ОТРОЩЕНКО Я. О.

ЗАПИСКИ ГЕНЕРАЛА ОТРОЩЕНКО

(Генерал-от-инфантерии Я. О. Отрощенко скончался в пятидесятых годах. Любопытные оставшияся после покойного Записки переданы в редакцию его внуком)

Среди роскошной малороссийской природы я увидел Божий свет под скромным кровом родителей моих, и в тумане простоты рос под строгим надзором отца моего, отставного поручика, служившего прежде в казачьих малороссийских полках. Он знал хорошо грамоту и по тогдашнему времени был краснописец; почерк руки его был чистый и четкий, литеры наклонны были к правой руке; знал также польский язык, изучив его находясь на форпостах в Подолии; в последствии был правителем канцелярии при двух киевских генерал-губернаторах, Ширкове и Беклешове. Ни отец, ни мать не имели достаточного состояния чтобы дать мне воспитание, приличное дворянскому достоинству, а материнская любовь не решилась и на то чтоб отдать меня в кадетский корпус, когда Великая Екатерина приглашала родителей отдавать сыновей своих матернему ее попечению. "Как можно, говорила она, отдать дитя на чужую сторону, кто там о нем позаботится, когда он [126] заболеет." Отец хотя имел твердый характер, во видно и он побежден был теми же чувствами.

В то время мало еще было таких людей которые понимали что познание наук молодому человеку необходимо; для них достаточно казалось и того если он умеет читать и писать; чтение церковных книг было изучаемо рачительно; чтение в церкви Апостола составляло уже половину учености, а сочинить просьбу в суд — крайний придел образования. Итак остался я дома, слушал сказки, чудные действия малороссийских ведьм, русалок и проч. и проч.

Учителем моим был сам отец и занимался неутомимо первенцем своим; не щадил ни трудов, ни прекрасных березок, осенявших фронт нашего домика. Признательно сказать я был очень туп к наукам, хотя заучили меня в день пророка Наума, со всеми положенными обрядами, но все что-то плохо шло на ум. Я любил резвость, однакоже время все преодолевает, и я наконец добрался до таблицы, стал писать мелом, а потом на бумаге чернилами, но и тут дело шло медленно; я любил более чертить человеческие фигуры и животных, нежели писать литеры; мне строго запрещено было тратить время на рисунки и часто я получал за это наказание. В арифметике я далее умножения и сложения не знал ничего. Об иностранных языках я не имел никакого понятия, кроме польской азбуки, которую преподал мне отец.

На четырнадцатом году, я познакомился с одним студентом Киевской академии; он первый дал мне понятие о том что есть люди на земле которые говорят и пишут не так как мы; это мне показалось сначала странным, а потом любознательность увлекла меня и я начал обучаться у моего знакомца латинскому языку; но и тут я не мог открыто брать уроки; отец мой не любил причта духовного, и опасался чтобы к учебным урокам не привились и дурные наклонности от учителя. Итак мне оставалось брать уроки тайно. Это было время развития моих понятий, я имел неутомимую жажду к наукам и память твердую, но на это не обращено было внимания; к рисованию я имел непреодолимое влечение. Но тайный учитель мой сам имел слабые познания и не мог [127] дать мне основных правил, и притом он мог преподавать уроки только летом в вакантное время. Нельзя было ожидать от такого короткого времени успехов.

До этого времени я не имел ничего более для чтения кроме церковных книг. Жития святых отцов, Апостол, пророчества и Евангелие были те книги из которых я черпал понятия о духовной жизни. Других книг не было у нас в доме и я не имел никаких сведений ни об истории, ни о географии. Но вот явился в наше местечко новый сосед, человек образованный; он свел знакомство с отцом моим и потом сдружились. Человек этот имел у себя небольшую библиотеку. Он полюбил меня, и дал для прочтения историческое описание о разорении Иерусалима и о взятии Турками Константинополя. От него же я получил книгу и прочитал похождение Мирамонда. Книга эта зашевелила во мне какое-то непонятное чувство; но описание побоища Мамая Дмитрием Донским возродило желание быть воином и сражаться с неверными; разказы о подвигах Суворова увлекали меня.

Так прожил я до шестнадцати лет в доме отца моего, отца строгого.

Наконец решено было приступить к окончательному моему образованию, решено определить меня в уездный суд для познания законов, — решено и приступлено к исполнению.

В назначенный к отъезду день мысль что я разлучаюсь с родительским домом навеяла грусть на меня, несмотря на то что город уездный был всего в сорокаверстах. И немудрено; ведь я из дому, как молодая птичка из гнезда, никуда не отлучался; но грусти этой противостояло любопытство обещавшее разрешить многие не разрешенные собственные мои вопросы. Итак призвав в помощь Бога и получив благословение и доброжелательство родителей и родных, выехал в путь.

Мороз был сильный и день светлый; снег искрился на полях и иней на деревьях; лошадки мчали по скрыпучему пути. С закатом солнца мы прибыли в город и остановились на квартире прежде договеренной. Отец мой вручил меня на попечение, хозяйке старушке, вдове священника; в этом доме не было никого более кроме старушки и единственной ее дочери, созрелой уже девицы. [128]

Лицо старушки удрапировано морщинами, а лицо дочери ужасно исцарапала оспа. Двора при доме не было, и следовательно вороты не нужны были; калитка была единственным входом в садик, по средине коего стоял жилой домик, наклонившийся уже на бок, и крыша защищала только от солнечных лучей; дождик орошал живущих в этом приюте как в шалаше прикрытом хворостом; одним словом, это был вдовий дом.

Отец, оставив тут меня, сам уехал ночевать на другую квартиру. От грусти я лег спать без ужина. Заботы и ласки почтенной старушки несколько успокоили меня.

