ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ.

(1729-1751).

IV.

(См. "Русскую Старину", июль 1906 г.)

В середине поста ее величество уехала в Гостилицы на именины к графу Разумовскому, а нас с своими фрейлинами и нашею обыкновенною свитою отправила в Царское Село. Погода стояла теплая и даже жаркая, так что 17-го марта снег весь сошел, и на дороге показалась пыль. В Царском Селе великий князь с Чоглоковым охотились, а я с дамами беспрестанно гуляла то пешком, то в колясках; вечером мы играли в разные petits jeux. В это время, великий князь, и особенно по вечерам, выпивши (что с ним случалось ежедневно), обнаруживал решительную склонность к принцессе Курляндской. Он не отходил от нее ни на шаг; говорил с нею одною; не церемонился больше ни в моем присутствии, ни при других, так что я, наконец, не могла не оскорбляться и не досадовать, видя, как он предпочитал мне этого маленького уродца. Однажды вечером, когда мы вставали из-за стола, Владиславова сказала мне, что при дворе все с негодованием говорить о предпочтении, которое оказывается предо мною этой горбушке. "Что делать!” — отвечала я с навернувшимися на глазах слезами и ушла спать. Только успела и заснуть, как пришел спать великий князь. Он был пьян до того, что не знал, что делал, и улегшись стал мне твердить о [242] необыкновенных качествах своей красавицы. Чтобы заставить его замолчать, я притворилась спящею, но он, думая разбудить меня, начал говорить громче. Наконец, видя, что я не отвечаю, он раза два или три довольно сильно толкнул меня в бок кулаком, и, ругаясь за крепкий сон мой, повернулся и уснул. После таких толчков я много плакала в эту ночь, обдумывая мое положение, во всех отношениях неприятное и несносное. На другой день, как видно, ему стало стыдно своего поступка: он ни слова не говорил о том, а я показывала видь, будто не почувствовала его толчков. Через два дня мы возвратились в город и на последней неделе поста возобновили наше говенье. О бане больше не поминали великому князю; но с ним в эту неделю случилось другое происшествие, которое несколько озаботило его. Возня в его комнате не прекращалась почти целый день. Раз после обеда он достал себе предлинный кучерской кнут и начал над ним свои упражнения. Он хлестал им направо и налево, а лакеи, чтобы спастись от удара, должны были перебегать из одного угла в другой. Не знаю, по неловкости или по неосторожности, но только он хлестнул в щеку самого себя, и так сильно, что на левой стороне лица образовался большой рубец, очень красный. Это очень встревожило его. Он боялся, что ему нельзя будет показаться на Святой, что императрица, по случаю окровавленной щеки, опять не позволить ему причащаться, и как скоро узнает об упражнениях с кнутом, то ему опять будут выговоры и какие-нибудь неприятности. Как обыкновенно в подобных случаях, он не замедлил явиться ко мне за советом и просил, чтоб я помогла его горю. "Боже мой! что такое случилось с вами?" — воскликнула я, увидав его с окровавленной щекою. Он мне рассказал все, что описано выше. "Погодите", сказала я ему, немного подумавши, — "может быть, я помогу вам. Теперь ступайте к себе в комнату и постарайтесь, чтобы к вам как можно меньше приходило посторонних. Я приду к вам, как только достану, что мне нужно, и надеюсь, что все обойдется благополучно". Он ушел. Дело в том, что несколько лет тому назад мне случилось упасть в Петергофском саду, и я до крови оцарапала себе щеку; лейб-хирург мой Ион дал мне помады из свинцовых белил, которою я замазала рубец, так что могла свободно выходить, и никто не заметил оцарапанной щеки моей. Вспомнив об этом, я тотчас послала за помадой, и когда ее принесли, отправилась к великому князю и так искусно намазала ему щеку, что он сам, глядя в зеркало, не замечал рубца своего. В четверг мы причащались вместе с императрицей в большой придворной церкви, и когда после причастия опять стали [243] на наши места, свет прямо упал на щеку великого князя. Чоглоков с чем-то подошел к нам и, взглянув на великого князя, сказал ему: "утрите щеку, она вся в помаде". А как будто в шутку сказала на это: "не смейте утираться; жена ваша не приказывает вам”. — "Что с ними станешь делать, — заметил великий князь, обращаясь к Чоглокову: — когда жене не угодно, муж не смеет даже утереться". Чоглоков засмеялся и сказал: "это уж настоящий женский каприз". Тем дело и кончилось. Великий князь был очень доволен мною и за помаду, которая избавила его от неприятностей, и за мое присутствие духа, которым я устранила всякое подозрение со стороны Чоглокова.

