ЗАПИСКИ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕКАТЕРИНЫ ВТОРОЙ.

III.

В начале августа императрица прислала сказать великому князю и мне, чтобы мы говели. Мы оба покорились ее воле. Немедленно у нас начались заутрени и вечерни, и мы ежедневно должны были ходить к обедне. В пятницу, после исповеди, объяснилось, почему нас заставили говеть. Симон Тодорский, епископ псковский, расспрашивал нас поодиночке, что такое у нас было с Чернышевыми; мы с невинным чистосердечием рассказали ему все, и он несколько смутился, увидав, что тут даже не было и тени того что бы могло дать повод к дерзким подозрениям. Мне он нечаянно сказал: ,но почему же императрица думает иначе?" Я отвечала, что не знаю. По всем вероятиям, он рассказал нашу исповедь императрицыну духовнику, а тот передал ее императрице, что, разумеется, не могло повредить нам. В субботу мы приобщились, а в понедельник уехали на восемь дней в Ораниенбаум; императрица отправилась в Царское Село. По приезде в Ораниенбауму великий князь записал в полк всю свою свиту. Камергеры, камер-юнкеры, придворные чиновники, адъютанты князя Репнина, даже сын его, дворцовые слуги, егеря, садовники, все получили по мушкету. Его императорское, высочество ежедневно упражнял их, расставлял их по часам и обратил коридор нашего дома в [44] кавалеры входили наверх, а по вечерам являлись в залу танцовать в штиблетах. Дам было всего: я, Чоглокова, княгиня Репнина, три мои фрейлины и мои камерфрау; следовательно, эти балы были не очень многолюдны. Танцы вовсе не удавались, потому что мужчины чрезвычайно бывали утомлены этими беспрестанными военными упражнениями, которые сердили их и были не по душе придворным. После бала их увольняли домой спать. Вообще, образ жизни, который мы вели в Ораниенбауме, смертельно надоедал, как мне, так и всем: с утра до вечера пятеро или шестеро дам сидели вместе и не видали постороннего лица, а мужчины против воли должны были заниматься военным учением. От скуки я принималась за книги, которые привезла с собою. Вообще, после свадьбы я беспрестанно читала. Первая книга, прочтенная мною в замужестве, была роман, под заглавием: "Tiran le blanc”, и в течение целого года я читала одни романы. Но они стали мне надоедать; случайно мне попались "Письма г-жи Севинье", которые я прочла с удовольствием и очень скоро. Потом мне подвернулись под руку сочинения Вольтера, и после них я стала разборчивее в моем чтении.

Мы возвратились в Петергоф, потом еще раза два или три ездили в Ораниенбаум, где проводили время по-прежнему, и затем переселились в Петербургу в Летний дворец. В конце осени императрица перешла в Зимний дворец и заняла комнаты, где жил великий князь, будучи женихом. Комнаты эти очень нам понравились, потому что действительно были очень покойны. В них некогда жила императрица Анна. Каждый вечерь к нам собирался весь наш двор. Тут заводились разного рода игры, либо давались концерты. По два раза в неделю мы ездили на представления в большой театр, находившийся тогда против Казанской церкви. Одним словом, эта зима была самая веселая и самая удачная, какую я когда-либо проводила в моей жизни. Каждый день мы то и дело, что хохотали и танцовали.

Около середины зимы императрица приказала нам ехать за собою в Тихвин. Это было богомолье. Но в ту самую минуту, как мы вышли садиться в сани, нам было сказано, что поездка отложена. Мы узнали по секрету, что обер-егермейстер, граф Разумовский, заболел подагрою, и что без него императрица не хотела ехать. Но недели через две или через три действительно отправились в Тихвин. Это путешествие продолжалось всего пить дней. На возвратном пути мы проезжали Рыбачьей Слободкою мимо того дома, где, как я знала, находились Чернышевы. Я глядела в окна, думая увидать их, но ничего не увидала. Князь Репнин не [45] участвовал в этом путешествии. Нам сказали, что у него открылась болезнь в мочевом пузыре. Ко всеобщему неудовольствию должность его во время путешествия исполнял муж Чоглоковой, гордый и грубый дурак, которого, как и жены его, все страшное боялись. В самом деле, оба они были нелюбезные люди. Тем не менее, как увидим впоследствии, нашлись средства не только усыпить этих аргусов, но и расположить их в свою пользу. Одно из самых верных средств было играть с ними в фараону потому что оба они любили игру и еще больше выигрыш. Средство это было найдено прежде других, остальные после.

В эту зиму скончалась от горячки, моя фрейлина, княжна Гагарина, тотчас после своей помолвки с камергером, князем Голицыным, который потом женился на ее младшей сестре. Мне было очень жаль ее, и во время ее болезни я много раз ее навещала, несмотря на запрещение Чоглоковой. На место ее императрица выписала из Москвы старшую сестру ее, которая потом вышла за графа Матюшкина.

Весною мы переехали в Летний дворец и оттуда в деревню. Князь Репнин под предлогом болезни получил позволение переселиться к себе в дом, и Чоглоков продолжал временно исполнять его должность. Он с самого начала ознаменовал свою деятельность удалением от нашего двора камергера графа Дивьера и камер-юнкера Вильбуа: они не нравились Чоглокову, потому что нравились нам с великим князем, и по его представлению оба были переведены в армию, первый бригадиром, второй полковником. Эта была уже третья отставка, считая первую в 1745 г., когда от нас удалили, по просьбе матушки, графа Захара Чернышева. Подобного рода удаления считались при дворе немилостью и, следовательно, не могли быть приятны удаляемым лицам. Мы с великим князем были очень огорчены отъездом Дивьера и Вильбуа Принц Август, добившись желаемого, был извещен от имени императрицы, что он может ехать. Это было также устроено происками Чоглоковых, которым непременно хотелось, чтобы мы с великим князем не имели доверенных лиц, и которые в этом случае действовали по наставлениям графа Бестужева, подозревавшего все и всех.

Этим летом от нечего делать и от скуки, которая у нас царствовала, я пристрастилась к верховой езде. Остальное время я сидела у себя в комнате и читала все, что мне попадалось под. руку. Что касается до великого князя, то он, лишившись любимых людей своих, не замедлил выбрать себе новых любимцев между придворными слугами. В это время, однажды по утру, [46] мой, Евреинов, убирая мне голову, рассказал, каким странным случаем ему удалось узнать, что Андрей Чернышев и братья его находятся в Рыбачьей Слободе, под арестом, в увеселительном доме императрицы (составлявшем ее личную собственность и доставшемся по наследству от матери). Вот как он сделал это открытие. На масленице он катался в санях с женою своею, сестрою и ее мужем; женщины сидели в санях, а мужчины стояли на запятках. Муж сестры его был секретарем в петербургском магистрате, а сестра сего последнего была замужем за помощником секретаря в тайной канцелярии. Однажды они отправились кататься в Рыбачью и заехали к управителю этого императрицы на поместья. У них зашел спорь о том, на какое число придется Светлое Воскресенье. Хозяин дома сказал, что он тотчас решил спор, и что для этого стоить только послать к арестантам и взять у них святцы, где показаны все праздники и расписан календарь на несколько лет вперед. Книгу через несколько минуть принесли; зять Евреинова взял ее и только что раскрыл, как увидал руку Андрея Чернышева, означившего на книге свое имя и число дня, в который великий князь подарил ее ему. День Светлого Воскресенья был найден, спорь кончился, и книгу отослали назад, а гости возвратились в Петербургу где через несколько дней зять Евреинова передал ему по секрету о своем открытии. Евреинов настоятельно просил, чтобы я ни слова не говорила о том великому князю, на скромность которого он не надеялся. Я обещала и сдержала слово.

В середине великого поста мы ездили с императрицею в Гостилицы на именины к обер-егермейстеру, графу Разумовскому. Там были танцы, и было довольно весело, после чего мы возвратились в город. Через несколько дней после этой поездки мне сказали о кончине отца моего, которая очень меня огорчила. На восемь дней меня оставили в покое, и я могла плакать, сколько хотела; но в восьмой день Чоглокова объявила мне, что довольно плакать, и что императрица приказала перестать, так как отец мой был не король. Я отвечала ей, что действительно он не был королем; на это она мне заметила, что великой княгине не прилично так долго плакать по отце, который был всего только принц. Наконец, было положено, чтобы шесть недель я носила трауру но чтобы в следующее воскресенье явилась в публику.