На другой день приведен был я отцом в суд и поручен покровительству протоколиста Лагоды, человека отличных качеств, и веселого характера, который приказал мне сесть за стол и дал переписывать бумагу. Вое бывшие тут товарищи мои писцы, копиисты, подканцеляристы, канцеляристы и губернские регистраторы посматривали с любопытством на меня и перешептывались между собою. Я до того оробел что едва мог перо держать в руке. К счастию один дворянин из нашего местечка, поступивший сюда прежде меня, подошел ко мне и несколько ободрил; к обеду мы уже пошли вместе с ним на квартиру. После обеда отец уехал обратно в дом, а я отправился в суд и принялся за работу. Товарищи мои подходили ко мне и подшучивали; я молчал и писал; на ночь возвратился на квартиру. Хозяйка старушка ласкала меня, но я скучен был. Грусть всею тяжестью налегла на грудь мою, и я без ужина лег слать. Я лег только и укрывшись плакал: наконец сон одолел и благотворным действием укрепил меня. Я проснулся рано. Старушка зажгла ночник и я стал на молитву, читал Псалтирь; старушке понравилось это и она стала молиться вместе со мною. На рассвете она ушла на рынок для покупки съестных припасов, а дочь ее Елена приготовила для меня завтрак, предложила мне его очень приветливо; я позавтракал и ушел в суд. В этом хотя ничтожном городке все предметы занимали меня, и особенно величественной архитектуры церковь Успения Пресвятой Богородицы, построенная графиней Разумовскою, бывшею простою казачкой, и чрез сына своего [129] возвеличенная в это звание. Родилась она в селе лежащем от города Козельца в десяти верстах, но погребена в городской церкви, в нижнем этаже, в прицеле по левой стороне алтаря; иконостас ?крашен великолепно искусною резбой и позолотой; храм этот мог быть украшением и губернскому городу. Памятник, этот достоин был того чтобы потомство Разумовских поддерживало его в первобытной красоте; но на это не обращалось внимания, а город не в состоянии был помочь. Таким образом наружная прекрасная лепная работа поотвалилась и внутри все пришло в ветхость.

Я стал заниматься в суде прилежно и исподволь знакомиться с товарищами. Но здесь знакомство бывает тогда только прочно, когда новый человек будет испытан во всех его достоинствах, и по нравственности, и по физическим силам. Особенно это правило или привычка соблюдается между молодыми людьми. Итак я должен был подвергнуться испытанию сил моих; начали придираться ко мне и я должен был преодолевать силу силой. Слабейших заставил уважать себя, а к сильнейшим искусно приноровлялся, и так неприметно приобрел нравственно власть над всеми; начальство любило меня за прилежание к делу, а товарищи за предусмотрительный распоряжения при кулачных боях, и в других играх и даже шалостях.

Старушка хозяйка очень полюбила меня за мою скромность; дочь ее Елена также полюбила, но только не за скромность, а так любила, как брата, а может-быть и более; я же истинно любил ее как сестру, несмотря на прошитую оспу, которая крепко, безжалостно поцарапала ей лицо, и конечно я смотрел на нее не без сожаления: она такая была добрая, рассказывала мне о первенствующих красавицах девицах, и обещала при случае показать их мне; я одобрил ее усердие, хотя красоты я и не умел еще ценить. Случай скоро представился; одна из благородных девиц в праздничный день проходила мимо нашего домика в церковь, и Елена с восторгом показала мне ее. Правда, румянец яркий играл на ее лице, бровь черная, нос правильный, рост средний, волосы темно- русые, огромная коса спускалась ниже пояса; она прошла гордо, вслед за нею от косы вилась розовая лента. [130] Елена с торжествующею миной спросила у меня: какова панночка? Хороша, сказал я ей хладнокровно. Это удивило ее, и она не напоминала более о красавице, но как видно решилась еще испытать искушение моей невнимательности; спустя после того несколько недель начала мне говорить что она имеет одну из приятельниц, которая почитается первою красавицей в городе и что при удобном случае покажет мне ее; я равнодушно одобрил ее намерение и забыл о нем.

Я прилежно занимался своим делом и доволен был сам собою, но иногда являлась ко мне скука безотчетная, причина же этой грусти была неизвестна мне; недоставало мне друга которому я мог бы поверить мое горе.

Однажды вышедши из суда заметил я молодого человека, сидящего на боковых ступенях парадной лестницы. Он был в глубокой задумчивости; на изнуренном лице его ясно выражалась печаль. Вид этого страдальца расположил меня к состраданию. Я подошел, к нему и остановился, но он меня не замечал, потом заметив хотел было уйти, но я остановил его и спросил: откуда вы? Он посмотрев на меня сказал: из Кобижча, как называетеся Коробовское. Тогда я припомнил об нем; он был круглый сирота. "И я также из Кобижча," сказал я ему. — "Я знал вас," отвечал он, и таким образом мы познакомились. "Что так скучен?" спросил я. — "Нечему радоваться," отвечал он. Я просил его придти ко мне на квартиру чтобы ближе познакомиться с ним; он дал мне обещание и исполнил его.

Он пришел ко мне в воскресный день после обеда и застал меня над киевским Патериком. Мне казалось что чтение этой книги приятно занимало его; он сказал что любит также чтение священных книг и признает что в миpe сем нет ничего постоянного и что все суета сует в сравнении с будущим. Он завидует пустынножителям подвизавшимся в Палестине, Желал подражать им на том месте. Но монашеская; жизнь не нравилась ему, потому что черная ряса не защищала человека от страстей в общежительстве. Я был проникнут теми же чувствами. И так мы сдружились и окрылились мысленно чтобы порхнуть в Палестину; недоставало нам только путеводителя, а сами о той стране имели понятие только из священных книг. [131]

Я весьма часто виделся с ним, и разговор наш был всегда о Святых Местах. Не знаю чем бы кончилось наше намерение ежели бы не был он потребовать в Черниговское губернское правление; с того времени я потерял его из виду и не знаю что с ним сделалось.

Иногда добрая Елена, по искреннему своему расположению, чесала мне косу и сравнивала свои волосы с моими. У нее волосы лучше моих были, светлорусые и кудрявые, а мои какого-то грязного цвета и лежали просто космами. Когда же дарила меня искренним поцелуем, то я отвечал ей поклоном и стирал тщательно жгучее это тавро.

Я не находил в себе никаких достоинств относительно моей фигуры, и старался не смотреть в зеркало: потому что, став пред ним, видел одну и ту же длинную фигуру, обтянутую безцветною кожей. Это была основа, на которой время и натура должны были развить надлежащие формы; это был нежный отросток, возникший под сению строгой родительской власти, тесно огражденный десятью заповедями и не испытавший еще раздольной свободы.

На другой год после моего определения, зимой приезжал отец мой в город и остановился на другой квартире; он пришел поутру рано ко мне. В это время старушка ушла на рынок для покупки провизии. Я и Елена остались дома; она приготовляла для меня завтрак, а я не знаю чем занимался. Вдруг постучали в дверь, которая была заложена крючком, оттого что мороз тянул ее на двор. Елена сняла крючок и, к удивлению моему, я увидел вошедшего отца. Он, поздоровавшись со мною, спросил о хозяйке-старушке и узнал что ее нет дома, посидел немножко с нами, посмотрев сюда-туда, потом, взяв меня, отправился в суд; я занялся делами, а он, немного побыв в суде, пошел по своим делам.

В сумерки пришел он опять ко мне и пригласил прогуляться с ним в Лихолетки. Я обрадовался что увижусь с дядюшкой который меня очень любил, оделся поспешно и пошел.

