, сверх всего, почти не было на чем сесть. На другой день моего житья в этом доме я имела случай сделать наблюдение над калмыцким носом. По утру, когда я проснулась, девочка моя, калмычка, показала мне на нос свой и сказала: "У меня тут орех”. Я пощупала ее нос и ничего не нашла; но она все утро беспрестанно толковала, что у нее в носу орех. Это был ребенок лет четырех или пяти; никто не мог понять, о каком орехе говорит она. Около обеда она с разбегу упала, наткнувшись на стол, стала плакать, вынула платок, и когда вытирала себе нос, орех выпал у нее из носу. Я сама видела это и убедилась в разнице между калмыцким и европейским носом; в сем последнем орех никак не может поместиться так, чтобы его не было заметно, а в углублении калмыцкого носа, вдающегося в голову между двумя толстыми щеками, помещается. Платья наши и все необходимые вещи остались в грязи перед сгоревшим дворцом; нам привозили их в течение ночи и на следующий день. Мне особенно жаль было моих книг; я тогда дочитывала четвертую часть Бэйлева лексикона. Я читала его в течение двух лет, проходя каждые полгода по одной части, из чего можно себе представить, какую уединенную жизнь я вела. Наконец, мне принесли их; платья мои также нашлись. Владиславова, ради любопытства, показала мне при этом случае юбки графини Шуваловой: они все были сзади подбиты кожею, потому что владетельница их, с тех пор как родила в первый раз, не могла больше удерживать урины, отчего, разумеется, юбки страшно [277] воняли. Я поскорее отослала их к ней. В этот пожарь императрица лишилась всего своего огромного гардероба, который привезен был в Москву. Я имела честь слышать от нее самой, что при этом сгорело 4.000 пар платьев, и что из всех их она жаднеть только об одном, именно сшитом из той материи, которую я ей подарила, и которая была прислана мне матушкою. Тут же погибли и другие драгоценные вещи императрицы, между прочим, огромный таз с разными каменьями, который был куплен графом Румянцевым в Константинополе, и за который заплачено было 8.000 червонцев. Все эти вещи хранились в гардеробной, находившейся над тою самою залою, которая загоралась. Зала эта служила аванзалою другой большой дворцовой зале; в 10 часов истопники пришли топить ее, положили дров в печь и затопили по обыкновению. Зала наполнилась дымом; истопники подумали, что дым проходить сквозь незаметные скважины, и начали замазывать промежутки между кафелями фаянсовою глиною; но дым не прекращался; они стали искать щелей в самой печке и, ничего не нашедши, догадались, что щель — в простенке, отделявшем залу от той комнаты, откуда топилась печь. Этот простенок был деревянный. Они пошли за водою и погасили огонь в печи; но дым шел еще больше прежнего и проник в переднюю комнату, где стоял на часах конногвардеец. Сей последний хотел тушить, но не смел до срока сойти с места, и потому разбил окошко и начал кричать. Его никто не слышал, и никто не приходил на помощь. Тогда он выстрелил из ружья в окно. Этот выстрел услышали на гауптвахте, находившейся напротив дворца. Прибежавшие люди были встречены густыми облавами дыма, из которого они вывели часового. Истопников взяли под стражу. Они воображали, что могут сами потушить огонь или, по крайней мере, остановить дым, и с настоящим усердием занимались этим в течение пяти часов. По случаю этого пожара Чоглокову удалось сделать открытие. В комнатах великого князя было несколько огромных комодов; когда их выносили, несколько ящиков, не запертых или плохо запертых, обнаружили перед зрителями их содержание. Поверять ли? Все ящики были битком набиты множеством винных бутылок и водочных штофов. Это был погреб его императорского высочества. Чоглоков рассказал мне о том; я сказала ему, что обстоятельство это было мне неизвестно, и сказала правду: действительно, я ничего не знала о том, хотя часто и почти ежедневно видела великого князя пьяным.