Так как в Светлое воскресенье надо было быть у заутрени, то в Великую субботу после обеда я легла уснуть и велела разбудить себя, когда будет пора одеваться. Только что успела я лечь в постель, как великий князь опрометью вбежал и объявил, чтоб я немедленно вставала и шла к нему есть свежих устриц, которые ему сейчас привезли из Голштинии. Привоз устриц был для него великим и двойным праздником: во-первых, он был до них охотник, а, во-вторых, они были из Голштинии, родной страны его, которую он очень любил, но которою, тем не менее, как увидим ниже, управлял очень дурно, делая в ней и позволяя делать страшные вещи. Не пойти значило огорчить его, и, кроме того, он стал бы браниться. Поэтому я встала и отправилась к нему, хотя была очень утомлена беспрестанным стоянием в церкви в продолжение Страстной недели. Устрицы были уже поданы. Я съела около дюжины, и затем он позволил мне уйти и лечь спать, а сам остался доедать устрицы. Около полуночи я встала, оделась к обедне, но не могла выстоять до конца по причине сильной колики. В жизнь свою не помню такой страшной боли. Я должна была уйти к себе в комнату; все мои люди были в церкви. Со мною пришла одна только княжна Гагарина, которая и помогла мне раздеться, уложила в постель и послала за докторами. Мне прописали лекарства, и первые два дня праздника я оставалась в постели.