Ночь была звездная, во не лунная, и морозная, крепкий снег скрипел под ногами нашими. Когда же вышли за город в чистое поле, то отец спросил меня, для чего была дверь заперта на крючок когда он прибыл; ответ [132] был не затруднительный, я тотчас же прямо ему сказала: для того что дверь мороз отводил. "И только!'" сказала он мне. "Да", я отвечал. "Ну, слушай меня", сказал он, "вперед этого не делай, а не то ты будешь достоин гнева моего и наказания." Продолжая путь, я слушал разные его отеческие наставления, но все-таки не понимал какой же тут грех держать двери на крючке, когда мороз коробит их.

Между тем заботливая дочь хозяйки не переставала расхваливать мне свою приятельницу и превозносить ее красоту; но видя что слова ее мало делают на сердце мое влечатления, решилась принять свои меры, хотя не совсем приятные для ее самолюбия, то-есть отдать подруге своей то что и ей самой как видно нравилось, сознаваясь таким образом что не надеется сама собою победить меня. А быть-может имела намерение наказать меня за невнимательность к ней. О, девицы умеют привести свои затеи к желанной цели! Ибо в последствии я понял что ей хотелось познакомить меня с собственною любовью.

Однажды в праздничный день, возвращаясь с прогулки, шел я на квартиру, погрузившись мысленно в какие-то безотчетные идеи, никого не видал и ничего не замечал. Вдруг раздался в близком расстоянии позади звавший меня знакомый голосок доброй Елены. Я оглянулся и увидел ее шедшую за мною вслед с незнакомою мне прекрасною молоденькою девицей, и остановившись дал им дорогу. Поровнявшись со мною, Елена сказала: "Вот это друг мой Олимпиада Семеновна, о которой я вам сказывала." Я вежливо поклонился и пропустив их мимо себя пошел на квартиру, а оне поворотили в сторону, неизвество мне куда; однако же несмотря на то что я, можно сказать, мельком только взглянул на девицу, черты лица ее живо впечатлелись в сердце моем. Она беспрестанно представлялась в мысли моей, и я сам не понимал отчего мне было приятно думать об ней. Потом при занятии моем в суде бумажными делами чрез несколько дней забыл про нее и попрежнему стал спокоен, доволен сам собою, доброю старушкой хозяйкой и дочерью ее.

В один из праздничных дней после обеда сидел я за столом и читал житие святых. Вдруг входит Елена [133] с Олимпиадой Семеновной. Я взглянул на нее и тотчас опустил глаза на книгу, потом привстав поклонился и опять сел, и чувствуя себя в тревожном состоянии не знал что мне делать, уйти или остаться. Меня уже не занимало чтение. Но сражаясь таким образом с нерешимостью, остался на своем месте. Олимпиада Семеновна поприветствовавшись с Еленой и старушкой, которая сидела на печке, смело, весело спросила о ее здоровье, а та спросила также о здоровье ее матери. Потом Олимпиада Семеновна, подошедши ко мне, положила свою прекрасную ручку на то место куда глаза мои были устремлены и приятным своим голоском спросила: "Что вы читаете?" Я смутился, будучи поражен каким-то непонятным для меня огнем, и робко отвечал что читаю житие святых. "Я люблю также читать священные книги; я вам могу достать житие Св. Великомученицы Варвары." Но ручки своей с книги не снимала и я мог смотреть на нее без зазрения совести как будто по необходимости, но в лицо ей взглянуть не смел. Я смотрел на нее и все желал смотреть, и в самом деле подобной ручки до того времени не случалось мне видеть; нежна, бела, полна и казалось прозрачна. На указательном пальчике два золотые перстня. В одном блестел какой-то светлый камень, а в другом розовый. Но это меня не интересовало, я любовался ручкой и не смел прикоснуться к ней.

Поговорив несколько со мною, она занялась с Еленой какими-то тайными разговорами, но села, как видно, с намерением, в противоположном углу, так чтобы меня видеть и себя не закрывать.

Я остался как прикованный к своему месту, переворачивал листы бессмысленно, с крайнею осторожностью посматривал на красавицу; она, казалось, не замечала этого, однако же иногда встречался ее взор с моим и я со стыдом торопливо убирал глаза мои в свое место.

Просидев таким образом несколько времени Олимпиада простилась с Еленой и ушла весела и казалась как будто торжествующею. А я остался в каком-то непонятном положении как будто оглушен. Да и могло ли быть иначе когда она унесла с собою все мои мысли.

После сего не проходило уже ни одного праздничного дня [134] чтоб она не навещала нас и я наконец приучился без робости смотреть на нее прямо, потому что глаза мои беспрестанно обращались на нее. И в самом деле это прекрасное милое личико ярко блестело пред лицом Елены, изцарапанным, взборожденным безжалостною оспой.

Время уносило день за днем и я почти не заметил как промелькнула масляница и вот уже настал Великий Пост.

В субботу на первой неделе, пришедши на квартиру к обеду, не застал Елены дома: во старушка вынула из печки горячие на тарелочке блины, сказала весело: "вот, паничу, прислала вам Олимпиада Семеновна блинков," Говоря это поставила на стол тарелочку с блинами, прибавила: извольте кушать, во я остался в нерешимости, не прикасался к блинам. Во мне родилась мысль: не с худым ли намерением они присланы, не с тем ли чтобы меня очаровать. Но старушка поняла мое сомнение и с усмешкой сказала: "кушайте не бойтесь, вот я первая съем один за ваше здоровье." Мне стало стыдно что она отгадала мысль мою и тотчас стал есть блины, несмотря на то что в тайне я тревожился, и не без причины: мне сказывали что родной мой дядя Грицко был очарован девицей и умер. А притом не даром же и песня есть: "Не ходи Грицю на вечерницу..." А мне умирать еще не хотелось. После сего посещения Олимпиады Семеновны становились чаще и чаще. Она уже почти исключительно занималась мною. Елена и старушка были уже ей совсем сторонние предметы — так для предлога. Оне хорошо это понимали и не вмешивались в дела наши.

В одно время после обеда, когда я сидел с нею над раскрытым Патериком, Елена вышла из комнаты по какой-то надобности, а старушка храпела себе на теплой печке покойным сном. Олимпиада вдруг подарила меня, как вы думаете чем? поцелуем. Новое неизвестное еще мне приятное ощущение потрясло весь мой организм, сердце вздрогнуло и откликнулось на сей сигнал. Я тотчас в благодарность отплатил ей не сухим поклоном как Елене, а тою же монетой с удвоенными процентами за несомненную ее ко мне доверенность. Дверь в сенях скрипнула и мы приняли прежнюю позицию. Да иначе и быть не могло, потому что Елена тут [135] свидетель неуместный. Когда же присутствие Елены отвеяло от меня сладкую волшебную атмосферу, то я сделал сам себе вопрос: отчего поцелуй этот так сладок и приятен? А Еленин был так безвкусен, жесток и холоден. Я долго размышлял о сем предмете, и решил что это происходить от того что Олимпиада собой лучше Елены, а может-быть и в блины что-нибудь подсыпала.