В первый раз, что я вышла, в передней комнате императрицы мне повстречался граф Санти, обер-церемониймейстер ее величества. Я перекинулась с ним несколькими словами, ничего не значащими, и прошла дальше. Через несколько дней узнаю от [47] Чоглоковой, что императрица получила от графа Бестужева бумагу, за подписью графа Санти, в которой сей последний сообщал, будто я ему передавала свое неудовольствие, почему послы иностранных дворов не представились мне и не изъявили сожаления по случаю кончины отца моего. "Императрица, — говорила Чоглокова, — очень недовольна этим; она находить, что вы чересчур горды, тогда как должны была бы помнить, что отец ваш был не король, и потому вы не можете и не имеете никакого права требовать, чтобы иностранные послы изъявляли вам сожаление по случаю его смерти". Эти слова Чоглоковой ошеломили меня. Я отвечала ей, что, если граф Санти сказал или написал, будто я говорила ему что-нибудь подобное или даже об этом предмете, то он — отъявленный лгун; что ничего похожего никогда не приходило мне в голову, и что, следовательно, ни с ним, ни с кем другим я не могла иметь подобного разговора. Это была сущая правда, потому что я поставила себе неизменным правилом не иметь ни в каком случае ни малейших притязаний, во всем согласоваться с волею ее величества и поступать так, как мне прикажут. Чистосердечие, с которым я возражала, невидимому, убедило Чоглокову. Она обещалась доложить императрице, что я обвиняю графа Санти во лжи. Действительно, она пошла к ее величеству и возвратилась с известием, что императрица очень гневается на графа Санти за такую ложь и приказала сделать ему выговор. Чрез несколько дней после этого ко мне являлось несколько человек от графа Санти, в том числе камергер граф Никита Панин и вице-канцлер Воронцов с объяснением, что граф Бестужев вынудил у него это ложное показание, и что он чрезвычайно огорчается, заслужив мою немилость. Я отвечала этим господам, что лгун остается лгуном, каковы бы ни были причины, заставляющий его лгать, и что я решилась вовсе не говорить с ним из опасения, чтобы он еще чего не налгал на меня. Я объясняю себе это дело следующим образом. Санти был итальянец. Посредничать было его страстью, и он был очень занять своею должностью обер-церемониймейстера. Я никогда не говорила с ним больше, чем с кем-нибудь другим. Он, может быть, думал, почему бы дипломатическому корпусу не явиться ко мне с изъявлением сожаления по случаю кончины отца моего, и, по своим понятиям, вероятно, рассчитывал одолжить меня, устроив это представление. С этою целью он отправился к великому канцлеру и своему начальнику, графу Бестужеву, и сказал ему, что я вышла в первый раз, что он нашел меня очень печальною, и что, по всему вероятию, я еще больше огорчилась, не встретив дипломатического корпуса с изъявлением [48] сожалений. Граф Бестужеву по своему всегдашнему недоброжелательству, обрадовался случаю насолить мне, тут же велел написать то, что ему сказал, или то, что советовал ему, ссылаясь на меня, граф Санти, и потребовал от сего последнего, чтобы он выставил свое имя под бумагою. Граф Санти боялся своего начальника, как огня, и еще больше боялся потерять место и потому, разумеется, предпочел солгать, чем пожертвовать собою. Бестужев препроводил бумагу к императрице, которая разгневалась и послала ко мне Чоглокову, как рассказано выше; по, так как ответь мой основан был на сущей правде, то из всего этого ничего не вышло, только господин обер-церемониймейстер остался с носом.

В деревне великий князь устроил себе псарню и начал сам дрессировать собак. Когда надоедало ему их мучить, он принимался за скрипку. Он не знал ни одной ноты, но имел сильное ухо и полагал главное достоинство игры в том, чтобы сильнее водить смычком, и чтобы звуки были как можно громче. Игра его раздирала слуху и нередко слушателям приходилось сожалеть, что они не смеют заткнуть себе уши. Образ нашей жизни был одинаков, как в деревне, так и в городе. По возвращения в Летний дворец, мадам Крузе, хотя не переставала быть аргусом, но очень смягчилась в своем обращении, даже до того, что заодно с вами обманывала Чоглоковых, которые для всех сделались ненавистны. Она доставляла великому князю игрушки, куклы и другие детские безделушки, до которых был он страстный охотник. Днем их прятали под моей постелью; великий князь тотчас после ужина уходил в спальню, и как скоро мы были в постели, мадам Крузе запирала дверь на замок, и великий князь принимался играть до часу и до двух утра. Я наравне с мадам Крузе, рада — не рада, должна была участвовать в этом приятном занятии. Иногда я забавлялась им, но гораздо чаще оно меня утомляло и даже беспокоило, потому что куклы и игрушки, иные очень тяжелые, наполняли и заваливали собою всю кровать. Не знаю, проведала ли Чоглокова об этих ночных увеселениях, но только однажды около полуночи она постучалась к вам в спальню; прежде чем отпереть ей, великий князь, Крузе и я торопливо оправили постель и упрятали все игрушки под одеяло. Затем дверь была отперта, но Чоглокова страшно рассердилась на то, что мы заставили ее дожидаться, и объявила, что императрица будет очень недовольна, если узнает, что мы до сих пор не спим. Она удалилась с бранью, но ничего не догадалась. Вслед затем великий князь продолжал свою забаву, пока ему не захотелось спать. [49]

В начале осени мы опять поселились в тех комнатах Зимнего дворца, в которых жили первые месяцы после нашей свадьбы. Тут через посредство Чоглокова последовало от имени ее величества строжайшее запрещение, чтобы никто без особенного позволения Чоглокова и жены его не смел ходить в комнаты к великому князю и ко мне; кавалерам и дамам нашего двора приказано было оставаться в предспальней и никак не переступать дальше, и, кроме того, всем, даже и слугам, под страхом отставки, отнюдь не говорить с нами втихомолку. Таким образом я и великий князь могли быть свободны только друг с другом; это было своего рода заточение, которого ни я, ни он не заслужили. Мы передавали друг другу наше негодование и наши мысли на этот счет. Для большого развлечения во время зимы великий князь велел привести из деревни около восьми или десяти собак и поместил их в деревянном чулане, отделявшем альков моей спальни от больших с ней, которые были позади наших комнат. Сквозь дощатую стену алькова несло псиной, и в нашей спальне была постоянная вонь. На мои жалобы великий князь отвечал, что нет возможности устроить иначе. Он держал собак без позволения, и, чтобы не выдать его тайну, я терпеливо сносила эту вонь. На масленице при дворе не было в этот год никаких увеселений, и потому великому князю вздумалось завести маскарады у меня в комнате. Он наряжал своих и моих лакеев и моих служанок и заставлял их плясать в моей спальне, а сам играл на скрипке и подплясывал, что продолжалось до поздней ночи. Я под предлогом усталости, головной боли, или выдумав какую-нибудь другую причину, обыкновенно ложилась на диван, но не смела снимать маскарадного платья. Эти нелепые танцы, чрезвычайно забавлявшие его, надоедали мне до смерти. В начале великого поста у него отняли еще четырех человек, в том числе троих пажей, которых он особенно любил. Эти частые отставки сердили его, но он не думал противиться и возражать, или если возражал, то так неловко, что от этого дело выходило еще хуже.

В эту зиму мы узнали, что князь Репнин, несмотря на болезнь свою, должен был принять начальство над войсками, посланными в Богемию в помощь императрице-королеве Марии-Терезии. Это назначение означало явную немилость. Князь Репнин уехал и не возвратился. Он умер с горя в Богемии. Фрейлина моя, княжна Гагарина, сообщила мне о том первое известие, как ни запрещали доводить до нас малейшие слухи о происходившем в городе или при дворе. Из этого можно видеть, какую цену имеют подобные запрещения; нельзя добиться, чтоб они соблюдались во всей [50] точности, потому что всегда найдутся люди, готовые нарушить их. Все окружавшие нас, даже ближайшие родственники Чоглоковых, были на нашей стороне, и, благодари им, строгое политическое заточение, в котором было вздумали нас держать, вовсе не удавалось. Сам брат Чоглоковой, граф Гендриков, тайком передавать мне полезный и нужный сведении, а через него то же делали и другие, так как он всегда исполнял подобные поручении с чистосердечием честного и примого человека. Он смеялся над глупостью и грубостью сестры своей и зятя, никогда не выдавал и не изменял никому, так что все его любили и обращались с ним доверчиво. Это был человек прямого нрава, но ограниченный, дурно воспитанный, без всяких познаний, хотя твердый и доброжелательный.

Этим же постом, однажды после обеда, я вышла в комнату, где сидели наши кавалеры и дамы. Чоглоковы еще не приходили. Разговаривая то с тем, то с другим, я подошла к двери, у которой стоял камергер Ушин. Он вполголоса завел речь о нашей скучной жизни и прибавил, что сверх того нас стараются очернить в глазах императрицы. "Несколько дней тому назад, — продолжал он, — императрица за столом говорила, что у вас множество долгов, что все ваши поступки носить печать глупости, что, несмотря на то, вы воображение себя очень умною, но такого мнения решительно никто не разделял, что вы никого не обманете, потому что ваша глупость всем известна, что поэтому нужно гораздо строже следит за вашими поступками, чем за поступками великого князя". Тут, с навернувшимися на глазах слезами, он признался, что сама императрица велела ему передать мне все эти слова, и просил, чтобы я не показывала вида, что знаю о таком приказании. Я отвечала ему, что относительно глупости и не виновата, если Господь Бог создал меня такою; что вовсе не мудрено обяснить долги мои, потому что я получаю содержания 30.000 рублей, а между тем матушка, уезжая, приказала заплатить за нее 6.000; графиня Румянцева вовлекла меня в множество издержек, который она называла неизбежными, и в один нынешний год я истратила на Чоглокову 17.000, беспрестанно играя с нею в карты, а он сам знает, какую страшную игру они ведут; что он может передать мой ответь, кому следует; что, впрочем, мне очень горько слышать, как меня чернят в глазах императрицы, к которой я не переставала никогда питать чувства покорности, преданности и уважения, и что чем дальше будут следить за мною, тем больше убедятся в этом. Я обещалась ему не выдавать того, о чем он меня просил, и сдержала слово. Не знаю, передал ли он слова мои, но думаю, что так, хотя о том больше [51] не было речи; мне же вовсе неприятно было возобновлять подобный разговор.