Около этого времени или немного раньше, в Россию приехали посол венского двора, граф Вернись, и посланники: датский — граф Линар, и саксонский — генерал Арнгейм. Сей последний привез с собою и жену свою, урожденную Гоим. Граф Вернись, родом из Пиемонта, пятидесяти с небольшим лет, был умен, любезен, весел, имел много познаний и такой характер, что молодым людям приятнее было оставаться в его обществе, нежели с своими сверстниками. Его все любили и уважали, и я тысячу раз [244] говорила, что для великого князя проистекла бы величайшая польза, если бы к нему приставили его или подобного ему человека. Великий князь наравне со мною оказывал ему особенную привязанность и уважение и сам говорил, что в присутствии такого человека, как граф Бернис, невольно стыдишься делать глупости — превосходное слово, которого я никогда не могла забыть. В качестве кавалера посольства при графе Бернисе находился граф Гамильтон, мальтийский кавалер. Однажды при дворе, спрашивая сего последнего о здоровье графа Берниса (он был тогда болен), я случайно заметила, что имею очень высокое понятие о графе Батиани, которого императрица-королева назначила в то время воспитателем старших сыновей своих, эрцгерцогов Иосифа и Карла, так как в этой должности его предпочли даже графу Бернису. В 1780 г., в первое свидание мое с императором Иосифом II, его императорское величество сказал мне, что знает о таком моем отзыве. Я отвечала, что, вероятно, ему передал его граф Гамильтон (который, по возвращении из России, был определен к Иосифу). Он сказал, что я угадала, и что хотя он не знал графа Берниса, но что его считали более способным к исполнению этой должности, нежели бывшего его воспитателя. Граф Линар, посланник датского короля, приехал в Россию для переговоров об обмене Голштинии, принадлежавшей великому князю, на Ольденбургское графство. Этот человек был (по крайней мере, так говорили о нем) очень талантлив и имел много познаний. Наружность его обличала, как нельзя больше, пустого щеголя. Он был велик ростом и хорошо сложен, имел светлые, почти рыжие волосы и цвет лица белый, как у женщины. Про него рассказывали, что он никогда не ложился в постель, не натерши лица и рук помадою, и засыпал в перчатках и ночной маске. Он хвастался тем, что у него восемнадцать человек детей, и уверял, что женщины, кормившие этих детей, получали способность кормить, тоже благодаря ему. Весь белобрысый, он украшал себя белою лентою датского ордена и носил платья чрезвычайно светлых цветов, как, например, лазоревого, абрикосового, лилового, телесного в проч., хотя в то время мужчины еще редко употребляли такие светлые цвета. Великий канцлер, граф Бестужев и жена его обращались с графом Линаром, как с другом дома, и чрезвычайно за ним ухаживали, что тем не менее было очень смешно. Против него было еще одно обстоятельство, именно сохранившееся, воспоминание о чрезмерной дружбе брата его с принцессою Анною, правление которой было ниспровергнуто. Как бы то ни было, только граф Линар, немедленно по прибиты своем, начал толковать [245] об обмене Голштинии на Ольденбургское графство. Великий канцлеру граф Бестужев, призвал к себе господина Пехлина, бывшего министра великого князя по управлению Голштинским герцогством, и сообщил ему предложение графа Линара. Пехлин доложил о том великому князю. Сей последний страстно любил свою Голштинию. Еще в Москве ему было доложено о неоплатных долгах герцогства; он попросил денег у императрицы, которая дала ему не очень большую сумму; но деньги эти не дошли до Голштинии и употреблены были на удовлетворение наиболее неотступных кредиторов его императорского высочества в России. Пехлин говорил, что финансовые дела Голштинии находятся в отчаянном положении. Он мог хорошо знать о том, потому что великий князь возложил на него все управление, а сам очень мало или совсем не занимался делами, так что, однажды, выведенный из терпения, тихим голосом сказал ему: "ваше высочество! государь имеете полное право принимать или не принимать участие в управлении своей страною; если он не принимаете участия, то страна управляется сама собою, но она управляется дурно". Этот Пехлин был очень маленького роста, очень жирный и носил огромный парик, но не был лишен дарований и был человек сведущий. В его толстой и коротенькой фигуре обитал тонкий и проницательный ум; его обвиняли только в том, что он был вовсе не деликатен в выборе средств. Великий канцлер, граф Бестужев, имел к нему большую доверенность, и он был одним из ближайших к нему лиц. Пехлин представил великому князю, что выслушать условия еще не значит договариваться, и договариваться не значите еще принять условия, и что он всегда, как скоро найдете нужным, можете прервать переговоры. Наконец, мало-по-малу его склонили уполномочить Пехлина к выслушанию предложений датского посланника, и этим самым началась негоциация. В сущности, она была неприятна великому князю, и он мне говорил о том. С моей стороны, будучи воспитана в старых предубеждениях Голштинского дома против Дании и наслышавшись о вредных замыслах графа Бестужева против великого князя и меня, я не могла говорить об этой негоциации иначе, как с неудовольствием и беспокойством, и всеми мерами старалась отклонять от нее великого князя. Надо заметить, что я только от него одного и слышала о ней, а ему самому сказано было, чтобы он соблюдал в этом отношении строжайшую тайну, и особенно говоря с женщинами. Я полагаю, что последняя предосторожность относилась преимущественно ко мне, но она ни к чему не повела, потому что его императорское высочество тотчас же обо всем мне рассказывал. Чем дальше шли [246] переговоры, тем больше старались представить их великому князю в благоприятном и выгодном свете. Часто я видала его в восторге от будущих приобретений; затем восторг проходил, и он снова начинал сожалеть о том, что приходилось уступить. Как скоро он колебался, переговоры нарочно были замедляемы до тех пор, пока выдумывали какую-нибудь новую приманку и успевали уверить его, что он останется с барышом.

В начале весны нам велено было переселиться в Летний сад, в небольшой дом, построенный Петром I, где почти нет фундамента, из комнат прямо выходишь в сад. Тогда еще не было ни каменной набережной, ни моста через Фонтанку. В этом доме меня постигло горе, тяжелее всех испытанных мною в царствование императрицы Елисаветы. В одно утро мне пришли сказать, что императрица отставила от меня старого моего камердинера, Тимофея Евреинова. Вот предлог этой отставки. Евреинов бранился в гардеробной с другим лакеем, подававшим нам кофе; великий князь проходил мимо и слышал отчасти их перебранку. Третий лакей, враг того, с которым Евреинов бранился, пошел к Чоглокову и донес, что тот лакей произносил неприличные слова в присутствии великого князя. Чоглоков тотчас же доложил императрице, которая приказала отставить от двора обоих, и таким образом Евреинов был сослан в Казань, где впоследствии его сделали начальником полиции. Но настоящая причина заключалась в том, что Евреинов и другой сосланный лакей были очень привязаны к нам, особенно первый, и уже давно искали предлога, чтобы отнять у меня его. Все мое имущество было у него под сохранением. На его место императрица назначила бывшего его помощника Шкурина. К сему последнему в то время я вовсе не имела доверенности.