Я мог быть с Олимпиадой при хозяйке и Елене без зазрения и без предосуждения. Но поцелуи были тайные для сторонних, когда я провожал ее один до садовой калитки. Она хотела непременно показать меня своей матери, но я на это не решался. Видя мою нерешимость, нашла средство поставить меня в необходимость исполнить ее волю: она принесла мне житие Святой Великомученицы Варвары, и просила дать ей Патерик для прочтения. Я не подозревая ее умыслов дал и потом чрез несколько времени просил чтоб она принесла его обратно, во она отвечала что еще не докончила. Наконец настала решительная минута. Пред праздником прислали за мною лошадей; я стал уже настоятельно требовать от нее Патерик, но она отвечала: "приди и возьми", а мне без Патерика опасно было предстать пред отца. Итак, по общему совету доброй старушки и Елены, пошел я в дом Олимпиады.

Дом этот не так был далек как я воображал. Я вошел на чистый опрятный двор, окруженный с двух сторон разными строениями, а с третьей забором сада. Наружный вид показывал во всем порядок доброй хозяйки. Олимпиада ввела меня в среднее отделение дома, и с торжествующим видом представила своей матери, почтенной старушке, во еще бодрой в силах. Та привела меня весьма ласково и посадила возле себя. Олимпиада была в восхищении; показывала мне свое рукоделье и целый короб писанок и предлагала чтоб я выбрал себе самые лучшия. Я взял скромно две и тем доволен был. Но Олимпиада выбрала самых лучших по ее мнению пятнадцать писанок и сама назначила кому какие подарить из сестер моих и братьев, уложила осторожно в кузовок, навязала целый узел яблок на дорогу, возвратила книгу и сама проводила меня до квартиры.

У дверей калитки моей квартиры я простился с нею. Признавшись во взаимной любви, мы запечатлели акт сей для верности, пламенным поцелуем. [136]

На другой день я отправился в родительский дом с Карпом, будучи счастлив, с самодовольствием и уверенностию. Да и как было не радоваться! Книгу я получил обратно, я люблю и меня любят.

Приехав домой, я показал писанки брату и сестрам и матушке, все они хвалили за хороший рисунок и колер. Но отец подошедши спросил с видом подозрительным, откуда я взял их. Я немножко замявшись потом сказал что дочь хозяйки дала мне. Потом вспомнил о десяти заповедях, но уже было поздно. К счастию набежали мне на мысль слова апостола, что и ложь во спасение извинительна. Во время праздника ложилась скука на меня. Я видел образ милой Олимпиады и вздыхал что в разлуке с нею. Но для вздохов нужно было укрываться куда-нибудь и там навздыхавшись возвращаться с веселым лицом. Я хранил свою тайну истинно за душою; открытие ее привело бы меня под отметки камышевой трости.

Кончился срок отпуска моего и я опять отправился с Карпом в город Козелец. Но мне казалось что лошадки наши идут лениво и Карп все спал, не погонял их. А остановка для роздыха так была долга и так скучна что я беспрестанно будил Карпа и все твердил ему: пора ехат, а тот мне отвечал что еще рано, еще кони не наелись, еще успеем доехать до Лихолеток. "Нет, нет, Карп, сказал я ему, — не надо ехать на Лихолетки. это будет круг, а мне надобно непременно сегодня явиться в город." Итак заложил он лошадей и прибыли уже в город поздно. Старушка и Елена обрадовались моему приезду. Я им привез писанок и яблок, а Елена сообщила мне что Олимпиада Семеновна бывала каждый день у них, и от скуки без меня даже похудела. Эта весть, приятная сердцу моему, обрадовала меня. Я горел нетерпением видеться с нею и даже не верил тому что завтра увижусь.

Я лег спать, но нетерпение и ожидание тревожили мой дух. Я хотел понять какая сила непостижимая привязала меня к ней; напрасно я терялся в мыслях и не мог себе дать верного отчета. Долго мечтал я в бессонице. Наконец зефир навеял своими легкими крыльями сквозь разбитое окошко благотворную утреннюю прохладу и я потонул в забвении. [137]

Но в скором времени зазвучал серебряный голосок Елены: "Вставайте паничу, оце як довго заспались! Олимпиада Семеновна давно уже присылала сюда девушку узнать о вашем приезде." Я проснулся, увидел что действительно заспался, поскорее умылся, помолился, написал письмо к родителям, отправил Карпа домой, позавтракал и хотел идти уже прямо в суд, но на пороге присланная от Олимпиады девушка подала мне записочку, в силу которой я должен пройти мимо ее сада. Я воротился, взял купленные мною на Кобыжской ярмарке три аршина пунцовой ленты и отправился по назначенному пути.

У садовой калитки меня ожидала Олимпиада; мы бросились друг к другу с приветственными поцелуями. Разговорами здесь не было места. Только успели сказать как мы счастливы что видим опять друг друга. Я повязал ей ленту через плечо и простившись до вечернего свиданья пошел в суд, а она с радостным восторгом побежала домой.

Вечером, возвратившись из суда на квартиру, я застал Елену вместе с Олимпиадой. Она была в том же утреннем платье с моею лентой через плечо. Как она была хороша! Живой румянец на щеках ее спорил с белизной; черные брови, светлорусые волосы, розовый маленький ротик постоянно улыбался, а карие глаза сияли радостию. Мы не говорили, но глазами читали ощущения сердечные.

Мне предлагали ужинать, но я отказался, вышел с Олимпиадой на двор, сели и предлагали друг другу разные вопросы о минувшей разлуке, как скучали друг за другом и с каким нетерпением ожидали свидания.

Наконец когда весенняя ночь спустила над землею прозрачный свой покров, испещренный звездами, окаймленный светлою зарей, мы встали, прощались несколько раз, но все не расставались; так подошли к калитке в забвении и тут опять сели на утлую скамейку под роскошным кустом. Здесь уже не было свидетелей кроме может- быть Елены наблюдавшей исподтишка за нами.

Позади нас в углу сада на вышине соловей воспевал весну близь своей подруги. Он пел тихо, нежно, совсем затихал. Как будто в утомленьи вздыхал. Потом вдруг дробился, щелкал, свистал, разливался и в трелях [138] рассыпался, и опять как будто исчезал, терялся, потом в восторге оживал к новой жизни. Хрущи жужжали над нами. Вдалеке слышен был ропот шумящей воды, рвущейся из-за преград препятствующих ей, и клики водяных птиц. В эти минуты торжества воскресающей природы мы, поверяя друг друга сердечные чувства, были в счастливом забвении, и...