На последней неделе поста я занемогла корью, в субботу приобщалась у себя в комнате и на Пасху не выходила. Во время этой болезни Чоглокова, хотя была беременна на сносях, можно сказать, не отходила от меня ни на шаг и всячески старалась развлекать меня. У меня тогда была маленькая девочка-калмычка, которую я очень любила. Она заразилась от меня корью. После Святой мы переселились в Летний дворец, а в исходе мая, в Вознесенье, поехали в Гостилицы, к графу Разумовскому. 23 числа того же месяца императрица пригласила туда императорского посла, барона Претлаха, собиравшегося назад в Вену. Он провел там вечерь и ужинал с императрицею. Ужин этот продолжался далеко заполночь, так что, когда мы возвратились в отведенный нам маленький домик, то уже солнце взошло. Этот деревянный домик стоял на небольшом пригорке у катальной горы. Граф Разумовский думал сделать нам удовольствие, поместив нас в нем, потому что он нам понравился прошлый раз, когда мы были в Гостилицах на именинах. В нем было два этажа, верхний состоял из лестницы, залы и трех кабинетов, из которых в одном была наша спальня, другой служил уборною великому князю, а третий занимала мадам Крузе. В нижнем этаже расположились Чоглоковы, мои фрейлины и мои камерфрау. Возвратившись с ужина, все улеглись спать. Около шести часов утра некто Левашову сержант гвардии, приехал из Ораниенбаума переговорить с Чоглоковым насчет построек, которые тогда производились там. Так как в доме все спало, то он пошел к часовому и сел подле него. Ему послышалось, что что-то трещит, и это возбудило в нем подозрение. Солдат говорил, что с тех пор, как он стоит на часах, этот треск уже несколько раз возобновлялся. Левашов отправился осмотреть дом снаружи и увидал, что внизу дома отваливались большие куски камня. Он тотчас побежал разбудить Чоглокова и сказал ему, что фундамент дома опускается, и что надо из него всех вывести. Чоглоков надел шлафрок и побежал наверх; стеклянный двери были заперты на ключ, и он должен был взломать замки. Пришедши в кабинету где мы спали, он отдернул занавески, разбудил нас и сказал, чтоб мы скорее вставали и уходили, потому что под домом нет фундамента. Великий князь спрыгнул с постели, надел шлафрок и убежал. Я сказала Чоглокову, что выйду вслед за ним, и он ушел. Я торопилась одеться и, одеваясь, вспомнила про мадам Крузе, которая спала в [52] соседнем кабинете. Я пошла разбудить ее, но так как она спала очень крепко, то я едва добудилась ее и насилу могла ей растолковать, что надо поскорее выходить из дома. Я помогла ей одеться, и, когда она была совсем готова, мы пошли в залу, но едва успели переступить порог, как дом начал рушиться, и послышался шум, похожий на то, как когда спускают корабль в воду. Обе мы, мадам Крузе и я, упади на земь. Но в эту самую минуту из противоположной двери, со стороны лестницы, явился Левашев; он поднял меня и вывесь из комнаты. Случайно я взглянула в окно на катальную гору: прежде она стояла в уровень со вторым этажем, теперь, по крайней мере, на аршин была выше. Левашов дошел со мною до лестницы, по которой он взошел; но ее уже не было: она вся обвалилась. Несколько человек взобрались наверх по доскам и бревнам; Левашов передал меня ближайшими, те дальше, и таким образом я очутилась в сенях, откуда меня вынесли на луг, где я встретила великого князя в шлафроке. Как скоро никакой опасности не было, я стала пристальнее рассматривать, что происходило с домом, я увидела, как оттуда выбирались и выносились окровавленные люди. В числе наиболее пострадавших была моя фрейлина, княжна Гагарина. Она думала выбраться из дома, как и все другие; но только что успела перейти из своей комнаты в следующую, как печка стала рушиться, повалила экран и опрокинула ее на стоявшую там постель, на которую посыпались кирпичи; с нею была еще одна девушка, и обе они очень пострадали. В этом же нижнем этаже находилась, небольшая кухня, где спало несколько человек из прислуги; трое из них были задавлены обвалившеюся печкою. Но это еще было ничего в сравнении с тем, что произошло между фундаментом дома и нижним этажом: там спало шестнадцать работников, приставленных смотреть за катальною горою; все они до одного погибли под осевшим зданием. Дело в том, что этот дом выстроен был осенью, на скорую руку. Весь фундамент состоял из четырех рядов необожженных кирпичей; в первом этаже архитектор поставил в сенях двенадцать матиц, оборотив их вертикально. Ему нужно было ехать в Малороссию, и, уезжая, он сказал гостилицкому управителю, чтобы до его возвращения он не позволял трогать этих подпорок. Но, несмотря на запрещение архитектора, управитель, как скоро узнал, что мы займем этот дом, тотчас приказал вынести подпорки, потому что без них сени делались гораздо красивее. С наступлением оттепели, все строение осело на четыре ряда кирпичей, которые от того расползлись в разные стороны, и вместе с тем самый дом [53] пополз вниз по пригорку, пока новая местность не привела его в равновесие. Я отделалась от всего этого несколькими синяками и страшным испугом, вследствие которого мне пустили кровь. Все мы были до того перепуганы, что в продолжение слишком четырех месяце в вздрагивали всякий раз, как кто-нибудь громко захлопывал дверь. В тот же день, как скоро прошел первый страх, императрица, помещавшаяся в другом доме, призвала нас к себе; наше происшествие было ей досадно, и потому все старались представить его незначительным; некоторые утверждали, что опасности вовсе никакой не было. Испуг мой очень не понравился императрице, и она за него дулась на меня. Хозяин был в отчаянии, плакал и говорил, что с горя застрелится. Но, видно, ему отсоветовали, потому что он остался жив. На другой день мы возвратились в Петербург и через несколько недель перешли в Летний дворец.

Не помню хорошенько, но, кажется, в это время или около того, приезжал в Россию кавалер Сакрамозо. С давнего времени в России не было мальтийского кавалера, и вообще иностранцы редко тогда приезжали в Петербург; поэтому появление Сакрамозо считалось в некотором роде событием. Его приняли как нельзя лучше и показывали ему все, что было замечательного в Петербурге и Кронштадте. Для этого ему был дан один из лучших флотских офицеров, капитан линейного корабля, впоследствии адмирал, Полянский, который всюду сопровождал его. Он представился нам и, целуя у меня руку, незаметно всунул мне небольшую записку, шепнув: "это от вашей матушки". Я обомлела от страха, когда он это сделал, и смертельно боялась, чтоб кто-нибудь не заметил, особливо Чоглоковы, стоявшие близко. Однако я придержала записку и пропустила ее за правую перчатку, так что все обошлось благополучно. Возвратившись к себе в комнату, я нашла в перчатке две свернутые вместе записки: одну от Сакрамозо, который извещал меня, что будет ждать ответа через одного итальянского музыканта, участвовавшая в концертах великого князя, и другую от матушки. Матушка писала, что она беспокоится, не получая от меня писем, спрашивала, что это значить, и желала знать, что со мною делается. Я отвечала на все ее вопросы и известила ее, что мне не позволено писать ни к ней, ни к кому бы то ни было, под тем предлогом, что русской великой княгине не прилично писать другие письма, кроме тех, которые сочиняются в коллегии иностранных дел, и под которыми я должна была только выставлять свое имя, вовсе не участвуя в их сочинении, так как в коллегии лучше моего знают, что [54] прилично писать. (Олсуфьев едва было не пострадал из-за того, что я прислала к нему несколько строк с просьбою поместить их в письме к матушке). Я написала ей также о многих других предметах, о которых она желала имеет известие. Свернув свою записку точно так, как была свернута полученная мною, я с нетерпением и беспокойством выжидала минуты, чтобы передать ее. В первый же концерт великого князя я начала прохаживаться около оркестра и остановилась за стулом скрипача-солиста Ологлио, про которого писал мне Сакрамозо. Тот, увидав меня, полез как будто невзначай за платком и расставил задний карман, куда я незаметно кинула записку. Затем я преспокойно отошла в другую сторону, так что никто ничего не заметил. Сакрамозо, во время пребывания своего, в Петербурге, доставил мне еще две или три записки того же содержания, и я точно так же препроводила ему мои ответы, не возбудив ни в ком ни малейшего подозрения.

Из Летнего дворца мы приехали в Петергоф, который в то время перестроивался. Нас поместили на верху, в старом здании Петра I, которое тогда еще было цело. Здесь от скуки великий князь каждые после обеда играл со мною в Lombre a deux. Проигрывая, он сердился, а выигрывая, требовал немедленной уплаты; но, так как у меня не было ни копейки, то он вздумал играть со мною вдвоем в азартные игры. Помню, как однажды мы условились, что ночной колпак его пойдет в десять, тысяч рублей. Как скоро счастие не везло ему, он приходил в неистовство и способен был в течение нескольких дней после этого дуться на меня. Мне вовсе не было весело играть в такую игру.