После пожара около шести недель мы оставались в доме Чоглокова. Нам часто приходилось проезжать мимо одного [278] садом, находившегося недалеко от Салтыкова моста; дом этот принадлежал императрице и назывался архиерейским, потому что императрица купила его у одного архиерея. Нам вздумалось, без ведома Чоглоковых, попросить императрицу, чтобы она позволила нам перейти в этот дом, который, как мы слышали и как казалось, был поместительнее Чоглоковского одноэтажного дома. Печки были так ветхи, что, когда их топили, можно было насквозь видеть огонь, так много было скважин; дым обыкновенно наполнял комнаты, и от него у нас болели головы и глаза. Мы подвергались опасности сгореть живыми; в доме всего была одна деревянная лестница, а окна очень высоки от земли. Действительно, пока мы оставались в нем, он загорался раза два или три, но всякий раз тушили. У меня разболелось горло, и сделалась лихорадка. В самый день, когда я занемогла, у нас должен был на прощанье ужинать г. Брейтхард, вновь приехавший в Россию от венского двора. Я встретила его распухшая и с красными глазами. Он подумал, что я плакала, и не ошибся; скука физическая и нравственная неловкость и неудобство моего положения наводили на меня ипохондрию. Я целый день просидела с Чоглоковою в ожидании тех, которые не являлись. Чоглокова безпрестанно твердила: вот как нас помнит. Муж ее устроил где-то обед и всех пригласил на него; С. Салтыков уверял нас, что уйдет от этого обеда, но, несмотря на все свои обещания, воротился не раньше самого Чоглокова. На все это я злилась, как собака. Наконец, через несколько дней нам позволили отправиться в Люберцы, которые показались нам раем. Тамошний дом был только что выстроен и довольно хорошо расположен. Мы каждый вечерь танцовали, и к нам собирался весь наш двор. На одном из этих балов мы заметили, что великий князь что-то очень долго говорил Чоглокову, после чего Чоглоков сделался печален, задумчив, меньше говорил, как-то чересчур насупился и чрезвычайно холодно обращался с С. Салтыковыми Сей последний подсел к девице Марфе Шафировой и стал разведывать у нее, откуда такая необыкновенная дружба у великого князя с Чоглоковым. Шафирова отвечала, что она не может объяснить этого, но что великий князь несколько раз говорил ей: "С. Салтыков и жена моя неслыханным манером обманывают Чоглокова. Он влюблен в великую княгиню, а она терпеть его не может. Сергей Салтыков сдружился с Чоглоковым и уверяет его, будто ухаживает за моею женою для него, между тем как ухаживает для самого себя; а она терпит С. Салтыкова, потому что с ним ей весело, и пользуется им, чтобы делать из [279] Чоглокова, что ей угодно; на самом же деле она смеется над ними обоими. Я должен разуверить бедного Чоглокова; мне жаль его. Я открою ему правду, и тогда он увидит, кто настоящий друг ему, я или жена моя". Узнав об этом опасном диалоге и о неприятных последствиях его, С. Салтыков рассказал обо всем мне. Затем, он подсел к Чоглокову и стал спрашивать его, что с ним. Тот сначала ничего не хотел отвечать и только вздыхал, потом принялся петь иеремиаду о том, как трудно сыскать верных друзей, и, наконец, С. Салтыков, пытая его с разных сторон, добился того, что он передал ему свой разговор с великим князем (надо было непременно узнать о том в точности, ибо догадаться об их разговоре, конечно, было трудно). Его императорское высочество начал с того, что распространился перед Чоглоковым в уверении дружбы, говоря, что истинных друзей можно отличить от ложных только в настоятельных случаях жизни, что он хочет доказать ему искренность своей дружбы и удостоверить его в своем чистосердечии. "Я знаю наверное, — говорил он, что вы влюблены в великую княгиню; я вам не ставлю этого в вину; может быть, она кажется вам достойной любви, человек не властен в своем сердце, но я должен предупредить вас, что вы ошибаетесь в выборе друзей. Вы воображаете, что С. Салтыков — друг ваш, и что он ухаживает за великой княгиней для вас; вы и не подозреваете, что он — ваш соперник и ухаживает за ней для самого себя; а она смеется над вами обоими. Но ежели вы хотите последовать моему совету и довериться мне, то увидите, что я — ваш единственный и настоящий друг”. Чоглоков много благодарил великого князя за дружбу и за изъявления дружбы, но в сущности он считал его слова пустяками и игрою воображения; в самом деле трудно было выбрать своим поверенным человека, который и по характеру, и по положению своему был столько ненадежен, как и бесполезен. После такого признания уже не стоило С. Салтыкову большого труда рассеять сомнения и успокоить Чоглокова, который и сам привык не придавать большой цены и не обращать внимания на слова человека, вовсе безразсудного и прослывшего таким. Когда я узнала обо всем этом, то, признаюсь, очень рассердилась на великого князя, и, чтобы вперед отучить его от подобных вещей, я дала ему почувствовать, что мне известно происходившее между ним и Чоглоковым. Он покраснел, не сказал ни слова, ушел и стал дуться на меня. Тем дело и кончилось.

По возвращении в Москву нас перевели из архиерейского дома и дали особое помещение в так называемом [280] Летнем дворце императрицы, который уцелел от пожара. Императрица приказала отстроить себе новые покои в шесть недель; для этого брали и перевозили бревна из Перовского дома и из домов графов Гендриковых и князей Грузинских. Наконец, к новому году она перешла туда. Первое января 1854 г. императрица праздновала в этом дворце, и мы, великий князь и я, имели честь публично обедать с нею под балдахином. За столом ее величество казалась очень весела и разговорчива. Возле трона расставлены были столы, за которыми обедало несколько сот человек первых классов. Во время обеда императрица спросила, указывая на одну девицу: "Кто это сидит там, сухая, дурнолицая, с журавлиной шеей?” Ей отвечали, что это — Марфа Шафирова. Ее величество захохотала и сказала, обратившись ко мне, что эта девушка напоминает ей русскую пословицу: "шейка долга, на виселицу годна". Я не могла удержаться от смеха, услышав этот злой императорский сарказм, который тотчас был подхвачен придворными, так что, когда мы встали из-за стола, уже многие знали о нем и повторяли его. Не знаю, дошел ли он до великого князя; знаю только, что он ни слова не говорил о нем, и ежели услышал, то, конечно, не от меня.

Ни в один год не было так много пожаров, как в 1753 и 1754 г.г. Из моих окон во дворце мне иногда случалось видеть разом по два, по три, по четыре и даже по пяти пожаров в различных сторонах Москвы. На масленице императрица приказала быть балам и маскарадам у себя в покоях. На одном из маскарадов я заметила, что ее величество долго разговаривала с генеральшей Матюшкиной. Сия последняя не соглашалась на брак сына своего с фрейлиной моей, княжною Гагариной, но императрица уговорила ее, и княжна Гагарина, которой было тогда слишком 38 лет, получила позволение выйти замуж за Дмитрия Матюшкина. Она была очень довольна этим, я — также. Этот брак был по склонности; Матюшкин в то время был очень хорош собою.