Но любезные читатели, строгие мои судьи, не будьте скоры к осуждению меня, не думайте что я поставил знак союза с точками чтобы закрыть борение совести со стыдом. О нет! Чистая любовь не есть преступление и я без стыда могу все разказать пред вами.

Я слышал бьющееся сердце — оно билось для меня. Я. был в восторге, и не искал другого счастия, других наслаждений. Долго ли можно сопротивляться в подобном случае пламени пожирающему рассудок; но невидимый и неусыпный мой страх, страх Божий везде был со мной. Этот ментор лучший всех наставников и учителей воспрещал мне употреблять во зло доверенность преданной мне девицы. Я полный был властелин над нею, участь ее зависела от моей воли, но я боялся шагнуть за черту положенную совестью и довольствовался счастием без укоризненным.

На рассвете мы растались запечатлев поцелуями вечную любовь.

В эту счастливую эпоху всегдашний мой спутник и собеседник верный Патерик лежал уже безтревожно на полке под толстым слоем пыли. Мне недоставало времени беседовать с ним. Бродить мысленно в мрачных подземельях, и влачить обетные оковы, или заключаться в каменные стены и в этой тесноте томить себя голодом, вздыхать и плакать, и всегда быть довольным одним и тем же. Мне не нравилась уже такая безцветная жизнь.

Отец мой приехав в город облек меня доверенностию для хождения за него по делу и вместе с тем приказал мне перейти на другую квартиру. Обстоятельство это не по мне было, но я должен был исполнить родительскую волю.

На этой квартире были три постояльца совершенных лет, и давно уже служившие в уездном суде. Хозяин [139] веселый, добрый, человек. Хозяйка еще лучше хозяина, молода и хороша. Детей не было у них. Прежняя моя хозяйка старушка искренно пожалела обо мне, а Елена даже скучна стала. Что касается Олимпиады, я заметил что она была даже довольна этим. И положено было между нами в тайне иметь свидания в собственном ее саду. Так протекло время до осени; ничто не возмущало нашего счастья, только Елена все грустна была и я заметил что дружба ее с Олимпиадой ослабевала.

Однажды утром проходя в суд мимо прежней моей квартиры, я увидел Елену стоящую на улице возле своей калитки заплаканную. Слезы еще катились по ее щекам, в руках держала она сверток бумаги; когда я подошел к ней, то она громко сказала мне: вот что наделала ваша Олимпиада, и указала на калитку замаранную дегтем. Подала мне сверток, я развернул его и увидал что это был пасквиль злобный на эту бедную девушку, удивился, отдал ей сверток и сказал что Олимпиада не может быть способна на это. "Нет, она, она негодная девчонка сделала это. Матушка уже пошла к городничему с жалобой, просить за безчестие чтобы ее взяли в тюрьму." Я оставил Елену и пошел в суд, будучи уверен что моя Олимпиада этого не сделает. Не может быть, думал я, чтобы под такою прелестною наружностью могла таиться адская злоба, нет, нет не может быть, говорил я сам с собою. Но сердце мое предчувствовало что-то недоброе.

Возвращаясь из суда к обеду я с тревожным духом подошел к садовой калитке Олимпиады и увидел ее стоящую в саду в великом смущении. Я спросил у нее что это значит, но она молчала. "Неужели ты Елену обидела так жестоко?" — "Я, отвечала она, она достойна того: не смей порочить она моей любви с тобою. Я продиктовала одному из постояльцев записочку; он, переменив свой почерк, написал их четыре и я ночью приказала калитку Елены замарать дегтем, постояльца же попросила чтобы он прилепил записки в разных местах города." — "Что ты сделала; я слышал в суде что городничий будет производить следствие, будет сличать все канцелярские почерки и приводить к присяге. Мать Елены пошла просить чтобы тебя взяли в тюрьму." Она изменилась в лице от [140] страха и сказала: "теперь надобно быть очень осторожным пока пройдет опасность". Она заплакала и я тоже и так расстались.

Не знаю кто разгласил об обоюдной любви нашей, но она уже была известна не только товарищами моим, но даже хозяину и хозяйке. Я был грустен; она заметила это и стараясь облегчить печаль мою, осыпала без пощады упреками Олимпиаду, даже говорила что она не стоить моей любви, что она дурно себя ведет и пр., и пр., и пр.

Я слушал и ничему не верил, однакоже из предосторожности реже стал видеться с ней, и то не входя уже в сад, а так чрез ограду на самое короткое время.

Сознаюсь что страх, тяготил и меня. Я был невинен, но если слухи дойдут до отца, тогда разделка будет плоха.

Добрая хозяйка моя принимала во мне искреннее участие. "Плюньте, говорила, паничу, на эту сержантовну: она не стоит вас; у меня есть племянница в Бабариках, майорская дочь, прехорошенькая и такая добрая що куда вам." Я однакоже все любил Олимпиаду, но злобное ее сердце и черная месть помрачили ее прелесть и она теряла достоинства в душе моей. Я стал навещать ее реже, реже, и месяца через полтора уехал в дом рассеять грусть свою, и старался забыть ее.

Возвратившись опять в город, я нашел товарищей моих расположенных ко мне как и прежде. Они желали избавить меня навсегда от мрачной скуки, стали приучать пить водку, но как я никогда не употреблял ее и она противна мне была, то они поступали осторожно и не вдруг, а разделили науку на уроки. Сначала обмокнув хлеб давали мне есть, потом смешав с водой полрюмочки, потом рюмочку и так постепенно приучали меня. Я был прилежен к науке и скоро оказал блестящие успехи: уже мог и стаканами пить водку. Удивлялся сам быстрому развитию моих способностей по этому предмету. Но силы изменяли мне: я всегда страдал головною болью жестоко после перепоя. Так провел я осень.

В обществе товарищей я старался быть спокойным; пил с ними с размаху стаканами водку и отпускал шутки на счет влюбленных. Но внутренно страдал и духом, и сердцем. [141]

Пьяный чад заглушал только на время мои мучения, а обещания и увещания доброй моей хозяйки не исцеляли ран моих. Борьба любви с рассудком сильно потрясла мое существо. В сердце моем, наполненном прежде пламенем счастливой, чистой любви, теперь осталась ужасная пустота, в которой гнездится холодная, мрачная скука. Я чувствовал что не доставало мне частицы самого меня, частицы согревающей благотворным огнем.