В этот раз, живя в Петергофе, однажды мы заметили из наших окон, выходивших в сад к морю, что Чоглокова с мужем то и дело ходят взад и вперед из верхнего дворца на берег в Монплезир, где тогда жила императрица. Нам точно так же, как и мадам Крузе, хотелось проведать, какая бы могла быть причина этих беспрестанных переходов. Мадам Крузе отправилась разузнать дело у сестры своей, которая была первая императрицына камерфрау. Она возвратилась оттуда сияющим лицом. Дело заключалось в том, что до сведения императрицы дошла любопытная интрига Чоглокова с одною из моих фрейлин, Кошелевою, которая от него забеременела. Императрица призвала к себе Чоглокову и объявила ей, что ее муж, в котором она души не чает, обманщик; что она ничего за ним не замечает, между тем как почти вместе с нею живет его любовница. Императрица сказала, что самый брак их [55] вовсе ей не нравился, и потому, если она хочет, то ей позволяется тотчас развестись с мужем. Тут же она решительно объявила, что не может оставить его возле нас и уволить его, и что пусть она сама исполняет его должность. Чоглокова сначала не хотела верить обвинению и говорила, что это все клевещут на ее мужа; но императрица тут же, разговаривая с нею, послала допросить Кошелеву, которая во всем начисто призналась. Это привело Чоглокову в бешенство; она пошла домой и раскудахталась на мужа. Тот на коленях просил у нее прощения и воспользовался всею властью, которую имел над нею, чтоб смягчить ее гнев. Ради детей они помирились, но прежнего супружеского согласия больше не было. Они продолжали жить вместе, но уже не по любви, а из выгоды. Жена простила мужа, пошла к императрице и сказала, что забывает его неверность и остается жить с них из любви к детям. Она на коленях просила императрицу не бесчестить ее мужа и не увольнять его от двора, говорила, что это опозорить ее и довершить ее несчастие; одним словом, она действовала так хорошо, с такою твердостью и великодушием, и, кроне того, огорчение ее было, так искренно, что весь гнев императрицы прошел. Мало того, она привела мужа, разбранила его в присутствии императрицы, потом вместе с ним бросилась на колени и упросила императрицу простить его из милости к ней и ради того, что он — отец шестерых детей ее. Эти сцены продолжались дней пять или шесть. Мы, можно сказать, по часам узнавали обо всем, что происходило, потому что в этот промежуток нас меньше прежнего сторожили. Все мы надеялись, что Чоглокова отставать, и все обманулись в ожиданиях: отставлена была только Кошелева, которой велели ехать к дяде, обергофмейстеру Шепелеву. Чоглоковы удержались на месте, впрочем, такого почета, как прежде, они уже не имели. Назначен был день для нашего отъезда в Ораниенбаум: мы поехали в одну сторону, а Кошелеву повезли в другую.

В Ораниенбауме на этот раз мы поселились в самом городе, в обоих флигелях небольшого здания — в правом и в левом. После Гостилицкого происшествия велено было во всех придворных строениях осмотреть потолки и перекладины и починить, что было ветхо. Вот образ моей жизни в Ораниенбауме. По утру я вставала в три часа и без прислуги с ног до головы одевалась в мужское платье. Мой старый егерь дожидался меня, чтобы идти на морской берег к рыбачьей лодке. Пешком с ружьем на плече мы пробирались садом и, взяв с собою лягавую собаку, садились в лодку, которою правил рыбак. Я [56] стреляла уток в тростнике по берегу моря, по обеим сторонам тамошнего канала, который на две версты уходил в море. Часто мы огибали канал, и иногда сильный ветер сносил нашу лодку в открытое море. Великий князь являлся часом или двумя позже, потому что ему всегда нужно было иметь с собою завтрак и всякую всячину. Если он встречал нас, мы отправлялись дальше вместе; если же нет, то стреляли и охотились порознь. Часов в десять, иногда позже, я возвращалась домой и одевалась к обеду. После обеда отдыхала, а но вечерам у великого князя бывала музыка, либо мы катались верхом. Через шесть или семь дней такой жизни я стала чувствовать жар во всем теле и головную боль, и решила, что мне необходимы отдых и диета. В течение 24-х часов я ничего не ела, пила одну холодную воду и две ночи спала столько, сколько могла, и после этого продолжала прежний образ жизни и чувствовала себя, как нельзя лучше. Помню, что в это время я читала «Записки Брайтона», которые очень занимали меня. Перед тем я прочла «Генриха Четвертого», сочинение Перификса.

Около осени мы возвратились в город, где нам объявили, что зимой мы поедем в Москву. По этому случаю мадам Крузе сочла нужным прибавить мне белья, и она думала позабавить меня, приказав кроить белье у меня в комнате, для того, чтоб, как она говорила, я могла научиться, каким образом из полотнища выходят рубашки. Но такое ученье или забава, как видно, не понравились Чоглоковой, которая после истории с мужем была в самом дурном расположении духа. Не знаю, что такое она наговорила императрице, но только однажды после обеда она явилась ко мне с известием, что мадам Крузе увольняется от службы при мне и переезжает к зятю своему, камергеру Сиверсу. На другой день на ее место Чоглокова привела ко мне г-жу Владиславову. Это была женщина статная и, как видно было, с хорошими манерами. Прежде я никогда ее не видала. Умное лицо ее с первого раза мне довольно понравилось. Я прибегла к своему оракулу, Тимофею Евреинову, и узнала от него, что Владиславова — теща советника Пуговишникова, бывшего главным чиновником при графе Бестужеве, что она женщина умная и веселая, но слывет очень хитрою, что надобно подождать, как она будет вести себя, и вообще не слишком ей доверяться. Ее звали Прасковьей Никитичной. На первых же порах она показала себя с хорошей стороны; она была общительна, любила говорить, говорила и рассказывала умно, знала все анекдоты прошедшего и настоящего времени, могла перечесть от четырех до [57] пяти поколений в каждом семействе; и твердо помнила генеалогию всех отцову матерей, бабушек, дедушек, прадедов и так дальше с материнской и с отцовской стороны. Я ни от кого не слыхала такого множества рассказов и узнала из них все, что происходило в России в последние сто лет. Мне довольно нравились ум и обращение этой женщины, и когда мне бывало скучно, я заставляла ее болтать, и она всегда охотно начинала свои рассказы. Скоро я заметила, что ей не нравились многие слова и поступки Чоглоковых; но, так как она сама часто ходила в комнаты ее величества, и вовсе неизвестно, по каким причинам, то мы до некоторой степени остерегались ее, зная, что самый невинные слова и действия могут быть всячески растолкованы.

Из Летнего дворца мы перешли в Зимний. Тут нам представлялась мадам Латур-Ланнуа. Она состояла при императрице во время ее первой молодости и в царствование императора Петра II выехала из России вместе с принцессой Анной Петровной, дочерью Петра I, когда сия последняя с мужем своим переселилась в Голштинию. По смерти Анны Петровны, мадам Ланнуа возвратилась во Францию и теперь вновь приехала в Россию, в надежде остаться совсем или воспользоваться от ее величества какими-нибудь милостями. По праву старого знакомства она рассчитывала быть одною из самых приближенных особь, но жестоко ошиблась, потому что придворные тотчас составили между собою союз, чтобы не допускать ее до такой близости. С первых же дней ее прибытия я могла вперед сказать, что с нею будет, и вот по какому случаю. Однажды вечером в комнатах императрицы происходила игра; ее величество, по своему обыкновению, прохаживалась из одной комнаты в другую, нигде не оставаясь подолгу. Думая, вероятно, сделать ей угодное, мадам Ланнуа всюду следовала за нею. Замети в это, Чоглокова сказала мне: "посмотрите, как она не отходить от императрицы; но это не надолго; скоро отучать ее гоняться за ее величеством". Я догадалась, в чем дело, и действительно ее начали удалять, и потом, получив подарки, она принуждена была уехать во Францию.

В эту зиму граф Лесток женился на девице Менгден, императрицыной фрейлине. Весь двор был на свадьбе, и ее величество почтила молодых своим посещением. Можно было подумать, что они — в величайшей милости; но не прошло месяца или двух, как обстоятельства переменились. Однажды вечером мы играли в комнатах императрицы. Увидав графа Лестока, я подошла к нему и хотела говорить с ним, но он сказал вполголоса: "не подходите ко мне, я в подозрении". Мне казалось, что он шутить, и я [58] спросила, что это значить. Он отвечал: "я не на шутку повторяю вам, чтобы вы не подходили ко мне, потому что я в подозрении, и от меня надобно быть дальше". Лицо его переменилось против прежнего, и он был очень красен. Я подумала, верно, он выпил лишнее, и ушла в другую сторону. Это было в пятницу. По утру в воскресенье, Тимофей Евреинов, причесывая мне голову, сказал: "знаете ли, нынче ночью арестовали графа Лестока с женою и отвезли в крепость, как государственных преступников". Никто не знал, за что; известно только, что следователями назначены были генерал Степан Апраксин и Александр Шувалов.

В Москву положено было ехать 16-го декабря. Чернышевых перевели в крепость, в дом, принадлежавший императрице и называвшийся Смольным двором. Старшему Чернышеву иногда удавалось напоить приставов, так что он мог ходить в город к друзьям своим. Однажды, девушка моя, чухонка, ходившая за моим платьем и помолвленная с одним придворным лакеем, родственником Евреинова, принесла мне письмо от Андрея Чернышева, в котором он просил меня о разных вещах. Эта девушка видела его у своего жениха, где они вместе провели вечерь. Получив письмо, я не знала, куда спрятать его. Я не хотела его сжечь, чтобы не забыть, о чем он меня просил. С давних пор мне было запрещено писать, даже к матушке. Через ту же девушку я купила себе серебряное перо и чернильницу. Днем письмо было со мною в кармане, раздевшись я засовывала его в чулок за подвязку, а ложась спать вынимала его оттуда и прятала в рукав. Наконец, я написала ответь и послала ему, чего он хотел, темь же самым путем, каким получила его письмо, которое, выбравши благоприятную минуту, сожгла и избавилась таким образом от великого беспокойства.