После нескольких дней, проведенных в доме Петра I, нас переместили в деревянный летний дворец, где для нас приготовлены были новые комнаты, выходившие с одной стороны на Фонтанку, которая тогда была грязным болотом, а с другой — на небольшой очень нечистый двор. В Духов день императрица приказала мне пригласить кататься со мною мадам Арнгейм, жену саксонского посланника. Это была статная и очень хорошо сложенная женщина, лет 25 или 26-ти, несколько сухощавая и вовсе некрасивая лицом, которое было усеяно довольно крупными рябинами; но издали она казалась белою и производила в некотором роле величественное впечатление. Мадам Арнгейм приехала ко мне около 5 часов после обеда, с ног до головы в мужском наряде: на ней было красное суконное платье, обшитое золотым галуном, в [247] зеленый гродетуровый камзол с теми же галунами. Она не знала, куда положить шляпу и что делать с своими руками, и показалась нам не очень ловка. Зная, что императрица не любить, чтобы я ездила по-мужски, я приказала приготовить себе английское дамское седло и надела верховое на английский манер платье из очень богатой лазоревого с серебром цвета материи; стеклянный пуговицы мои сверкали, как настоящие брильянтовые, а на черной шапочке навязана была кругом брильянтовая нитка. Я пошла вниз садиться на лошадь. В эту минуту ее величество пришла к нам в комнаты посмотреть, как мы поедем. Я в то время была очень ловка и привычна к верховой езде; подошедши к лошади, я в ту же минуту вспрыгнула на нее, с обеих сторон распустила мою юбку, в которой для этого нарочно была сделана прореха. Увидав, с какою ловкостью и проворством я села на лошадь, императрица вскрикнула от удивления и сказала, что невозможно сидеть красивее моего; она спросила, на каком я седле, и, узнавши, что на дамском, сказала: "можно было побиться об заклад, что она сидит на мужском". Затем пришла очередь садиться мадам Арнгейм, но она не могла удивить ее величество ловкостью. Лошадь свою она привела из дома. Это была дрянная, темно-бурая кляча, очень высокая и неповоротливая; наши придворные уверяли, будто это — дышловая лошадь и взята из-под коляски. Чтобы взобраться на нее, надо было подставлять скамейку, и все это было сделано очень церемонно и с помощью многих лиц. Когда она, наконец, взобралась, лошадь начала очень неловко ступать, так что всадница ежеминутно могла опрокинуться, не усаживалась, как следует, скользила в стременах и должна была держаться рукою за седло. Как скоро она уселась, я поехала вперед, и вслед за мною несколько человек. Я догнала великого князя, который выехал раньше, и мадам Арнгейм на своей кляче осталась позади. После мне сказывали, что императрица много смеялась над верховою ездою мадам Арнгейм. Кажется, что в некотором расстоянии от дворца, Чоглокова, ехавшая в коляске, должна была посадить ее к себе, потому что она беспрестанно теряла то шляпу, то стремена. Наконец, мы приехали в Екатерингоф. Но этим еще не все кончилось. В этот день, часов до трех после обеда шел дождь, и когда мы приехали в екатерингофский дом, на лестнице и на площадках стояли лужи. Слезши с лошади и пробыв несколько минуть в зале, куда собралось много народа, я вздумала пройти по открытой площадке в комнату, где были мои женщины. Мадам Арнгейм пошла за мною, и так как я шла очень скоро, то ей пришлось бежать, чтоб не отстать от меня; она нашла на лужу, [248] поскользнулась и растянулась во всю длину свою, при всеобщем хохоте стоявших на площадке зрителей. Она поднялась, несколько сконфузившись и приписывая свое падение тому, что в этот день на ней были новые сапоги. Мы возвращались с прогулки в экипажах; дорогою она беспрестанно говорила нам о достоинствах своей клячи; мы кусали себе губы, чтоб не разразиться смехом. В продолжение многих дней при дворе и в городе все хохотали над ее похождениями. Мои женщины уверяли, будто она упала от того, что вздумала подражать мне, не имея моей ловкости. Чоглокова была вовсе не смешлива, но долго смеялась до слез, когда ей вспоминали о мадам Арнгейм.