В продолжении зимы проходили войска чрез наш город, назначенный в поход за границу. Вид этих воинов, блестящее оружие их, музыка, возродили в душе моей желание быть воином. Я давно уже скучал сидеть со скрипучим пером среди товарищей предававшихся безрассудно и беспрепятственно порокам неприличным званию истино благородного человека. Я ошущал в себе высшее назначение и только по необходимости должен был исполнять волю отца моего. Будучи под властию строгого отца я привык быть строг сам к себе и занимаясь прилежно своею обязанностию заслужил доверенность и особенное внимание как секретаря так и присутствующих. Они все знали меня лично и были внимательны.

К величайшему моему удовольствию император Павел I воззвал к молодым Малороссиянам предлагая им идти в военную службу кто пожелает. Когда только объявлен был при открытых дверях высочайший указ я встал с своего места и торжественно сказал: желаю идти в военную службу. Товарищи мои до того испугались что некоторые нырнули под стол.

II.

Я известил отца моего о том что иду в военную службу и он не препятствовал уже пламенному моему желанию. Матушка и бабушка согласились также.

Теперь я чувствовал себя уже в другой сфере, светлой, просторной, высокой; я уже воин, я защитник отечества, говорил сам себе. О! может ли быть что лучше военной службы? Воображение украшало ее чудными прелестями; но начальству моему неприятно было лишиться меня: усердие мое и способность обратили уже внимание его ко мне. Я [142] управлял уголовным повитьем исправно, имел чин губернского регистратора. И чин этот получил не будучи ни копиистом, ни канцеляристом. Судья позвал меня к себе, уговаривал оставить мое намерение, представляя все невыгоды военной службы: холод, голод, всякого рода недостатки, опасность и смерть, и вознося гражданскую похвалами, исчисляя превосходства ее: "Может ли быть что лучше, говорил он, иметь службу на родине, не удаляясь от родных, притом же гражданская служба не имеет никаких стеснений; " но я непреклонен был; тогда он с досадой сказал: "Ну так я не дам тебе аттестата." — "Я сам себе везде напишу аттестат поведением моим", отвечал я ему и вышел; однакоже аттестат был выдан и без моей просьбы.

День разлуки приближался; я простился со всеми родными моими. Крестный отец и дядя мой со вздохом изобразили на мне знамение креста, бабушка благословила пятью империалами, матушка тоже, отец пятьюдесятью рублями ассигнациями, да еще целковых десять, прочие же подарили усердным желанием благополучия.

В назначенный к отъезду день получив напутственное благословение от родителей, я бросился на колени пред святыней, усердно молился Богу, прося благословения свыше на предприятие мое, потом со слезами простился с матушкой, братом и сестрами и отправился с отцом в Козелец. Сколь ни блистательно представлялось новое поприще моей жизни, во неизвестность будущего имела сильное влияние на душу: тяжела первая разлука! Проходя чрез сад мысленно прощался я со всеми любезными предметами, свидетелями детских лет моих.

Старец вековой дуб возносил главу свою ровно с главами храмов Божиих. С грустью думал я: "не буду уже больше засыпать под шелестом листьев твоих, не буду уже взором искать кудрявой главы твоей из полей далеких, я иду далеко в чужую сторону. Прости и ты роскошный смородинный куст, приют весеннего певца над могилой брата моего, и березка, посаженная моею рукой, и ты храм святый прости, благослови меня в путь неведомый, ты видел усердие мое к тебе."

Выехав из местечка Кобыщы в поле, я оглянулся назад, дабы еще сказать: прости родина моя; взор мой [143] встретил вчера взнесенный крест на Рождественскую церковь. С благоговением преклонил главу мою пред сим знамением и потом уже не оглядывался более назад, дабы не огорчить себя тревожными чувствами.

В Козельц я нашел уже некоторых дворян приехавших, а иные хотели уже было возвратиться в дом, но предводитель дворянства, Григорий Мандрыка, приказал непременно отправляться в Чернигов. Итак чрез три дня, простившись с отцом в последний раз, я отправился с прочими дворянами в Чернигов. Но мне еще оставался один порог перешагнуть. В том селе где назначен был ночлег, была девица которую я уважал, а она меня любила; надобно было пожертвовать ей ночью, то-есть просидеть с ней в слезах до света. Я исполнил это и, запечатлев последний обет верности горячим поцелуем, оставил ее почти в обмороке. Вышел за село, отряхнулся и свободен стал. Эта последняя черта разделила меня со всеми искушениями.

По прибытии в Чернигов, губернатор Трефорт разделил нас по инспекциям. Я назначен в Литовскую инспекцию, и 27го августа 1800 года партия выступила в поход в город Вильну, под командой кавалергарда Петра Петровича Пасенки (который препровождал нас от Козельца до Чернигова). Мы переправились через реку Днепр при местечке Лоеве и плотом следовали через города: Речицу, Бобруйск (Начиная от Бобруйска до Несвижа, проходили дремучими лесами и топкими болотами), Глуск, Слуцк, Несвиж, Мир, Борун, Ошмяны, и не доходя Вильны за шесть верст, расположились по деревням и застенкам. (Застенком называются избы и при них хозяйственный строения расположенный в разных местах, в лесу и на поле, расстоянием одна от другой на версту и далее. В них живут по большей части бедная шляхта и другие люди свободного состояния, не имеющие собственной земли. Они платят за землю, которою владеют, помещикам чинш или поземельную плату)

Всякий шаг сделанный вперед представлял мне какую-нибудь новость. На берегу реки Десны я увидел черную избу; это показалось мне так страшно что я боялся спать в вей. С каждым днем изменялся разговор людей, [144] приметно отзывалось дзе; за Днепром валялось много камней и я удивлялся что их никто не собирал. Тут уже язык смешан, так что я едва мог понимать его. В лесах дремучих заглядывался на пирамидальные ели, на белую ароматную смолу их и очень смешно казалось мне что лошадь вместе с коровой везли одну уродливую литовскую тележку.

Черные избы (Начиная от самой Десны, по всему пути где мы проходили, все уже избы черные. Для освещения избы употребляют сосновый, смолистый корень, нарубленный в малые кусочки. По средине избы вставлена огромная труба в потолок, обмазанная глиной, под которою висит маленькая решетка, где кладутся маленькие кусочки корня. Когда печку затопляют, то отворяют дверь на двор и вынимают небольшия задвижные окна для того чтобы дым выходил вон) не нравились мне страх. Костелы, органы, одежда священников не оставались без внимания моего (Священников бороды бриты, волосы острижены в кружок, по средине головы плешь, а волосы кругом). Латинские надписи я читал свободно и некоторые переводил. Товарищи мои считали меня мудрецом. К польскому наречию я скоро привык и все понимал. Читать и писать учил меня сам отец. Он был в Польше во время конфедерации. И о Польках он отзывался с удовольствием. Он даже желал чтоб я его подарил невесткой прекрасною Полькой. Как видно, Польки и в то время умели прельщать сердца.