В Летнем дворце я жила без Чоглоковой, которая под разными предлогами осталась жить с детьми у себя в доме, находившемся недалеко от дворца. Настоящая причина этого заключалась в том, что Чоглокова, несмотря на свое благоразумие и любовь к мужу, возымела страсть к князю Петру Репнину, а вслед затем жестокое отвращение к мужу. Она вообразила себе, что для счастья ей необходима приятельница, и выбрала меня в поверенные тайн своих. Мне показывались все письма, которые она получала от своего возлюбленного; я хранила ее тайну строго, [281] с самою мелочною точностию и предусмотрительностию. Ее свидания с князем происходили в великой тайне, по, несмотря на то, супруг возымел некоторый подозрения. Их внушил ему некто Камынин, офицер Конной гвардии, старый знакомый Чоглоковых, который по характеру своему был воплощенное подозрение и ревность. Чоглоков рассказал свои подозрения С. Салтыкову, и тот старался его успокоить. Я нарочно не говорила С. Салтыкову, что знаю о том, потому что боялась нескромности, иногда непроизвольной. Наконец, сам муж стал со мной заговаривать. Я притворилась ничего не знающею, выразила мое удивление и не сказала ни слова.

В феврале месяце я почувствовала признаки беременности. На самое светлое воскресенье в церкви Чоглоков заболел сухою коликой. Ему давали много лекарств, но болезнь только усиливалась. На Святой неделе великий князь поехал кататься верхом с кавалерами нашего двора, в числе которых был и Салтыков. Я оставалась дома, потому что меня боялись выпускать в моем положении, тем более, что я уже два раза выкидывала. Я сидела одна в своей комнате, как Чоглоков прислал просить, чтобы я пришла к нему. Я пошла в его комнату и застала его в постели. Он начал распространяться в жалобах на жену свою, говорил, что она видается с князем Репниным, что он ходит к ней пешком, что однажды на масленице, когда при дворе был бал, он пришел к ней в шутовском наряде, что Камынин подметил его, и проч. В ту минуту, как Чоглоков с необыкновенным одушевлением передавал мне эти подробности, явилась супруга его; тогда он в моем присутствии начал осыпать ее упреками, говоря, между прочим, что она покидает его больного. Оба они были люди очень ограниченные и подозрительные. Я смертельно боялась, чтобы Чоглокова, слыша от мужа сей подробности свиданий своих с князем Репниным, не вообразила, будто он узнал их от меня. Она, с своей стороны, говорила мужу, что нечему удивляться, если она наказывает его за его поведение относительно ее, что до сих пор он и никто на свете не имели права обвинять ее в супружеской неверности, и что, наконец, не ему бы жаловаться. Оба они беспрестанно обращались ко мне, ссылались на меня и требовали моего мнения в своем споре. Я отмалчивалась, боясь оскорбить кого-нибудь, или обоих вместе, и самой попасть в беду. Лицо у меня горело от волнения; я была одна с ними. В самый разгар спора явилась Владиславова с известием, что императрица пришла ко мне в комнаты; я тот час побежала туда. Чоглокова вышла со мною вместе но вместо [282] того, чтобы следовать за мною, она, как мне сказывали, осталась в коридоре и села ва лестнице, выходившей в сад. Я же, вся запыхавшись, пришла к себе в комнату и действительно застала там императрицу. Видя меня впопыхах и с лицом немного красным, она спросила, где я была. Я отвечала, что была у больного Чоглокова, где мне сказали, что она изволила ко мне пожаловать, и что я бежала, желая поскорей придти. Больше она не спрашивала меня о том, но, по-видимому, слова мои показались ей странными и заставили ее задуматься. Однако, она продолжала говорить со мною. Она не спросила у меня, где великий князь, потому что сама знала о том: во все ее царствование ни он, ни я не смели выезжать ни из дому, ни из городу, не пославши наперед спросить у нее позволения. Владиславова стояла тут же. Императрица несколько раз обращалась то к ней, то ко мне, говорила о неважных предметах, и, пробыв с нами без малого полчаса, сказала, что по случаю беременности моей я могу не выходить в публику 21 и 25 апреля, и затем ушла. Меня одно удивило, отчего Чоглокова не пришла ко мне в комнату; по уходе императрицы я спрашивала у Владиславовой, что сделалось с Чоглоковой, и получила в ответ, что она сидела на лестнице и плакала. Когда возвратился великий князь, я рассказала С. Салтыкову все, что со мною было во время их прогулки, как меня призывал Чоглоков, как я тревожилась, слушая их перебранку с женою, и как потом посетила меня императрица. Тогда он мне сказал: "если это так, то я думаю, что императрица приходила посмотреть, что вы делаете в отсутствие великого князя; я тотчас пойду со всеми нашими к Ивану Шувалову; пусть там увидят нас, как есть, с ног до головы в грязи; это послужить им доказательством, что вы оставались одни, и были только у Чоглокова". Действительно, когда великий князь ушел к себе, С. Салтыков со всеми теми, которые ездили верхом с великим князем, пошел к Ивану Шувалову, жившему во дворце. Когда они пришли к нему, он стал их расспрашивать о подробностях их прогулки, и как С. Салтыков после рассказывал мне, по его расспросам можно было догадаться, что ему хотелось что-то выведать. С этого дня болезнь Чоглокова беспрестанно усиливалась; 21-го апреля, в день моего рождения, доктора отчаялись в его выздоровлении. Доложили о том императрице, которая, как всегда в подобных случаях, приказала перевезти больного в его собственный дом, чтобы он не умер во дворце, потому что она боялась мертвецов. Узнав, в каком положении находится Чоглоков, я очень огорчилась. Он умер в то самое время, когда после многих годов труда и усилий удалось сделать его не только [283] менее несносным и зложелательным, но когда он стал общителен, и когда посредством прилежного изучения его характера можно было совсем перевоспитать его. Что касается до жены его, то в это время она меня искренно любила, сделавшись из сурового и подозрительного аргуса преданным и надежным другом. В доме своем Чоглоков прожил еще несколько дней и умер 25-го апреля после обеда, в день коронования императрицы. Я посылала наведываться к нему каждую минуту, и меня тотчас же известили о его кончине. Она меня поистине огорчила, и я долго плакала. Жена его в последние дни болезни мужа тоже должна была лечь в постель: он лежал в одном углу дома, а она — в другом. С. Салтыков и Лев Нарышкин сидели у ней в комнате в то время, как скончался муж ее; в комнате были раскрыты окна; влетала птичка и села на карнизе потолка, против самой постели Чоглоковой. Увидав ее, она сказала: "я уверена, что муж отдал душу; пошлите спросить”. Посланный пришел с известием, что он действительно умер. Она говорила, что птичка эта — душа ее мужа, и невозможно было разуверить ее в том; напрасно говорили ей, что это — обыкновенная птичка: так как никто не видал, как она влетела, то Чоглокова осталась уверенною, что душа мужа прилетала навестить ее.