Из Летнего дворца мы переехали в Петергоф, где этот год жили в Монплезире. Ежедневно после обеда мы просиживали по нескольку часов у Чоглоковых, к которым собирались гости, где потому было довольно приятно. Оттуда мы переехали в Ораниенбаум, и там каждый Божий день езжали на охоту. Случалось иногда до тринадцати раз в день садиться на лошадь. Впрочем, лето было довольно дождливо. Помню, как однажды я возвратилась домой вся мокрая и, слезши с лошади, встретила моего портного, который сказал: "Ну, теперь я не удивляюсь, отчего не могу наготовиться на вас верховых платьев, и отчего меня беспрестанно заставляют шить новые". Дело в том, что я приказывала шить их не иначе, как из шелкового камлота: они съеживались от дождя и линяли на солнце, и потому надо было беспрестанно заказывать новые. В это время я изобрела себе седло, на котором могла ездить, как хотела. Оно было с английскою лукою, так что можно было перекинуть ногу и сесть по-мужски. Его можно было раздвигать и по произволу, как вздумается, опускать или поднимать другое стремя. Когда у кучеров спрашивали, как я езжу, они отвечали, что по приказанию императрицы на дамском седле. Я перекидывала ногу только в таком случае, когда была уверена, что никто не донесет на меня, и так как я не хвасталась моим изобретением, а прислуга была рада доставить мне удовольствие, то все обходилось благополучно. Великому князю мало было заботы, на каком бы седле я ни ездила. Кучера находили, что гораздо безопаснее ездить по-мужски, особливо гоняясь беспрестанно на охоту, нежели на английских седлах; сих последних они терпеть не могли, уверяя, что с ними всегда что-нибудь случается, из-за чего после с них пойдут взыскания. Сказать по правде, я была очень равнодушна к охоте, но страстно любила верховую езду, и чем больше было в ней опасности, тем она была милее мне; если случалось, что лошадь убегала, я бросалась за нею и приводила ее назад. В это [249] время также у меня в кармане постоянно бывала книга, которую я принималась читать, как скоро была одна. В продолжение этой охотничьей жизни я заметила, что Чоглоков сделался гораздо мягче, я особливо против меня, так что я стала опасаться, уже не вздумал ли он волочиться за мною, чего я вовсе не желала. Прежде всего, он мне отнюдь не нравился; он был белокур и щеголеват, чрезвычайно толст и умом так же неповоротлив, как и телом. Его все терпеть не могли, как жабу, и в самом деле нечего было любить. Кроме того, я должна была опасаться ревности и недоброжелательства злой жены его, тем более, что я не имела никакой опоры в мире, кроме самой себя и моих достоинств, если только таковые были во мне. Вследствие этого я очень искусно избегала и уклонялась от того, что казалось мне преследованием со стороны Чоглокова; но, впрочем, была с ним вежлива, и он не имел причины на меня жаловаться. Все это, как нельзя лучше, было замечено женою его, которая оценила мое поведение и впоследствии очень полюбила меня, отчасти именно за это. Но о том будет сказано ниже.

При дворе нашем были два камергера Салтыковы, сыновья генерал-адъютанта Василия Федоровича Салтыкова, жена которого, Мария Алексеевна, урожденная княжна Голицына, мать этих двух молодых людей, пользовалась особенною милостью императрицы за необыкновенную верность, преданность и отличные услуги, оказанные ею во время восшествия на престол ее величества. Младший из этих двух братьев, Сергей, незадолго перед описываемым временем женился на императрицыной фрейлине, Матрене Павловне Балк. Старший брат, которого звали Петр, был дурак в полном смысле слова, с самою бессмысленною физиономиею, какую когда-либо я встречала в моей жизни: большие стоячие глаза, тупой нос и рот всегда полураскрытый. Ко всему он был в высшей степени сплетник, и, по этому самому, Чоглоковы довольно хорошо принимали его. Владиславова, по старому знакомству с матерью этого олуха, внушала Чоглоковым мысль женить его на принцессе Курляндской. По крайней мере, он принялся за ней ухаживать, сделал предложение и был отвергнут, и родители его стали просить у императрицы соизволения на брак. Великий князь узнал о том по возвращении нашем в город, когда дело уже совсем было улажено. Он очень рассердился, не одобрял брака и стал дуться на принцессу Курляндскую. Не знаю, как она умела, несмотря на все это, удержать за собою некоторую долю прежней любви великого князя, и в течение долгого времени до известной степени продолжала пользоваться его доверенностью. Что касается [250] до меня, то я была в восторге от этого брака, и заказала для жениха великолепное платье. Императрица изъявила согласие; но в то время при дворе случалось по целым годам дожидаться свадьбы, потому что императрица обыкновенно сама назначала день, часто подолгу забывала о том и, когда ей напоминали, откладывала от времени до времени. Так было и тут. Однако осенью, возвратившись в город, я имела удовольствие видеть, как принцесса Курляндская и Петр Салтыков благодарили императрицу за то, что она изволила согласиться на брак их. Надо заметить, впрочем, что Салтыковы принадлежали к самым древним и знатным родам в России и находились даже в родстве с царским домом, ибо мать императрицы Анны была урожденная Салтыкова (по другой лиши), между тем как Бирон, сделанный курляндским герцогом по милости императрицы Анны, был не более, как сын ничтожного и бедного фермера, жившего на землях одного курляндского дворянина. Фермер этот назывался Бирен; но кардинал Флери, желая польстить самолюбию его сына, пользовавшаяся таким значением в России, и через то склонить русский двор в пользу Франции, уговорил французских Биронов принять в дом свой фаворита императрицы Анны.