Наконец ввели нас в город Вильну. Здесь был инспектор Михаил Иларионович генерал Кутузова. Расположились по квартирам. Огромные костелы со статуями, сплошные каменные здания были предметом моего удивления. Солдаты все были красавцы, шапки медные, острые, пукли, косы, пудра, штиблеты, алебарды, ружья, тесаки, знамена, — все это восхищало меня, и я с нетерпением желал скорее надеть военный мундир. Мы простояли здесь несколько времени, пока разделили по полкам. Некоторых из товарищей моих взяли в дежурство военной канцелярия для письма, которые сказали там что и я грамотей, во мне не хотелось писать и потому решился отделаться хитростью. Меня позвали в канцелярию. [145] Часовой гренадер, страшный усач, показал усом мне дверь. Я вошел в канцелярию. Дежурный штаб-офицер спросил умею ли я писать. "Умею", весело отвечал я ему. "Напиши же что-нибудь", сказал он. Я принялся за перо и обмакивал его более десяти раз и все отряхивал. Потом, прижав крепко, потихоньку намазал каракульками: "Радуюсь". Он взглянул на меня и с усмешкой спросил: "Чему же ты радуешься?" — "Слава Богу, пришел в Вильну." — "Ну, ступай же на квартиру." Я взял шапку, поклонился и ушел, а товарищи мои, сидя за бумагами, почесали головы.

Так отделался я лукавством от письма, но оно не прошло мне даром: на квартире украли у меня чуйку, зеленую чуйку, праздничную чуйку.

Разделив по полкам, отправили в полковые штабы; я назначен был в 7й Егерский полк, вместе с дворянами Козелецкого уезда: Беляевским, Любенком, Бобройком и Ташутой. Вовремя следования в Вильну, нам полагалась одна подвода на двоих, а теперь на 25 человек одна; следовательно, мы должны были все наши вещи нести на себе. К несчастию, у меня был преогромный чемодан, бывший в услужении у отца моего во время первой польской конфедерации. Я взвалил его на себя и так шел в походе. Сначала эта ноша была очень неприятна мне, но в последствии сделалась полезною, она защищала спину мою и бока от холода, ибо я имел одну только куртку и ту праздничную.

Вышедши из Вильны, мы расположились на окрестных высотах по застенкам.

В это время был здесь недостаток в хлебе. Тот, который мы еще видели, нельзя было назвать хлебом. Это была одна гречневая шелуха, перемешанная с малым количеством муки только для того чтобы не развалился в печи. И за фунт хлеба этого мы платили по пяти копеек. Счастливы были те жители которые имели картофель; счастие их разделяли и постояльцы: они ели картофель. Одному из товарищей наших судьба была благосклонна: ему досталась квартира хозяина которой Бог благословил изобилием картофеля. Слух об этом разнесся по всем беднякам. Мы собрались к хозяину до десяти человек; он всех нас накормил [146] картофелем с солью, и платы взять не захотел. Мы от душа поблагодарили его.

Нас направили к Слониму, и везде встречал нас голод: один картофель составлял пищу нашу, но и тем хозяева не охотно делились: все отговаривались что нет ничего. Одному товарищу нашему попалась прелукавая хозяйка. Ничего не давала ему есть, говоря что не имеет ничего: но соседи сказали ему что у нее картофель закопан в ямке под окном. Постоялец, обрадовавшись такой находке, прибежал к ней, потребовал лопату и стал отрывать яму. Хозяйка со слезами говорила что здесь лежит покойник, но он копал далее и нашел картофель. Открыв это сокровище, приказал хозяйке топить печь, варить и печь картофель. Таким образом чрез три дня много убавил его. Выходя в поход, хотел помириться с нею. "Прощай, хозяйка!" — "Прощай, паночек, чтоб тебя перша пуля не минула." Он воротился и прибил ее; потом уходя опять сказал: прощай хозяйка, а она дала ему первый ответ; он повторил побои, но и это не помогло: всяк из них остался при своем.

1Зго января 1861 года прибыли в местечко Волчин (в имение князя Чарторыйского) безо всяких приключений достойных замечания. Здесь была штаб-квартира 7го Егерского полка. Шеф этого полка, генерал-майор Миллер Зй, имел отроду не более 20 лет. Он был один из числа гатчинских любимцев императора Павла I. Он разделил нас по-ротно. Я назначен был в командирскую роту имени полковника Головачева (тогда роты назывались по именам командиров). Командир этой роты был штабс-капитан Домбровский, человек благоразумный и кроткого нрава. Ротный двор находился на черте прусской границы, в селе Орешках. Капитан поручил меня в особенное попечение фельдфебеля Кузнецова; дядюшка этот полюбил меня за прилежание к ученью и трудам, а еще более за то что я покупал ему водку каждый день; но при ученьи ружейных приемов, по заведенному тогда порядку, бил из усердия палочкой по икрам. Более всего было трудно для меня и даже невозможно было сделать выгиб кисти правой руки чтобы большой палец был наравне с дулом штуцера, потому что я был высок ростом, а штуцера коротки. Меня нарядили в мундир; полы его [147] достигали почти до икр, цвет сукна был светлозеленый, подкладка такого же цвета, воротник и обшлага белого цвета, на правом плече белый нитяный эксельбант, суконный черный галстук с белою холщевою оторочкой, камзол мундирного же сукна, панталоны суконные такого же цвета и короткие сапоги; шляпа из коровый шерсти трехугольная с зеленою кисточкой на верху. Голову мне остригли по форме, завили пукли, а в косу увязали для прибавления весу кусок свинцу вылитого из трех пуль. Это для того делалось чтобы коса лежала плотнее и казалась толще. Мне выдали из ротного цейхауза портупею с кортиком, который примыкался к штуцеру пружинкой весьма слабою, так что при выстреле отскакивал прочь. Назначение этого оружия было двояко: чтобы можно было им рубить и колоть, и, кроме сего, в рассыпном строю употреблять его вместо подставки, встав на колена для верного прицела, но он мог быть удобен только для рубки, для колотья неудобен потому что лезвие его широко и длинно, а слабость в примычке делала его неудобным и для приклада на стрельбе. Патронная подсумка с шестьюдесятью патронами стягивалась широкою пряжкой на брюхе, на ремне через левое плечо был кожаный мешок, где помещались сухари, рубашки и прочия вещи, а вверху привязывалась скатаная шинель. Кроме сего отпускался овчинный коротенький полушубок для зимы, и на ремонт его ежегодно деньгами по 50 копеек.