Когда похороны Чоглокова были кончены, вдова покойника захотела побывать у меня; но императрица, увидав ее экипаж на Яузском мосту, тотчас послала человека сказать, что она увольняет ее от должности при мне, и что потому она может ехать назад. Ее величество находила неприличным такой ранний выезд после смерти мужа. В тот же день она назначила преемником покойного Чоглокова, в должности при великом князе, Александра Ивановича Шувалова. Надо сказать, что этот Шувалов не сам по себе, а по занимаемому им месту, наводил страх на двор, на город и на всю империю. Он был начальником государственного инквизиционного судилища, которое тогда называлось тайною канцеляриею. Рассказывали, что от этих занятий у него сделались особого рода судорожный движения во всей правой стороне лица, начиная от глаза и до подбородка. Его дергало всякий раз, как он бывал чем-нибудь встревожен, чему-нибудь радовался, на что-нибудь сердился, или чего-нибудь боялся. Удивительно, как человека с такою отвратительною гримасою выбрали постоянным собеседником молодой, беременной женщины; ну, если бы я родила ребенка с такими несчастными подергиваниями, я думаю, императрица была бы не очень этим довольна. Между тем, это могло случиться, потому что я видала его беспрестанно, никогда с охотою и большею [284] частию с некоторого рода отвращением, внушаемым мне и личностью его, и его роднею, и его должностью, от которой разговор с ним, конечно, не становился приятнее. Но это было лишь слабое начало тех удовольствий, которые готовились нам и в особенности мне. На утро мне сказали, что императрица хочет снова определить ко мне графиню Румянцеву. Я знала, что женщина эта была заклятым врагом С. Салтыкова, что она терпеть не могла княжну Гагарину и очень повредила моей матушке во мнении императрицы. Когда мне сказали, что ее снова приставить ко мне, я потеряла всякое терпение, принялась горько плакать и объявила графу Александру Шувалову, что назначение этой женщины я почту великим для себя несчастием, что она некогда повредила моей матушке, очернив ее в глазах императрицы, что теперь она то же сделает со мною, что, когда она жила с нами, ее боялись, как чумы, и что, если он не найдет средств предотвратить это назначение, Многие будут от того несчастны. Он обещал похлопотать и старался меня успокоить. Он боялся огорчать меня в моем положены, ушел к императрице и, возвратившись оттуда, сказал мне, что, может быть, назначение графини Румянцевой не состоится. Действительно, не было больше о том речи, и при дворе все исключительно занялись сборами в Петербург. Положено было, что мы останемся в дороге 29 дней, т.-е. будем делать в день не более одной почтовой станции. Я смертельно боялась, что С. Салтыкова и Льва Нарышкина оставить в Москве; но не знаю, каким образом умилосердились и внесли их в список нашей свиты.