В половине декабря мы поехали в Москву. Великий князь и я ехали в больших санях; напереди сидели кавалеры нашей свиты. Днем великий князь с Чоглоковым переходил в городские сани, а я оставалась в больших санях, которых мы вовсе не закрывали, и обыкновенно разговаривала с сидевшими напереди. Помню, как в это время камергер, князь Александр Юрьевич Трубецкой, рассказывал мне, что граф Лесток, после того как его арестовали и посадили в крепость, первые одиннадцать дней хотел уморить себя голодом и ничего не ель, но потом его принудили принять пищу. Он был обвинен в получении 1.000 рублей от прусского короля за то, что поддерживал его сторону, и также в отравлении некоего Эттингера, улики которого опасался. Лестока пытали и потом отправили в Сибирь. [59]

В это путешествие императрица обогнала нас в Твери; все лошади и вся провизии, заготовленный для нас, были взяты ее спитою, и вследствие этого мы целия сутки оставались в Твери без лошадей и еды. Мы страшно проголодались; к вечеру Чоглоков добыл нам жареную стерлядь, которая показалась нам очень вкусною. В ночь мы поехали дальше и прибыли в Москву за два или за три дня до Рождества. Первая новость, которую мы узнали, была та, что камергер нашего двора, князь Александр Михайлович Голицын, в самое, то время, как мы уехали из Петербурга получил приказание ехать в Гамбурга, куда его назначили русским министром с четырьмя тысячами рублей жалованья. Это была тоже ссылка. Его свояченица, фрейлина моя, княжна Гагарина, много плакала по этому случаю, и мы все сожалели о нем.

В Москве мы занимали те самые комнаты, в которых я жила с матушкою в 1744 г. Из них в большую придворную церковь надо было объезжать кругом дворца. На Рождество мы собрались к обедне, шли садиться в экипаж и уже были на лестнице, как нас известили от имени императрицы, что по случаю сильного холода мы можем не ездить к обедне. Действительно, было около 29 градусов, и мороз хватал за нос. Первое время московской, жизни я принуждена была оставаться у себя в комнате, потому что у меня по всему лицу высылали прыщи; я до смерти боялась, чтоб от них не остались на лице пятна, и велела позвать доктора Боергава; чтобы вывести с лица эти прыщи, он даль мне успокаивающих кровь микстур и разных разностей. Но все это не помогало, и тогда он сказал: я вам дам лекарство, которое непременно очистить лицо. Он вынул из кармана небольшую скляночку Фалькового масла (l’huile de Falk), приказал развести в воде одну каплю и этою смесью от времени до времени, хоть раз в неделю, унывать лицо; действительно, все прыщи пропали, так что дней через десять я могла показаться в свет. Вскоре по приезде в Москву (1749) я узнала от Владиславовой, что императрица приказала поспешить свадьбою чухонки-девушки, ходившей за моим гардеробом. Единственная причина, почему торопились выдать ее замуж, по всему вероятию, заключалась в том, что я любила ее больше других девушек: она была веселая толстушка, иногда очень смешившая меня своим искусством передразнивать и чрезвычайно забавно представлявшая Чоглоковых. Ее обвенчали, и с тех пор о ней не было слуху.

В середине масленицы (в продолжение которой не было никаких праздников, ни увеселений) императрица занемогла сильною коликою, и не на шутку. Владиславова и Тимофей Евреинов [60] шепнули мне на ухо об этой болезни, прося, чтобы я никому не говорила, что узнала о том от них. Я их не выдала, однако сказала об императрицыной болезни великому князю и встормошила его этою новостью. Однажды утром Евреинов сообщить мне, что накануне канцлер Бестужев и генерал Апраксин всю ночь просидели в комнате у Чоглоковых; это давало повод думать, что императрице очень худо. Чоглоков и жена его казались сумрачнее обыкновенного, приходили к нам, обедали и ужинали с нами, но ни полслова не говорили об этой болезни. Мы тоже молчали и не смели послать наведаться о здоровье императрицы, потому что в таком случае тотчас начались бы расспросы, как, откуда и через кого знаем мы, что она больна, и названный или подозреваемые лица непременно были бы отставлены, или сосланы, или даже попали бы в тайную канцелярию, — место, которого все боялись, как огня. Наконец, дней через десять, когда императрице сделалось лучше, при дворе праздновали свадьбу одной из ее фрейлин. За столом возле меня сидела императрицына любимица, графиня Шувалова; она стала мне рассказывать, что ее величество после страшной болезни своей еще очень слаба, потому не пришла на свадьбу и даже не могла встать совсем с постели, а, только спустивши с кровати ноги, убирала своими брильянтами голову невесте (этот почет она обыкновенно оказывала всем своим фрейлинам). Я притворилась, что в первый раз слышу о болезни императрицы, и сказала, что очень сожалею, что императрица находится в таком состоянии, и принимаю в ней большое участие. Шувалова отвечала, что ее величеству приятно будет узнать, как я люблю ее. Не прошло двух дней, как по утру пришла ко мне в комнату Чоглокова и в присутствии Владиславовой объявила, что императрица очень гневается на великого князя и на меня, видя, как мало участия принимали мы в ее болезни, и узнавши, что мы даже ни разу не послали спросить, лучше ли ей. Я сказала Чоглоковой, что ссылаюсь на нее, что ни она, ни муж ее даже не заикнулись нам о болезни ее величества, и что, ничего не зная, мы, разумеется, не могли выразить нашего участия. "Как, — возразила она, — вы говорите, что ничего не знали; каким же образом графиня Шувалова сказывала императрице, что за столом вы разговаривали с ней об этой болезни?" Я ответила: правда, я разговаривала с нею о том, услыхав от нее, что императрица еще слаба и не может выходить, и расспрашивала у ней подробности болезни. Чоглокова удалилась с ворчаньем, а Владиславова стала говорить, что странно придираться к людям из-за того, чего они не могли знать; что так как Чоглоковы одни имели право известить нас о болезни императрицы, и не сделали этого, [61] то их вина, а не наша, если мы не посылали узнавать, здорова ли ее величество. Несколько времени спустя, в один из куртагов императрица подошла ко мне, и я, пользуясь благоприятным случаем, сказала ей, что ни Чоглоков, ни жена его ни слова не говорила нам о ее болезни, и что поэтому нам не было возможности изявить ей нашего участия. Императрица благосклонно выслушала пеня, и с тех пор, как мне казалось, стала меньше прежнего доверяться Чоглоковым.

Первую неделю Великого поста Чоглоков начал говеть и исповедывался, но духовник императрицын не допустил его до причастия. При дворе все говорили, что это было сделано по приказанию императрицы, чтобы наказать его за любовную связь с Кошелевою. Некоторое время, как мы жили в Москве, казалось, что Чоглоков чрезвычайно подружился с графом Бестужевым и с закадычным другом сего последнего, генералом Степаном Апраксиным. Он беспрестанно бывал у них, и, слушая его россказни, можно было подумать, что граф Бестужев советуется с ним о самых важных делах, чего, разумеется, на самом деле не могло быть, потому что Бестужев был слишком умен, чтоб принимать советы такого вздорного дурака, как Чоглоков. Но около половины того времени, которое мы прожили в Москве, эта чрезвычайная приязнь вдруг кончилась, не знаю точно, по какой причине, и Чоглоков сделался заклятым врагом недавних друзей своих.

Вскоре по приезде в Москву, от скуки я принялась читать историю Германии отца Барра, каноника св. Женевьевы, в 9 частях, в четверку. Каждую неделю я прочитывала по части; после этого я читала сочинения Платона. Комнаты мои были на улицу; в параллельных комнатах жил великий князь, и его окна выходили на небольшой двор. Когда я сидела за книгою, в комнату ко мне обыкновенно являлись горничные девушки, то одна, то другая; придут, постоять и опять уйдут, как им вздумается. Я дала заметить Владиславовой, что эти дежурства ни на что не нужны и только мешают мне, и что, кроме того, мне вовсе неприятно слишком близкое соседство великого князя и его занятия. От горничных она так же терпела, как и я, потому что жила в небольшом кабинете, составлявшем последнюю комнату моего отделения. Она согласилась уволить горничную от дежурств и сказала им, чтобы они больше не приходили стоять на посылках. Что же касается до занятий великого князя, которые ни утром, ни днем, ни поздним вечером не давали нам покою, то они состояли в следующем. Он с удивительным терпением обучал несколько собак, наказывая их палочными ударами, выкрикивая охотничьи термины и [62] прохаживаясь с одного конца двух своих комнат, (у него всего их было две) до другого. Как скоро какая-нибудь собака уставала или убегала, он подвергал ее жестоким истязаниям, от чего она выла еще громче. Когда эти упражнения, невыносимые для ушей и спокойствия его соседей, наконец, надоедали ему, он принимался за скрипку и, прогуливаясь по комнатам, начинал выводить такие звуки, что хоть бежать. Затем, снова происходила дрессировка собак и истязание их, которое по истине казалось мне чрезвычайно жестоким. Раз я услышала страшный, не прекращавшийся собачий визг. Спальня моя, где я сидела, находилась возле комнаты, где происходила собачья выучка. Я отворила дверь и увидала, как великий князь поднял за ошейник одну из собак, маленькую шарло английской породы, велел мальчику, калмыченку, держать ее за хвост, и толстою палкою кнута своего из всей силы бил бедное животное. Я стала просить его, чтобы он пощадил несчастную собачонку, но вместо того, он начал бить ее еще сильнее. Я ушла к себе в комнату со слезами на глазах, будучи не в состоянии выносить такое жестокое зрелище. Вообще, слезы и крики, вместо того, чтобы возбуждать жалость в великом князе, только сердили его. Жалость была для души его тягостным и, можно сказать, нестерпимым чувством.