Унтер-офицеры имели на воротниках и обшлагах золотой галун, замшевые перчатки с большими крагами и камышевую трость с набалдашником; офицерские мундиры делались из сукна тонкого, бирюзового цвета, такой же формы как и солдатские. Но только все тесно, в обтяжку. Пуговицы были выпуклые золотые в два ряда, эксельбанты тоже золотые, треугольные шляпы высокие, обложенные широким галуном с городками, с медною огромною петлицей и зеленым султаном из перьев; наконец коротенькая шпага с темляком, висевшая на длинной портупее и камышевая трость. Генералы имели такую же шляпу с прибавлением белого плюмажа. Сапоги коротенькие в обтяжку с длинными острыми носками.

Дядюшка мой заставлял меня переписывать формуляры, арматуры и рапорты в полк. Неосторожность эта лишила [148] почтенного дядюшку прибыточного племянничка. Меня вытребовали в полковую штабную квартиру; почерк мой понравился шефу. Я переписывал бумаги, к государю императору и к главнейшим начальникам.

Итак опять попал я за письменный стол; кортик мой и штуцер лежали на квартире, но я всякий день, вестав рано, сотворив молитву, осматривал и чистил штуцер, переделывал ружейные приемы. Затем спешил в полковую канцелярию и садился работать между писарой, от которых несло винною бочкой. Квартира моя была не бедна, но хозяин занимался выделкой кож и тут же возле окошка на дворе были вставлены в землю большия кади, где квасились сырые кожи, отчего был смрад несносный, но хозяину это было ни по чем. Чтобы подышать чистым воздухом мне оставалось пространство не более 200 сажен от квартиры до канцелярии, и я пользовался им при переходе от одной неприятности к другой, ибо в канцелярия я должен был переносить брань от полкового писаря, образцового пьяницы и вора. Он ненавидел дворян за то что скоро выходят в офицеры, а он двадцать лет служит и все унтер-офицер.

Однакожь я скоро помирился с ним, давая ему иногда на похмелье. Правду сказать что в то время пьянство было в моде, никто им не гнушался, исключая только редких случаев.

Постройка лагеря поручена была полковому адъютанту Квасову; хворост и колья были доставлены, но дело не шло. Квасов рано ложился спать, поздно просыпался, и опохмелившись опять засыпал, почему возложена была постройка эта шефом на меня. Дело пошло живо и чрез четыре дня шалаши были готовы. Адъютант Квасов смотрел и расхваливал меня, а шеф приказал мне иллюминовать шалаши красками. Шеф был в восхищении от моей работы, спросил где я обучался. Я ему отвечал что рисую самоучкой. Он похвалил меня и полюбил.

В тогдашнее время полки не были собираемы в общий дивизионный или корпусный лагерь. Но всякий полк собирался либо в тесные квартиры возле полкового штаба, либо тут же в лагере. Егерские полки палаток не имели, а выстраивались по плану лагерного расположения плетневые шалаши покрытые кое-как. Тут и помещались на шесть [149] недель для ученья. В это время инспектор объезжал полки своей инспекции и производил инспекторские смотры.

В 1801 году приехал инспектор наш генерал Беннигсен для осмотра полка.

По сему случаю всех рядовых и унтер-офицеров находившихся в полковой канцелярия приказано отправить в роты. Смотр назначен был на другой день поутру в десять часов. Прибыв в лагерь, я увидел здесь большую суету: кому голову стригли, кому ерошили волосы кирпичом, пачкали свечным салом, натрусывали провиантскою мукой, завивали пукли, привязывали косы. И в таком наряде должен был солдат до смотрового времени либо сидеть, либо стоять всю ночь, для того чтобы не повредить пуклей и не попортить прически. Я явился к капитану, который осмотрев меня, передал унтер-офицеру с приказанием привести меня в надлежащую форму. Меня тотчас передали парикмахерам, те посадили на отрубок дерева и начали обрабатывать меня. Стрижка ничего не представляла особенного, но когда начали тереть кирпичом по выстриженному месту тогда надобно иметь большое терпение: мне казалось что кожу с головы сдирают. После кирпича терли мелом; все это делалось для того чтобы волосы стояли на тупеи ежом. Потом намазали свечным салом, завили щипцами пукли, притрусили пылью провиантской муки, привязали со свинцом тяжелую косу и отпустили; голова моя горела как будто облитая кипятком. Я вышел из шалаша, сел возле стенки и в таком положении пробыл без сна целую ночь. К счастию, что ночи тогда были коротки.

С рассветом начали одеваться, пошли смотры да пересмотры ефрейторские и унтер-офицерские. Наконец рота стала во фронт; мне по росту пришлось стать на правом фланге первой шеренги. Когда же осмотрел капитан прическу, одежду, чистоту и исправность оружия, приказал составить в козлы штуцера и ожидать приказания чтобы выходить на учебное место, тогда я подошел к капитану, сказал: "ваше благородие, оружейные приемы я твердо знаю, но маршировке и рассыпному строю мне не доставало времени учиться, я занимался перепиской бумаг в канцелярии, как вам известно. На ученьи я буду портить дело по незнанию, мне будет худо, да и вам не [150] приятно." Он тотчас приказал фельдфебелю вытрепать мне из головы пудру, надеть шинель и поставить в числе слабых за фронтом. Тотчас начали мне вытаскивать пудру из волос частым гребнем. Боль возобновилась, потому что делалось это торопливо, ибо велено уже было выводить роту на смотровое место. Смотр кончился благополучно. Инспектор угощен шефом и после сего уехал и все были рады. Дело пошло по прежнему порядку. Я опять в канцелярию за письменный стол, а штуцер на квартиру. В полковой канцелярии было дел много запущенных по коммиссариатской части, я должен был отыскивать разбросанные документы и приводить к окончанию. Кроме сего и судебные дела лежали также на моей ответственности, потому что аудитор был не сведущ по делам.

К несчастию, в это время были сильные побеги заграницу наших солдат, и особливо в Пруссию, потому что полки расположены были близко возле прусской границы, проходящей между лесов. Главная побудительная причина — жестокость наказаний при ученьи. Солдаты бегали даже не по одиночке, а по нескольку человек вдруг, а из Архангелогородского мушкатерского полка ушла целая рота. Были и такие случаи, что пришедши на границу некоторые лишали себя тут жизни. Из Пруссии и из Австрии и к нам также было много дезертиров. Из Пруссии много приходило польских дворян для определения в службу.

(Дальнейшее повествование выходит за рамки сайта - Thietmar. 2011)

Текст воспроизведен по изданию: Записки генерала Отрощенко // Русский вестник, № 9. 1877

© текст - ??. 1877
© сетевая версия - Тhietmar. 2011
©
OCR - Сергеев Б. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1877