Наконец, 10-го или 11-го мая мы выехали из Московского дворца. В карете со мною сидели: жена графа Александра Шувалова, женщина самая скучная, какую можно себе вообразить, Владиславова и повивальная бабушка, которую сочли необходимым приставить ко мне, потому что я была беременна. Сидя в карете, я умирала со скуки, и то и дело плакала. Наконец, княжна Гагарина (которая лично не любила графиню Шувалову за то, что дочь ей, бывшая замужем за Головкиным, дурно обращалась с роднею своего мужа) воспользовалась благоприятною минутою и дала мне знать, что она старается расположить в мою пользу Владиславову, потому что, как она, так и все боятся, чтоб ипохондрия моя не повредила мне и моему будущему дитяти. Что касается до С. Салтыкова, то он не смел подходить ко мне ни близко, ни издали, потому что Шуваловы, муж и жена, постоянно были со мною и не выпускали меня из виду. Действительно, княжна Гагарина успела вразумить Владиславову в необходимости некоторого снисхождения, чтобы сколько-нибудь дать мне свободы: ипохондрия моя, овладевшая [285] мною против моей воли, происходила именно от этого постоянного принуждения. И так мало нужно было, чтобы облегчить меня! Каких-нибудь несколько минут разговора. Наконец, разговор этот удался. После 29-ти-дневной скучной дороги, мы приехали в Петербург, в Летний дворец. Великий князь тотчас возобновил свои концерты, что иногда давало мне возможность иметь разговор; но ипохондрия моя усилилась до такой степени, что я готова была плакать всякую минуту и по всякому случаю: тысячи опасений волновали меня; я не могла выгнать из головы мысли, что все клонилось к удалению С. Салтыкова. Мы поехали в Петергоф; там я много делала движения; но, несмотря на то, печальные мысли всюду за мной следовали. В августе месяце мы возвратились в город и по-прежнему поселились в Летнем дворце. Я была чрезвычайно огорчена, узнавши, что для родин мне отвели комнаты рядом с покоями императрицы и составлявшие продолжение их. Александр Шувалов повел меня посмотреть мое помещение. Это были две комнаты, как все в Летнем дворце, печальные, с одним выходом, плохо убранные пунцовою камкою, почти без мебели и без всяких удобств. Я увидела, что буду в полном одиночестве, без всякого общества, несчастна, как камень. Я сказала о том С. Салтыкову и княжне Гагариной, которые, хотя не любили друг друга, но соединялись в чувстве дружбы ко мне. Они были совершенно согласны со мною, но помочь было нечем. В среду я должна была перейти в эти комнаты, находившиеся очень далеко от комнат великого князя. Во вторник вечером я легла в постель и ночью проснулась от болей. Я разбудила Владиславову; та послала за повивальною бабушкою, которая объявила, что я должна скоро родить. Пошли разбудить великого князя, спавшего у себя в комнате, и графа Александра Шувалова. Сей последний известил императрицу, которая не замедлила прийти. Это было около 2 часов утра. Я очень страдала, наконец, на другой день, 20-го сентября, около полудня, я родила сына. Только что спеленали его, явился по приказанию императрицы, духовник ее и нарек ребенку имя Павла, после чего императрица тотчас велела бабушке взять его и нести за собою, а я осталась на родильной постели. Надо заметить, что постель эта стояла против самой двери, сквозь которую падал на меня свет; справа и слева были еще две двери, из которых одна вела в мою уборную, а другая в комнату Владиславовой; сзади меня — два большие окна, плохо затворявшиеся. Как скоро императрица удалилась, великий князь, с своей, стороны тоже ушел, вслед за ним граф и графиня Шуваловы, и я никого больше не видала до самого четвертого часа. Я много потела и просила [286] Владиславову переменить мне белье и положить меня в мою обыкновенную постель; она отвечала, что не смеет. Она несколько раз приказывала позвать бабушку, но та не приходила. Я спрашивала пить и всякий раз получала тот же ответь. Наконец, после трех часов явилась графиня Шувалова, вся разряженная. Увидав меня все еще на том месте, на котором она меня оставила, она вскрикнула и сказала, что так можно уморить меня. Было чем утешиться! Но я и без того заливалась слезами с той самой минуты, как родила. Меня особенно огорчало то, что меня совершенно бросили. После тяжелых и болезненных усилий я оставалась решительно без призору, между дверями и окнами, плохо затворявшимися; я не имела сил перейти в постель, и никто не смел перенести меня, хотя постель стояла в двух шагах. Шувалова тотчас ушла и, должно быть, велела позвать бабушку, потому что через полчаса сия последняя явилась и сказала нам, что императрица была очень занята ребенком и не отпускала ее от себя ни на минуту. Обо мне вовсе и не думали. Такое забвение или небрежность, конечно, не могли быть мне лестны. Я умирала от жажды; наконец, меня перенесли в постель, и в этот день я никого больше не видала, даже не присылали наведаться о моем здоровье. Его императорское высочество, с своей стороны, не замедлил устроить попойку с теми, кто попался ему под руку, а императрица занималась ребенком. В городе и в империи была великая радость по случаю этого события. На утро я начала чувствовать нестерпимую ревматическую боль, начиная от бедра вдоль голени и левой ноги. Боль эта не давала мне спать, и, сверх того, со мною сделалась сильная лихорадка; но, несмотря на то, и в этот день я не удостоилась большого внимания: никто не приходил ко мне, никто не присылал спросить, что со мною. Впрочем, великий князь на минуту явился в моей комнате и потом ушел, сказав, что ему некогда больше оставаться. Лежа в постели, я беспрестанно плакала и стонала; в комнате со мною была только одна Владиславова; в душе она жалела обо мне, но ей нечем было мне помочь. Да и я не любила, чтобы обо мне жалели, и сама не любила жаловаться; я имела слишком гордую душу, и одна мысль быть несчастною была для меня невыносима; до сих пор я делала все, что могла, чтобы не казаться таковою. Конечно, ко мне приходили граф Александр Шувалов и жена его, но это были существа до такой степени скучный и нелепые, что я всегда радовалась их уходу. На третий день пришли спросить у Владиславовой от императрицы, не осталась ли у меня в комнатах голубая атласная мантилья, которую во время моих родин ее величество надела, потому что у меня тогда было [287] очень холодно. Владиславова стала везде искать эту мантилью и, наконец, нашла ее в углу моей уборной, где она лежала незамеченною, потому, что в эту комнату со времени моих родин почти никто не входил. Нашедши, она тотчас ее отослала. Вскоре затем мы узнали, что по поводу этой мантильи произошел довольно странный случай. У императрицы не было определенная часа ни для сна, ни для вставанья, ни для обеда, ни для ужина, ни для туалета. В один из этих трех дней, однажды, после обеда, она легла на диване, приказав положить на него тюфяк и подушки; так как было холодно, то лежа она спросила себе эту мантилью; ее стали везде искать и не находили, потому что она оставалась у меня в комнате. Тогда императрица велела посмотреть, нет ли ее в подушках под изголовьем. Сестра госпожи Крузе, эта любимая камерфрау императрицы, пропустила руку под изголовье ее величества и, вынув ее, сказала, что мантильи под изголовьем нет, но что она ощупала там какой-то сверток с волосами. Императрица немедленно встала с дивана и приказала снять тюфяк и подушки. К немалому удивлению зрителей, найден был бумажный сверток и в нем какие-то коренья, обверченные волосами. Тогда императрицыны женщины и сама она принялись толковать, что, вероятно, это какие-нибудь чары или колдовство, и стали делать догадки, кто бы такой осмелился положить этот сверток под изголовье ее величества. Подозрение пало на одну из любимейших женщин императрицы, известную под именем Анны Дмитриевны Домашевой. Она незадолго перед тем овдовела и вышла замуж во второй раз за одного из камерлакеев императрицы. Шуваловы не любили ее и боялись, потому что она с молодых лет, пользуясь доверием императрицы, легко могла найти случай, чтобы повредить им. У Шуваловых тоже были приверженцы, которые и начали толковать, что дело с свертком есть уголовное преступление, императрицу убедить в этом было не очень трудно, потому что она сама верила в чары и колдовство. Вследствие этого, она приказала графу Александру Шувалову арестовать женщину, мужа ее и двух сыновей, из которых один был гвардейским офицером, а другой камерпажем императрицы. Муж на третий день своего ареста спросил бритвы побриться и перерезал себе горло. Что касается до самой Домашевой и детей ее, то их долго держали под стражею, и она призналась, что, желая продолжить к себе милости императрицы, действительно употребляла чары и положила несколько крупинок четверговой соли в стакан венгерского вина, поднесенный императрице. Дело это кончили тем, что ее с детьми сослали в Москву; затем распущен был слух, будто обморок, который [288] императрица имела незадолго до моих родин, был следствием питья, данного ей этою женщиной; но дело в том, что женщина дала ей всего две или три крупинки четверговой соли, что, конечно, не могло ей сделать вреда. Домашева была виновата только в смелости и суеверии.