Но возвращении в город, мы узнали, что, кроме двух дней в неделю, по которым обыкновенно давалась французская комедия, назначено еще два дня для маскарадов. Пятый день взял великий князь для своих концертов, а по воскресеньям, как и всегда, были куртаги. На одном из двух маскарадов бывал только двор и те лица, которых императрица удостоивала своим приглашением; в другом маскараде могли участвовать все чиновные люди в городе до полковничьего чина и все служившие офицерами в гвардии; иногда допускались на них все вообще дворяне и знатнейшее купечество. На первых придворных маскарадах обыкновенно бывало не более 160 иди 200 человек, на вторых, называвшихся публичными, до 800 человек.

В 1744 г. в Москве императрице вздумалось приказать, чтобы на придворные маскарады все мужчины являлись в женских нарядах и все женщины в мужских, и при том без масок на лицах. Это были превращенные куртаги: мужчины в огромных юбках на китовых усах, одетые и причесанные точно так, как одевались дамы на куртагах, а дамы в мужских придворных костюмах. Такие метаморфозы вовсе не нравились мужчинам, в большая часть их являлась на маскарад в самом дурном расположении духа, потому что они не могли не чувствовать, как они безобразны в дамском наряде. С другой стороны, дамы казались [251] жалкими мальчиками; кто был постарше, того безобразили толстые и короткие ноги, и из всех их мужской костюм шел вполне только к одной императрице. При своем высоком росте и некоторой дюжести она была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины я никогда в жизнь мою не видала такой прекрасной ноги; нижняя часть ноги была удивительно стройна. Ее величество отлично танцовала и во всяком наряде мужском и женском умела придавать всем своим движениям какую-то особенную прелесть. На нее нельзя было довольно налюбоваться, и бывало с сожалением перестаешь смотреть на нее, потому что ничего лучшего более не увидишь. Раз на одном из таких балов она танцовала менует, и я не отводила от нее глаз. Кончивши танец, она подошла ко мне. "Для женщин большое счастие, — осмелилась я заметить, — что ваше величество родились не мужчиною; один портрет ваш, в таком виде, как теперь, мог бы вскружить голову любой женщине". Она была очень довольна этими словами и в свою очередь сказала мне с чрезвычайною любезностью, что если бы она была мужчиною, то яблоко непременно досталось бы мне. Я наклонилась поцеловать у нее руку за столь неожиданный комплимента, но она обняла меня. Все стали толковать и догадываться, что такое было между нами. Я не думала делать тайну, сказала Чоглокову, тот передал на ухо двум или трем, и из уст в уста, в какую-нибудь четверть часа весь маскарад знал о моем разговоре с императрицею.

В последний раз, как мы жили в Москве, главнокомандующим в Петербурге оставался, в отсутствие двора, сенатор и начальник кадетского корпуса, князь Юсупов. Для собственной забавы и для удовольствия знатных людей, какие оставались тогда в Петербурге, он завел театральные представления: кадеты попеременно разыгрывали лучшие трагедии, как русские, сочиняемые в то время Сумароковыми так и французские, сочинения Вольтера, сии последние в искажениях. По возвращении из Москвы, императрица приказала, чтобы эта труппа молодых людей продолжала играть пьесы Сумарокова при дворе. Ее величество забавлялась этими представлениями, и вскоре стали замечать, что она занимается ими несравненно более, чем можно было подумать. Театр из дворцовой залы перенесен был во внутренние ее покои. Она забавлялась костюмировкою актеров, заказывала им великолепные наряды, убирала их своими драгоценными каменьями. Как и следуешь, всех богаче бывал одет первый любовник, довольно красивый мальчик, лета 18 или 19. Но вскоре и вне театра стали замечать на нем брильянтовые застежки, кольца, часы, кружева и [252] белье самого лучшего сорта.