Около этого времени камердинер мой, Тимофей Евреинов, доставил мне письмо от своего старого товарища, Андрея Чернышева, которого, наконец, выпустили на волю, и который проезжал недалеко от Москвы в свой полк, куда его определили капитаном. Я поступила с этим письмом точно так же, как с предыдущим, послала ему все, о чем он меня просил, и ни великий князь, ни кто другой ничего не узнали от меня о том.

Весною императрица позвала нас в Перово, где мы вместе с нею провели несколько дней у графа Разумовского. Великий князь и Чоглоков почти ежедневно рыскали по лесам с хозяином поместья. Я читала у себя в комнате, либо Чоглокова от скуки приходила сидеть со мною, когда не играла в карты. Она очень жаловалась на владельца этого имения и на беспрестанные отлучки своего мужа, который сделался страстным охотником, с тех пор, как ему подарили очень красивую английскую левретку. Я стороною слышала, что все другие охотники потешались над ним и уверяли его, что его Цирцея (так называлась его собака) не упускала ни одного зайца. Вообще, Чоглоков очень склонен был думать, что все принадлежавшее ему, его жена, его дети, слуги, дом, столь, лошади, собаки, все было на диво и чрезвычайно хорошо. Как вещь ни была посредственна, но как скоро она принадлежала ему, то он считал [63] долгом самолюбия находить ее несравненною. Однажды в Перове у меня страшно разболелась голова; я в жизнь свою не помню такой головной боли; кроме чрезвычайной тяжести в голове, я чувствовала сильную боль в сердце; меня несколько раз рвало, и малейший шум в комнате увеличивал мои страдания. Я оставалась в таком состоянии около суток, наконец, заснула и на другой день уже чувствовала только слабость. Чоглокова всячески ухаживала за мною во время этой болезни. Вообще, все люди, которых поместили ко мне, без сомнения, из явного недоброжелательства, в самое короткое время становились поневоле доброжелательны ко мне; и если им не давали за это пощечин и не делали новых внушений, то они начинали действовать вопреки данному приказанию, и часто совершенно располагались в мою пользу или скорее поддавались тому участию, которое я вселяла в них к себе. Я никогда не капризничала, не дулась на них, но всегда ценила малейшую предупредительность, которую мне они оказывали. Веселый нрав мой много помогал мне в этом, потому что все эти аргусы нередко забавлялись моими речами и мало-по-малу поневоле сами делались веселее и мягче.

В Перове ее величество вновь занемогла коликою. Она приказала перевезти себя в Москву, и мы должны были ехать за нею шагом, до самого дворца, т. е. около 4 верст. Припадок этот продолжался недолго, и вскоре затем императрица отправилась к Троице на богомолье. Она дала себе обет пройти пешком все 60 верст и начала это странствие из Покровского дворца. Нам приказано было перебраться на Троицкую дорогу, для чего мы и поселились в Раеве, деревне, которая принадлежала Чоглоковой, в одиннадцати верстах от Москвы, на пути к Троице. Там все ваше помещение состояло из небольшой залы в средине дома и четырех крошечных комнаток по сторонам. Для свиты кругом дома были разбиты палатки, в одной из которых помещался великий князь. Я занимала одну комнатку, Владиславова другую, Чоглоковы жили в двух остальных. В зале мы обедали. Императрица проходила версты три или четыре и потом несколько дней отдыхала, так что это путешествие продолжалось почти целое лето. Каждый день после обеда мы ездили на охоту.

Когда ее величество дошла до Тайнинского, находящегося почти на против Раева, на другой стороне большой Троицкой дороги, к нам в Раево начал ежедневно приезжать гетман, граф Разумовский, младший брат фаворита. Он жил тогда в имении своем Петровском, что на Петербургской дороге, по другую сторону Москвы. Он был очень веселого права и [64] почти одних с нами лет. Мы очень любили его, и мы всегда с большим удовольствием встречали его. Обыкновенно он обедал у нас и ужинал, а после ужина уезжал к себе в Петровское, делая таким образом ежедневно около 40 или 50 верст. Лет двадцать спустя, однажды, мне вздумалось спросить его, что ему была за охота приезжать к нам в Раево и разделять с нами скуку и нелепость тамошней жизни, тогда как у него в Петровском ежедневно собиралось множество гостей из самого лучшего общества, какое тогда было в Москве. На этот вопрос, ни минуты не задумавшись, он отвечал: "я был влюблен". — "Что вы! — возразила я: — да в кого же вы могли быть влюблены у нас?” — "В кого? — сказал он: — в вас”. Это чрезвычайно меня рассмешило, потому что я в жизнь свою даже и не подозревала об этой любви, тем более, что он в то время уже давно был женат. Императрица женила его отчасти против воли его на богатой невесте из семьи Нарышкиных. Он жил с нею, по-видимому, согласно, хотя все красавицы при дворе и в городе были от него без памяти. Действительно, он был хорош собою, оригинального нрава, очень приятен в обращении и умом несравненно превосходил брата своего, который также был красавец, но был великодушнее и благотворительное его. Я не знала другой семьи, которая, будучи в отменной милости при дворе, была бы так любима всеми, как эти братья.

Около Петрова дня императрица прислала сказать, чтобы мы приехали к ней в Братовщину, куда мы тотчас же и отправились. Я очень загорела, и лицо у меня было все красное, потому что всю весну и часть лета беспрестанно езжала на охоту, а в Раеве по тесноте дома мы почти целый день проводили на воздухе, уходили в соседний лес. Увидев меня в Братовщине, императрица вскрикнула от удивления: так я переменилась, и сказала, что пришлет мне притирания от загара. Действительно, она тотчас прислала склянку, в которой яичный белок был разведен лимонным соком я французской водкой. Она приказала выучить моих девушек, как делается это притиранье, и сколько нужно класть чего. Загар мой через несколько дней прошел; это притиранье и употребляла и впоследствии и давала его многим от загара. Я не знаю лучшего средства против воспаления кожи. Им также хорошо выводить пятна, которые по-русски называются лишай; я не припомню теперь французского названия; это тоже род воспаления, от которого кожа зудит. Петров день мы провели в Троицком монастыре; после обеда от нечего делать великий князь вздумал устроить бал у себя в комнате, но гостей на этом бале [65] было всего два его лакея я две приехавшие со мною горничные, из которых одной было за пятьдесят лет. Из Троицкого монастыря императрица отправилась в Тайнинское, а мы опять в Раево, где началась прежняя жизнь. Мы оставались там до половины августа, и потом поехали с императрицею в Софьино, в 60 или 70 верстах от Москвы. Там мы расположились в палатках. На другой день по приезде в Софьино мы пошли в палатку к императрице и застали ее с управителем этого поместья, которого она в ту минуту бранила. Надо сказать, что в Софьино она приехала охотиться, но, по несчастию, там не было ни одного зайца. Управитель стоял бледный и дрожал; императрица не щадила бранных слов и была в исступлении от гнева. Когда мы подошли к руке, она поцеловала нас, как будто ничего не происходило, и затем снова принялась бранить управителя. Разгневавшись, она обыкновенно начинала делать намеки, на кого ей вздумается, и чем дальше, тем яснее, при чем произносила слова чрезвычайно быстро. Между прочим, она говорила, что ей очень хорошо известно, как нужно управлять имением, что она научилась этому в царствование императрицы Анны, что, не получая больших доходов, она не позволяла себе роскошничать и не делала долго в, боясь погубить свою душу, что, если бы она в то время умерла с долгами, то никто не сталь бы платить за нее и душа ее пошла бы в ад, чего она не хотела; что для этого, будучи у себя дома и запросто, она нарочно ходила в самом простом костюме, в сереньком платье и белой тафтяной кофте, этим делала экономию и никак не позволяла себе наряжаться в богатое платье в дороге. Это уже явно относилось ко мне, и потому, что на мне тогда было лиловое с золотом платье. Я проглотила пилюлю. Мы все не смели вымолвить слова; императрица чрезвычайно раскраснелась, и глаза у нее сверкали от гнева. Шут ее Аксаков положил конец этой диссертации, продолжавшейся слишком полчаса. Он вошел в палатку и поднесь ей в шапке маленького ежа. Императрица подошла посмотреть, громко вскрикнула, промолвив: настоящая мышь! и опрометью убежала во внутренность палатки: она смертельно боялась мышей. Мы больше не видали ее. Она обедала одна и после обеда отправилась на охоту, взяв с собою великого князя и приказав, чтобы я с Чоглоковой ехала в Москву. Мы поехали. Великий князь через несколько часов также явился в Москву, потому что охота по случаю сильного ветра продолжалась недолго.