Наконец, великий князь соскучился по моим фрейлинам; по вечерам ему не на кем было волочиться, и потому он предложил проводить вечера у меня в комнате. Тут он начал ухаживать за графинею Елизаветою Воронцовой, которая, как нарочно, была хуже всех лицом. На шестой день происходили крестины моего сына. Он уже едва было не умер от молочницы; я должна была украдкою наведываться о его здоровье; ибо просто послать спросить значило бы усумниться в попечениях императрицы и могло быть очень дурно принято. Она его поместила у себя в комнате и прибегала к нему на каждый крик его; излишними заботами его буквально душили. Он лежал в чрезвычайно жаркой комнате, в фланелевых пеленках, в кроватке, обитой мехом черных лисиц, его покрывали одеялом из атласного пике на вате, а сверх этого еще одеялом из розового бархата, подбитого мехом черных лисиц. После я сама много раз видала его таким образом укутанного; пот тек у него с лица и по всему телу, вследствие чего, когда он вырос, то простужался и заболевал от малейшего ветра. Кроме того, к нему приставили множество бестолковых старух и мамушек, который своим излишним и неуместным усердием причиняли ему несравненно больше физического и нравственного зла, нежели добра.

В самый день крестин, после церемонии императрица пришла ко мне в комнату и принесла мне на золотой тарелке указ своему кабинету, повелевавший выдать мне сто тысяч рублей. К этому она присоединила небольшой ларчик, который я раскрыла уже по ее уходе. Деньги очень мне пригодились, потому что я имела пропасть долгов, и у меня не было ни копейки; ларчик же, когда и раскрыла его, не произвел на меня большого впечатления: в нем лежали очень бедное маленькое ожерелье, серьги и два жалких перстня, которые я постыдилась бы подарить моей камерфрау; во всех вещах не было ни одного камня, который бы стоил сто рублей, и это не вознаграждалось ни работой, ни вкусом. Я не сказала ни слова и велела спрятать императорский ларчик. Но ничтожность этого подарка была слишком очевидна, и, вероятно, ее почувствовали, потому что граф А. Шувалов пришел сказать мне, что ему велено узнать, как мне понравился ларчик; я отвечала, что привыкла считать бесценным все, что получаю из рук [289] ее императорского величества. Он ушел с этим комплиментом, очень веселый. Впоследствии он опять завел о том речь, заметив, что я никогда не надеваю этого прекрасного ожерелья и еще менее жалких серег; он говорил, чтобы я их надела. Я отвечала, что на праздники императрицы я привыкла надевать, что есть у меня лучшего, и именно потому не надеваю этого ожерелья и этих серег. Дня через четыре или через пять после того, как мне принесли пожалованные императрицею деньги, кабинет-секретарь, барон Черкасов, стал просить, чтобы я ради Бога дала их взаймы кабинету, потому что императрица спрашивает денег, а в кабинете нет ни полушки. Я отослала ему деньги; он их возвратил мне в январе месяце. Великий князь, узнав, что я получила от императрицы подарок, ужасно рассердился, отчего ему ничего не дали. Он с горячностью говорил о том графу А. Шувалову, тот пересказал императрице, которая немедленно приказала выдать ему точно такую же сумму, какую получила я: для этого и занимали у меня деньги. Надо сказать правду, Шуваловы вообще были люди очень боязливого свойства, и напугавши можно было делать с ними, что угодно, но в то время эти прекрасные стороны характера еще не вполне обнаружились.

После крестин моего сына, при дворе были праздники, балы, иллюминации и фейерверки, я же по-прежнему оставалась в постели, в страшной скуке и страданиях. Наконец, выбрали семнадцатый день после моих родин, чтобы разом сообщить мне две очень приятные новости: первое, что С. Салтыкова отправляют в Швецию с известием о рождении моего сына; второе, что свадьба княжны Гагариной назначена на следующую неделю. Это значило попросту, что у меня скоро отнимут двух людей, которых я наиболее любила из всех окружавших меня. Я более чем когда-либо замкнулась в своей комнате и то и дело плакала. Чтоб не выходить, я сказала, что у меня возобновилась боль в ноге, и что я не могу встать с постели, но в сущности я не могла и не хотела никого видеть, потому что на душе было тяжело.

Во время моих родин великий князь тоже имел кручину; граф А. Шувалов сказал ему, что прежний его егерь, Баштейн, которому, несколько лет назад, императрица приказала жениться на моей прежней камер-фрейлине Шенк, явился к нему с доносом на Брессана и говорил, что он, не знаю от кого слышал, будто Брессан хотел чем-то опоить его, великого князя. Надо сказать, что этот Баштейн был большой плут и пьяница; он иногда участвовал в попойках великого князя, и, повздоривши с Брессаном, который, как ему казалось, пользовался больше, [290] чем он, милостью великого князя, вздумал насолить ему этим доносом. Великий князь любил их обоих. Баштейн был посажен в крепость; Брессан ждал той же участи, но отделался одним страхом. Баштейн потерпел изгнание и был сослан с женою в Голштинию, а Брессан удержался на месте, потому что он был для всех нужен, как шпион. С. Салтыков после некоторых отсрочек, происходивших от того, что императрица редко и неохотно подписывала бумаги, отправился; тем временем княжна Гагарина вышла замуж в назначенный срок.