Наконец, он вышел из кадетского корпуса; обер-егермейстер, граф Разумовский, бывший фаворит императрицы, тотчас же взял его к себе в адъютанты, что равнялось капитанскому чину. Придворные не замедлили вывести из этого свои заключения и стали говорить, что единственная причина, почему граф Разумовский взял к себе в адъютанты кадета Бекетова, заключается в том, чтобы противопоставить его молодому камер-юнкеру Шувалову, который вовсе не был в хороших отношениях с Разумовскими; отсюда, наконец, недалеко было до заключения, что молодой Бекетов входить в великий фавор у Императрицы. Кроме того, известно было, что граф Разумовский приставил к новому своему адъютанту другого, находившегося у него на побегушках, человека, которого он называл Иваном Перфильевичем Елагиным. Жена сего последнего с давних пор находилась при императрице в числе камерфрау. Она то и доставляла молодому Бекетову белье и кружева, о которых говорено выше, и так как она вовсе не была богата, то легко можно было заключить, что деньги на наряды молодому человеку шли вовсе не из ее кошелька. Начавшийся фавор Бекетова никого так не тревожил, как фрейлину мою, княжну Гагарину. Она была уже не первой молодости и хотела сыскать себе партию по вкусу. Она сама имела хорошее состояние, но была не хороша собою, хотя очень умна и уклончива. Ей приходилось во второй раз отказываться от своего предмета в пользу императрицы: сначала от Шувалова, теперь от Бекетова, о котором идет речь. У княжны Гагариной было множество приятельниц между молодыми и хорошенькими женщинами; кроме того, она имела многочисленную родню. Те и другие терпеть не могли Шувалова, уверяя, будто из-за него императрица делала княжне Гагариной беспрестанные выговоры и запрещала как ей, так и многим другим молодым женщинам надевать то, то другое платье или наряд. Вину всего этого княжна Гагарина и все хорошенькие придворные дамы взваливали на Шувалова и возненавидели его до крайности, между тем как прежде очень любили его. Думая смягчить их гнев, он старался быть с ними предупредителен и через друзей своих передавал им разные любезности; но в этом они видели для себя новое оскорбление. Они отворачивались от него, не хотели говорить с ним, бегали от него, как от чумы. В это самое время великий князь подарил мне маленькую собачку, английского пуделя, которого мне давно хотелось иметь. Эту собачку вздумали назвать Иван Ивановичем, по имени истопника Ивана Ушакова, ходившего ко мне в комнату топить печку. Сама собачка была презабавное животное; [253] она ходила, как человек, на задних лапках и большую часть дня чрезвычайно дурачилась; я и мои женщины причесывали и одевали ее каждый день иначе; и чем смешнее мы наряжали ее, тем она становилась забавнее: она садилась с нами за стол, ей подвязывали салфетку, и она очень опрятно ела с своей тарелки; потом оборачивала голову, начинала теребить стоявшего позади человека, спрашивая себе пить; иногда вспрыгивала на стол и доставала, чего ей хотелось; пирожок, бисквит, или что-нибудь в этом роде; одним словом, невозможно было не смеяться, глядя на нее. Она была очень мала, никому не мешала, и ей позволяли делать все, что ей вздумается, потому что она не злоупотребляла этой свободой и была чрезвычайно чистоплотна. Всю зиму забавлял нас английский пудель. На следующее лето я взяла его с собою в Ораниенбаум, куда к нам ездил камергер Салтыков второй с женою своею. Сия последняя, как и все дамы нашего двора, целый день только и делала, что шила и прилаживала разные наколки и наряды для моей собачки, которую они ласкали наперерыв друг перед другом. Наконец, Салтыкова так полюбила ее, что собачка не отходила от нее прочь, и они не могли расстаться друг с другом. Уезжая от нас, Салтыкова просила меня отдать ей собачку. Я согласилась, и она, взяв ее на руки, поехала прямо в деревню, к свекрови своей, которая в то время была больна. Свекровь, увидав собачку и забавный шутки ее, которые она безпрестанно выделывала, захотела узнать ее кличку и, услышавши, что ее зовут Иван Ивановичем, не могла не выразить удивления своего. В это самое время у вея сидели разные придворные лица, приехавшие навестить ее из Петергофа и потом возвратившиеся ко двору. Дня через три или четыре при дворе и в городе только и было толков, что молодые дамы, неприятельницы Шувалова, достают себе каждая по белому пуделю, называют их Иван Ивановичами в насмешку над фаворитом императрицы и наряжают в платья светлых цветов, до которых Шувалов был большой охотник. Дело пошло так далеко, что императрица велела сказать отцам и матерям Шуваловских неприятельниц, что она не понимает, как они осмеливаются позволять себе подобные шутки. Кличка белого пуделя тотчас была переменена; но, несмотря на императорский выговор, он остался в доме Салтыковых в прежнем почете и до самой смерти своей был любимец господ своих. На самом деле это была пустая сплетня; Иван Ивановичем назывался только один пудель, и в то время, как ему дали эту кличку, о Шувалове тогда никто и не думал. Чоглокова, не любившая Шуваловых, притворялась, будто не обращаете внимания [254] на эту кличку, хотя слышала ее беспрестанно; она сана забавлялась пуделем и часто кормила его пирожками.