Затем мы опять поселились в Раеве и оттуда в одно воскресенье приглашены были в Тайнинское, где имели честь [66] обедать за одним столом с ее величеством. Императрица сидела на главном месте. Великий князь по правую руку, а я — по левую, напротив него; подле великого князя — фельдмаршал Бутурлин, а подле меня — графиня Шувалова. Столь — очень длинный и узкий. Находясь таким образом между императрицею и фельдмаршалом Бутурлиными который любил выпить и подливать, великий князь до того наклюкался, что потерял всякое сознание, не мог связать двух слов и обратил на себя общее внимание. В это время я всячески старалась прикрывать и сглаживать его недостатки, и потому его поведение довело меня до слез. Императрица оценила мою чувствительность, и сама вышла из-за стола раньше обыкновенная. Его императорское высочество уговорился было после обеда ехать на охоту с графом Разумовским, но должен был остаться в Тайнинском, а я поехала назад в Раево. Дорогою у меня страшно разболелись зубы. Становилось холодно и сыро, а в Раеве, можно сказать, негде было укрыться. Брать Чоглоковой, граф Гендриков, состоявший при мне в должности камергера, хвалился сестре, что он разом меня вылечить. Та сказала о том мне, и я согласилась попробовать его лекарства, тем более, что не видала в нем ничего существенная и скорее считала его шарлатанством. Он тотчас вышел в другую комнату и принес оттуда крошечный сверток бумаги, который я должна была положить на больной зуб и жевать. Только что я это сделала, зуб мой разболелся еще сильнее, и я принуждена была лечь в постель. Меня принялась бить такой лихорадка, что я себя не помнила. Чоглокова испугалась и раскудахталась на брата, приписывая болезнь мою его лекарству. Во всю ночь она не отходила от моей постели, послала сказать императрице, что я сильно заболела, и что мне не возможно оставаться у нее в Раеве, и одним словом хлопотала так усердно, что на другой же день меня перевезли в Москву. Десять либо двенадцать дней я пролежала в постели; и зубная боль моя возобновлялась ежедневно после обеда, в один и тот же час.

В начале сентября императрица отправилась в Воскресенский монастырь, куда нам велено было явиться к ее именинам. В этот день она пожаловала в камер-юнкеры Ивана Шувалова. Это было событием при дворе. Все на ухо поздравляли друг друга с новым фаворитом. Шувалов обращал на себя мое внимание, еще будучи пажем, как прилежный и много обещавший молодой человек; его всегда можно было застать с книгой в руке, потому я очень была довольна его возвышением.

По возвращении из этой поездки, я снова занемогла сильной лихорадкою, к которой присоединилась горловая боль. В эту [67] болезнь императрица навестила меня. Но только что я начала оправляться и еще не совсем окрепла, как ее величество через Чоглокову приказала мне быть на свадьбе я убирать к венцу племянницу графини Румянцевой, выходившую замуж за Александра Нарышкина, что впоследствии был обер-мундшенком. Видя, что я едва начинаю выздоравливать, Чоглокова не без некоторого неудовольствия сообщила мне это приказание; мне же оно было очень горько, ибо я могла ясно видеть, как мало думали о моем здоровье и, может быть, даже о моей жизни. Я говорила о том с Владиславовой, которая также не одобрила этого распоряжения, сделанного без толку и без пощады. Я собралась с силами; в назначенный для свадьбы день невесту привели ко мне в комнату. Я наколола ей мои брильянты, после чего ее увезли под венец в придворную церковь. Я с Чоглоковой и с двором моим должна была следовать в дом к Нарышкиным. Надо сказать, что дворец, где мы жили, был на конце Немецкой слободы, и оттуда до дома Нарышкиных надо было проезжать всю Москву, по крайней мере, верст семь. Это было в октябре месяце около девяти часов вечера. Стоял жестокий мороз с гололедицей, и не было возможности иначе ехать, как самым тихим шагом. По крайней мере, два с половиной часа прошло в дороге и столько же оттуда; и из всей нашей свиты не было ни одного человека и ни одной лошади, которая бы не поскользнулась раз или несколько. Наконец мы добрались до Казанской церкви, неподалеку от так называемых Троицких ворот. Тут новое затруднение. В этой церкви в самую ту минуту венчали сестру Ивана Ивановича Шувалова (которую убирала сама императрица точно так, как я Румянцеву), и по этому случаю у Троицких ворот стеснилось множество экипажей. Мы ежеминутно должны были останавливаться, и потом опять начинались поскальзывания, так как лошади не были, как следует, подкованы. Наконец добрались до места, разумеется, не в очень веселом нраве. Мы долго дожидались молодых, потому что они ехали точно так же, как и мы. Великий князь сопровождал молодого; затем еще ждали императрицу, и наконец уселись за стол. После ужина сделано было в передспальней комнате несколько туров парадных танцев, и затем нам сказали, чтоб мы вели молодых в их покой. Для этого надобно было миновать множество коридоров довольно холодных, взбираться по лестницам, тоже не совсем теплым, потом проходить длинными галереями, которые были выстроены на скорую руку из сырых досок, и где со всех сторон капала вода. Наконец добрались до комнаты, присели за столом с десертом, [68] чтоб выпить за здоровье молодых, и новобрачную повели в спальню, а мы отправились назад домой. На другой день вечером надо было опять туда ехать. Но кто бы мог подумать? После всей этой возни я не чувствовала себя хуже, напротив — на другое утро мне было лучше, чем накануне.

В начале зимы я стала замечать, что великий князь что-то очень тревожен. Я не знала, что бы это такое. Дрессировка собак прекратилась. Раз по двадцати на день он являлся ко мне в комнату, с озабоченным видом, рассеянный, и все о чем-то думал. Он накупил себе немецких книг. Но что это были за книги! Часть их состояла из лютеранских молитвенников, другую составляли юридические процессы и рассказы о разбойниках, грабивших по большим дорогам, повешенных или колесованных. Он читал их одну за другою, когда не играл на скрипке. Я не торопилась его расспрашивать, зная наперед, что, если у него есть что на сердце, он не утерпит долго и непременно расскажет, а рассказать было некому другому, как мне. Наконец однажды он открыл мне свою тревогу. Почти все лето, по крайней мере, во все время нашей жизни в Раеве, на Троицкой дороге, я видала великого князя, можно сказать, только за столом и в постели. Он приходил в спальню, когда уже я спала, в вставал прежде, чем я просыпалась, а все остальное время проводил либо на охоте, либо в приготовлениях к охоте. Под предлогом увеселения великого князя, Чоглоков выпросил у обер-егермейстера две собачьи своры, одну, состоявшую из русских собак и с русскими егерями, другую — из французских и немецких собак. За сею последнею ходили старый берейтор-француз, мальчик-курляндец и один немец. Чоглоков взял на себя заведывание русскою сворой, а его императорское высочество принял начальство над иностранною, до которой Чоглоков уже не должен был касаться. Оба они до мельчайших подробностей занимались каждый своею частью. Таким образом, его императорское высочество постоянно ходил в свою собачню, либо к нему являлись егеря докладывать о благосостоянии своры, о происшествиях и нуждах. Короче и начисто сказать, он с якшался с этими людьми, пил и бражничал с ними на охоте в почти не разлучался с ними. Тогда в Москве стоял Бутырский полк. В этом полку был некий капитан, по имени Яков Батурин, игрок, весь в долгах, прослывший негодяем, но, впрочем, человек очень решительный. Не знаю, как и по какому случаю он свел знакомство с егерями великого князя, ходившими: за французскою сворой (если не ошибаюсь, они стояли в одном [69] месте, недалеко от Мытищ, либо Алексеевского); но только егеря стали говорить великому князю, что в Бутырском полку есть один капитан, чрезвычайно преданный его императорскому высочеству, и что, по его словам, весь полк разделяет это чувство преданности. Великий князь с удовольствием выслушал все это и расспрашивал у егерей разные подробности о Бутырском поясу. Ему наговорили много дурного о начальниках и много хорошего о подчиненных. Наконец, Батурин, все через егерей, попросил позволения представиться великому князю во время охоты. Великий князь сначала не совсем поддавался на это, но потом согласился. Сказано — сделано: великий князь поехал на охоту, и Батурин дождался его в уединенном месте. Как скоро они поравнялись, Батурин бросился на колени и произнес клятву, что он, кроме его, не признает над собою другого государя, и сделаете все, что он прикажет. Великий князь рассказывал мне, что эта клятва испугала его до чрезвычайности, что он в ту же минуту пришпорил лошадь и оставил Батурина на коленях в лес, и что обогнавшие его егеря не слыхали клятвы. Великий князь уверял, что не имел с этим человеком никаких других сношений и даже предупреждал егерей, чтоб они остерегались этого человека, который может завести их в беду. Но в настоящее время его очень тревожило полученное через егерей известие, что Батурин схвачен и отвезен в Преображенское, где тогда находилась тайная канцелярия, ведавшая государственный преступления. Великий князь трепетал за егерей своих и боялся, чтобы самому не быть замешанным. Относительно егерей опасения его скоро подтвердились: их через несколько дней арестовали и увезли в Преображенское. Я старалась ободрить его и говорила, что ему ничего не будет, если только действительно его сношения с Батуриным ограничивались тем, что он мне рассказал, и что по-моему вся вина его заключается в том, что он неблогоразумно связался с людьми такого дурного общества. Я не знаю наверно, действительно ли во всем он мне открылся. Должно быть, было что-нибудь еще, потому что даже со мною он говорил об этом деле полусловами и как будто нехотя; впрочем, это могло происходить также и от того, что он чрезвычайно трусил. Вскоре я узнала от него, что несколько человек егерей были выпущены из Преображенского и сосланы из Москвы, и что они велели сказать ему, что на допросах ни разу не упоминали его пени. Великий князь прыгал от радости, получив это известие. Вся его тревога прошла, и обо всем этом больше не было речи. Что касается до Батурина, то замыслы его дела вовсе не шуточны. [70] Я не читала после и не видала его дела; во мне сказывали наверное, что он хотел лишить жизни императрицу, поджечь дворец и, воспользовавшись общим смущением и сумятицею, возвести на престол великого князя. После пытки он был осужден на вечное заточение в Шлиссельбурге, откуда в мое царствование пытался бежать и был сослан в Камчатку, а из Камчатки убежал вместе с Беньовским, по дороге ограбил остров Формозу и был убит в Тихом океане.