Через сорок дней после родов, когда я должна была брать очистительные молитвы, императрица во второй раз пришла ко мне в комнату. Чтобы принять ее, я встала с постели; но она, видя мое истомление и слабость, позволила мне сидеть в то время, как ее духовник читал молитвы. В комнату ко мне принесли моего сына, которого я тут в первый раз увидала после его рождения. Он мне показался очень хорош, и вид его несколько развеселил меня; но как скоро молитвы были кончены, императрица приказала тотчас унести его и сама ушла. Первого ноября, через шесть недель после родов, императрица приказала мне принять обычные поздравления. Для этого в соседнюю с моей комнату поставили богатейшую мебель; я сидела на розовой бархатной постели с серебряным шитьем; все подходили и целовали мне руку. Императрица также пришла и потом прямо от меня отправилась в Зимний дворец, куда нам было велено следовать за нею дня через два или через три. Там нас поместили в комнатах, в которых жила моя матушка, и который собственно составляли часть дома Ягузинского и половину дома Рагузинского; в другой половине сего последнего дома помещалась коллегие иностранных дел. Зимний дворец на большой площади в то время еще строился.

Я переехала из Летнего дворца в наше зимнее жилище с твердою решимостью не выходить из своей комнаты до тех пор, пока не почувствую в себе достаточно сил для преодоления моей ипохондрии. Я читала тогда историю Германии и всеобщую историю Вольтера, после чего в эту зиму я прочитала столько русских книг, сколько могла достать, в том числе два огромных тома Барония, в русском переводе; потом мне попался "Дух законов" Монтескье, после чего я прочла летописи Тацита, произведшие странный переворота в голове моей, к чему, может быть, не мало способствовало печальное расположение моего духа в эту эпоху. Я начинала смотреть на вещи с более дурной стороны и отыскивать в вещах, представлявшихся моему взору, причин, более глубоких и более зависящих от различных интересов. Я собралась с [291] силами, чтобы выйти на Рождество, и действительно пошла в обедне; но в самой церкви почувствовала во всем теле боль и лихорадочную дрожь, так что должна была пойти назад, раздеться и лечь в постель. Постель моя состояла из длинного кресла и находилась у заколоченной двери, сквозь которую, по-видимому, вовсе не дуло, потому что дверь, кроме двойной суконной занавески, была заставлена большим экраном; но, тем не менее, мне кажется, что от этого происходили все мои простудные опухоли в эту зиму. На другой день Рождества лихорадочный жар достиг такой степени, что я не помнила себя; когда я закрывала глаза, мне беспрестанно представлялись скверные рисунки кафельной печки, в которую упиралось мое длинное кресло; комната была мала и тесна. В спальню свою я почти вовсе не входила, потому что она была очень холодна и обращена окнами на восток и на север, с двух сторон на Неву. Вторая причина, выгонявшая меня из спальни, была близость комнат великого князя, где во весь день и до позднего вечера происходила постоянная возня в роде той, какая бывает на гауптвахтах. Кроме того, как он, так и его приближенные чрезвычайно много курили, и оттуда несло скверным табачным запахом. Таким образом, всю зиму я оставалась в этой жалкой, тесной комнате с тремя дверьми, двумя окнами и одним простенком, всего на все в 7 или 8 аршин длины и в 4 ширины.

Так начался 1755 г. С Рождества до поста при дворе и в городе происходили постоянный празднества, все по случаю рождения моего сына. Все наперерыв друг перед другом давали обеды, балы, маскарады, устраивали иллюминации и фейерверки, самые лучшие, ваше было можно. Я под предлогом болезни не участвовала ни в одном из этих увеселений.