В последние месяцы этой зимы во время частых маскарадов и придворных балов, снова появились оба бывшие мои камер-юнкеры, переведенные полковниками в армию, Александр Вильбуа и Захар Чернышев. Так как они были искренно привязаны ко мне, то я очень обрадовалась им и ласково их встретила; они, с своей стороны, не пропускали случая и малейшей, находившейся в их власти, возможности, чтобы выразить мне всю преданность. Я в то время очень любила танцовать; на публичных балах я обыкновенно по три раза меняла платье и старалась как можно лучше одеваться. Если маскарадное платье мое очень нравилось всем, то я ни за что больше не надевала его, будучи уверена, что, если один раз оно понравилось, то во второй раз уже непременно понравится меньше прежнего. На придворных балах, где не было публики, я надевала самые простая платья и тем не мало заслуживала милость императрицы, которая не любила на этих балах роскошных нарядов. Зато, когда бывали превращенные маскарады, я заказывала великолепное мужское платье, все с шитьем и в самом изысканном вкусе: за это не могло быть выговоров; напротив, императрица, не могу хорошо объяснить себе почему, бывала довольна моим богатым мужским нарядом. Надо заметить, что в то время кокетство было в большом ходу при дворе, и все только и думали, как бы ухитриться и перещеголять друг друга нарядом. Помню, однажды, я узнала, что все шьют себе новые и самые лучшие платья к одному из таких маскарадов; я была в отчаянии, не имея возможности перещеголять других дам, и выдумала себе свой наряд. Лиф моего платья был из белого гродетура (у меня тогда была очень тонкая талия); юбка из той же материи; волосы мои длинные, густые и очень красивые я велела зачесать назад и перевязать красною лентою, что называется лисьим хвостом; на голову я приколола всего один большой розан и другой не распустившийся с листьями (они были сделаны так искусно, что можно было принять их за живые); еще розан я приколола к корсету; на шею надела чрезвычайно белый газовый шарф; на руки манжеты и передник из того же газа. В этом наряде я отправилась на бал, и только что вошла, как заметила, что наряд мой обратил на себя общее внимание. Не останавливаясь, я прошла поперек галереи и явилась в комнатах, находившихся напротив галереи. Там меня встретила императрица и воскликнула: "Боже мой, какая простота! зачем нет мушки?” — Я засмеялась и отвечала: для того, чтобы быть легче. Она вынула из [255] кармана коробочку с мушками, достала одну средней величины и налепила мне на лицо. Оставив императрицу, я поспешила в галерею и показала мушку ближайшим моим дамам и также императрицыным любимицам. Будучи в очень веселом расположении духа, я танцовала больше обыкновенного и не помню, чтобы когда-нибудь во всю мою жизнь и слышала от всех столько похвал, как в этот вечер. Про меня говорили, что я хороша, как день, и как-то особенно сияю. Сказать правду, я никогда не думала про себя, чтобы я была особенно хороша; но я нравилась и полагаю, что в этом заключалась моя сила. Я возвратилась домой очень довольная изобретенным мною простым нарядом, тем более, что на других были богатейшие платья.

В этих удовольствиях окончился 1750 год. Мадам Арнгейм танцовала лучше, чем ездила верхом. Помню, как однажды мы поспорили, кто из нас скорее устанет на танцах, и она должна была уступить: она села на стул и призналась, что не может больше танцовать, между тем как я еще танцовала.

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины II (1729-1751) // Русская старина, № 8. 1906

© текст - ??. 1906
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Станкевич К. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1906