15 декабря мы поехали назад из Москвы в Петербург. Мы ехали день и ночь в открытых санях. В середине дороги у меня опять страшно разболелись зубы; но, несмотря на то, великий князь не позволял закрыть сани. Едва могла я выпросить позволение немного спустить циновку, чтобы хоть сколько-нибудь укрыться от холодного и сырого ветра, который дул мне прямо в лицо. Наконец, мы приехали в Царское Село, где застали императрицу, которая, по обыкновению своему, обогнала нас в дороге. Только что вышедши из саней, я поспешила в отведенные нам комнаты и послала за Боергавом, первым медиком ее величества, племянником знаменитого. Я просила его вырвать мне этот зуб, который не давал мне покоя уже четыре или пять месяцев. Он не соглашался, но я решительно настаивала. Наконец, он велел позвать моего лейб-хирурга Гиона. Меня посадили на пол; Боергав держал с одной стороны, Чоглокова с другой, и Гион выдернул мне зуб, но в ту минуту, как он дергал, изо рта у меня хлынула кровь, из носу потекла вода и из глаз слезы. Боергав, обыкновенно судивший очень здраво, воскликнул при этом: "Экий неловкий!" и, когда ему подали зуб, сказал: "Я именно этого боялся и оттого не хотел, чтоб его вырывали". Вместе с зубом Гион оторвал часть десны, приросшей к зубу. Императрица стояла у дверей моей комнаты в то время, как мне рвали зуб. После я узнала, что она очень сожалела обо мне и даже плакала. Меня уложили в постель. Несмотря на то, на другой же день мы поехали в город опять в открытых санях. Я очень страдала в течение слишком четырех недель и вышла из комнаты не раньше половины января 1750 г., потому что на щеке у меня долго оставались отпечатанными все пять пальцев господина Гиона в виде синих и желтых пятен. В новый год, сидя за туалетом, я заметила, что парикмахер мой, калмыченок, мною воспитанный, что-то необыкновенно красен, и глаза у него сверкали. Я спросила, что с ним. Он отвечал, что чувствует жар и сильную головную боль. Я приказала ему лечь в постель, потому что он был действительно болен. Он ушел [71] я вечером мне сказали, что у него началась оспа. Я очень боялась заразиться оспою, но не заразилась, хотя он мне чесал голову.

Почти всю масленицу императрица прожила в Царском Селе. В Петербурге было совсем пусто. Большая часть достаточных людей жили в нем но обязанности, отнюдь не по собственному желанию, и когда двор возвратился из Москвы, почти все придворные, чтобы остаться в Москве, наперерыв брали отпуск, кто на год, кто на шесть месяцев, кто на месяц или на несколько недель. Точно то же делали должностные лица, сенаторы и проч.; если же нельзя было получить отпуска, то являлись равные предлоги, мнимые и настоящие болезни мужей, отцов, жен, братьев, матерей, сестер или детей, тяжбы, либо другие неотлагаемые дела; одним словом, прошло слишком шесть месяцев, прежде чем двор и город снова населились, как были перед отъездом императрицы в Москву; и в этот промежуток петербургские улицы поросли травою, потому что езда в экипажах почти совсем прекратилась. При таком положении дел, конечно, нельзя было рассчитывать на многочисленное общество, и особенно нам, которых держали взаперти. Чтобы сколько-нибудь развлечь нас с великим князем, или, скорее, сами не зная, что делать от скуки, Чоглоков и жена его ежедневно после обеда приглашали нас на карточную игру в отделение, которое они занимали во дворце, и которое состояло из четырех или пяти весьма небольших комнат. Туда являлись также кавалеры и дамы двора, и в том числе принцесса Курляндская, дочь герцога Эрнеста-Иоанна Бирона, бывшего фаворитом императрицы Анны. Императрица Елисавета вызвала герцога этого из Сибири, куда он был сослан в правление принцессы Анны, и назначила ему для житья город Ярославль, что на Волге. Там он жил с женою, сыновьями и дочерью. Сия последняя не отличалась ни красотою, ни стройностью, напротив — была маленького роста и с горбом назади, но она имела прекрасные глаза и была одарена умом и необыкновенною способностью интриговать. Родители не слишком ее жаловали и, по ее словам, обращались с нею дурно. В один прекрасный день она сумела выбраться из-под отеческого крова и убежала к госпоже Пушкиной, жене ярославского воеводы. Пушкина обрадовалась случаю обратить на себя внимание при дворе, привезла принцессу в Москву и с помощью графини Шуваловой умела представить ее несчастною жертвою родительских преследований, которые будто она навлекла на себя усердием своим к православной вере. Дело повернули быстро и тотчас же положили окрестить ее. Императрица была крестною матерью, и принцессу поселили с [72] фрейлинами ее величества. Чоглоков вообразил своим долгом оказывать ей особенное внимание, потому что старший брать ее некогда вывел его в люди, взявши из кадетского корпуса, где он воспитывался, в конную гвардию, и держа его при себе в роде прислуги. Таким образом принцесса Курляндская втерлась в наше общество и ежедневно по нескольку часов играла в карты со мною, великим князем и Чоглоковою. Сначала она вела себя как нельзя скромнее. Она была вкрадчива умом своим, заставляла забывать неприятное впечатление, производимое ее наружностью, особливо, когда сидела. С кем бы ни говорила, она всякому умела сказать что-нибудь приятное. Все смотрели на нее, как на интересную сиротку, без связей и без помощи. В глазах великого князя она имела еще одно достоинство, весьма, по его мнению, важное: она была в некотором роде иностранная принцесса, да еще принцесса немецкая, вследствие чего он объяснялся с нею не иначе, как по-немецки; она его пленяла этим, и он начал оказывать ей всевозможное внимание, в какому только был способен. Когда она обедала у себя, он посылал ей вино и лакомых блюд со стола своего, или доставши какую-нибудь новую гренадерскую каску или перевязь, посылал их показывать ей. Ей было тогда около 24 или 25 лет. Кроме принцессы Курляндской, двор сделал в Москве еще другие приобретения: именно, императрица взяла ко двору двух графинь Воронцовых, племянниц вице-канцлера, дочерей младшего его брата, графа Романа. Старшей, Марии, было в то время около 14 лет. Она поступила в число фрейлин императрицы. Младшую Елисавету, одиннадцати лет, отдали мне. Это была девочка очень невзрачная, оливкового цвета лица и до чрезвычайности нечистоплотная.

К концу масленицы ее величество возвратилась в город. На первой неделе поста мы стали говеть. В среду вечером я должна была идти в баню, в дом к Чоглоковым; но накануне Чоглокова пришла ко мне в комнату и, увидав великого князя, который сидел у меня, сказала ему от имени императрицы, чтобы он также сходил в баню. Надо заметить, что бани и все русские обычаи и местные нравы были не только неприятны великому князю, но он их просто ненавидел. Он начисто объявил, что не пойдет в баню. Но Чоглокова не меньше его была упряма и не умела удерживать язык свой. Она сказала ему, что это значить неповиновение ее императорскому величеству. Он стоял на своем и говорил, что не следует приказывать ему поступать вопреки своей природе, что он знает, как ему вредна баня (он в ней ни разу не бывал), что ему вовсе не хочется упереть, что нет [73] ничего дороже жизни, и что императрица не может заставить его идти в баню. На это Чоглокова стала говорить, что ее величество сумеет наказать его за такое неповиновение. Тут великий князь рассердился еще больше и с жаром сказал: "посмотрим, что она со мною сделает; ведь я не ребенок”. Тогда Чоглокова погрозилась, что императрица посадить его в крепость. После этого он принялся горько плакать; они наговорили друг другу самых оскорбительных вещей, и, по правде сказать, оба показали, как надо в них человеческого смысла. Наконец Чоглокова ушла, объявив, что все от слова до слова перескажет императрице. Не знаю, исполнила ли она эту угрозу, но только она вернулась и совершенно неожиданно повела речь совсем о другом. Именно она объявила, что императрица чрезвычайно гневается на нас, отчего у нас нет детей, и желает знать, кто из нас обоих виновата в этом, и что поэтому она пришлет ко мне повивальную бабушку, а к нему доктора. К этому Чоглокова прибавила еще несколько других оскорбительных и бессмысленных слов и в заключение сказала, что императрица разрешает нам не говеть эту неделю, так как великий князь сказал, что баня вредна для его здоровья. Надо заметить, что в обоих этих разговорах я почти не участвовала ни полсловом, во-первых, потому, что они оба чрезвычайно горячились и не давали мне говорить, а, во-вторых, потому, что я видела, до какой степени они оба бессмысленны. Не знаю, как рассудила о том императрица, но только после вышеописанной сцены не было речи ни о бане, ни о детях.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки императрицы Екатерины II (1729-1751) // Русская старина, № 7. 1906

© текст - ??. 1906
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Станкевич К. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1906