К концу масленицы С. Салтыков возвратился из Швеции. Во время его отсутствия великий канцлер, граф Бестужев, присылал мне известия, которые он получал о нем, и депеши тогдашнего русского посланника в Швеции, графа Панина. Мне передавала эти бумаги Владиславова, получавшая их от своего зятя, первого чиновника при великом канцлере, я отсылала их тем же путем. Тут же я узнала, что, как скоро С. Салтыков возвратится, положено было отправить его русским министром в Гамбург, на место князя Александра Голицына, которого перемещали в армию. Это новое распоряжение не уменьшило моей печали. Когда С. Салтыков возвратился, он прислал через Льва Нарышкина спросить, не найду ли средств увидеться с ним; я поговорила с Владиславовой, и та согласилась на это свидание. Он должен был прийти к ней и от нее ко мне; я ждала его до трех часов утра, но [292] он не пришел; смертельно мучилась, не зная, что могло помешать ему. На другой день и узнала, что граф Воронцов увез его в франк-масонскую ложу, и он уверил, что не мог оттуда выбраться, не возбудив подозрения. Но, расспрашивая и выведывая Льва Нарышкина, я увидала ясно, как день, что он не пришел по небрежности и невниманию ко мне; он не хотел оценить моих страданий и забыл, что я так давно терплю их единственно из привязанности к нему. Сам Лев Нарышкин, хотя и друг его, почти ничего не мог представить ему в оправдание. Признаться, это меня очень оскорбило; я написала к нему письмо, в котором горько жаловалась на его поступки; он отвечал мне и пришел во мне; ему не стоило труда меня успокоить, потому что я была склонна к тому. Он убедил меня выйти в публику; я последовала его совету и вышла 10 февраля, в день рождения великого князя, накануне поста. Для этого дня у меня было приготовлено великолепное платье из голубого бархата, шитое золотом. В моем уединении, после многих и многих размышлений, я решилась, насколько будет от меня зависеть, доказать тем, которые причинили мне столько различных огорчений, что меня нельзя оскорблять безнаказанно, и что со мною следует обращаться хорошо, если хотят склонить меня в свою пользу и заслужить мое расположение. Вследствие этого я не пропускала ни одного случая, когда могла, показать Шуваловым, как они мне милы; я выражала им глубокое презрение, я указывала другим на черноту их сердец, на глупость их голов; везде, где могла, я находила их смешные стороны и преследовала их сарказмами, которые потом распространяли по городу и делались потехою злых языков; одним словом, я мстила им всеми средствами, какие могла выдумать: в их присутствии я нарочно была внимательна с теми, которых они не любили. Так как у них было много неприятелей, то это облегчало мне дело; я более, чем когда-либо, ласкала графов Разумовских, которых, впрочем, всегда любила; и удвоила мое внимание и вежливость ко всем, исключая Шуваловых; короче сказать, я шла твердым шагом, высоко подымала голову, не только не казалась угнетенною и униженною, напротив, как будто стояла во главе целой, огромной партии. Шуваловы смутились и не знали, на какой ноге плясать. Они держали между собою советь и прибегли в проискам и придворным козням. В это время появился в России некто Брокдорф, голштинский дворянин, некогда прогнанный от русских границ тогдашними приближенными великого князя, Брюммюром и Берхгольцем, которые знали его за интригана и человека дурного характера. Его приезд был очень с руки [293] для Шуваловых. В качестве голштинского камергера, Брокдорф имел право посещать великого князя, который, впрочем, готов был ласково принимать всякого чурбана, приезжавшего из Голштинии. Кроме того, Брокдорф нашел доступ к графу Петру Шувалову, и вот каким образом. Он познакомился с ним в гостинице, в которой стоял с неким Брауном, человеком, который шатался по петербургским трактирам и беспрестанно ходил к трем довольно хорошеньким немкам, по имени Рейфенштейн. Одна из этих девиц жила на содержании у графа Петра Шувалова. Браун, бывший некоторого рода сводчиком по всяким делам, ввел Брокдорфа к трем немкам, и тот познакомился там с графом Петром Шуваловым. Сей последний уверял его в своей необыкновенной привязанности к великому князю и мало-по-малу стал жаловаться на меня. Брокдорф при первом же случае обо всем донес великому князю, которого убедили в необходимости, по их выражению, образумить супругу. С этою целью его императорское высочество однажды после обеда явился ко мне в комнату и сталь говорить, что я начинаю быть невыносимо горда, и что он сумеет меня образумить. Я спрашивала, в чем заключается моя гордость. Он отвечал, что я хожу чересчур прямо. Я спрашивала, разве для того, чтобы быть ему угодною, следует ходить, согнувши спину, как рабы великого могола. Он рассердился и сказал, что он непременно меня образумить. Как же? — спросила я. Тогда он прислонился спиною к стене, обнажил до половины шпагу и показал ее мне. Я спросила его, что это значить; если он вздумал со мною драться, то мне тоже нужно иметь шпагу. Тут он вложил полуобнаженную шпагу в ножны и сказал, что я сделалась страшно зла. В чем же? — Да с Шуваловыми, — пробормотал он. На это я ему сказала, что долг платежем красен, и что лучше ему не толковать о том, чего он не знает и не понимает. Он начал говорить: "вот что значить не доверяться истинным друзьям своим, и выходить дурно. Если бы вы доверились мне, с вами было бы все хорошо. Я ему сказала: да в чем же довериться? Тогда он начал городить такую околесину, заносился так далеко, и слова его были до такой степени лишены самого обыкновенного человеческого смысла, что я больше не прерывала его, а, воспользовавшись благоприятною минутой, посоветовала ему идти спать, потому что видела ясно, что вино помутило ему разум и лишило последнего смысла. Он послушался и ушел спать. Надо сказать, что уже в то время от него начало постоянно нести вином и табачным запахом, так что буквально не было возможности стоять подле него близко. В тот же вечерь, [294] когда я сидела за картами, граф Александр Шувалов пришел объявить мне от имени императрицы о последовавшем запрещении дамам носить известные материи. Чтоб показать ему, как мало на меня подействовала сцена с великим князем, я засмеялась ему под нос и сказала, что ему вовсе незачем сообщать мне это запрещение, потому что я никогда не ношу материй, который не нравится ее величеству, и, кроме того, полагаю мое достоинство не в красоте и не в нарядах; что, когда первая проходить, вторые становятся странны, и неизменным остается только характер. Он выслушал это до конца, по своему обыкновению помаргивая правым глазом, и ушел с гримасою. Я стала его передразнивать, так что все наше общество расхохоталось. Несколько дней спустя, великий князь сказал мне, что он хочет попросить денег у императрицы для своих голштинских дел, которые с каждым днем становились хуже, и что Брокдорф присоветовал ему это. Я видела ясно, что Шуваловы хотят приманить его на эту удочку, и спросила, нет ли средств поступить как-нибудь иначе. Он отвечал, что покажет мне то, что голштинцы представляли ему на этот счет, и действительно принес мне бумаги; рассмотрев их, я сказала, что мне кажется, он мог бы не просить милостыни у тетушки, которая, очень вероятно, ему откажет, так как не далее шести месяцев он получил от нее сто тысяч рублей. Но он остался при своем мнении, я — при своем. На поверку вышло, что его долго манили обещаниями и ничего не дали.

(Продолжение следует)

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины II (1729-1751) // Русская старина, № 8. 1906

© текст - ??. 1906
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Станкевич К. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1906